Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Поединок

.pdf
Скачиваний:
0
Добавлен:
08.09.2026
Размер:
2 Мб
Скачать
шом городе. Дворяне и те, кто хотя с маленьким состоя­нием, идут в земские начальники. Положим, остаются люди чуткие, с сердцем, но что они делают? Для них служба — это сплошное отвращение, обуза, ненавиди­мое ярмо. Всякий старается выдумать себе какой-нибудь побочный интерес, который его поглощает без остатка. Один занимается коллекционерством, многие ждут не дождутся вечера, когда можно сесть дома, у лампы, взять иголку и вышивать по канве крестиками какой-нибудь паршивенький ненужный коверчик или выпиливать лоб­зиком ажурную рамку для собственного портрета. На службе они мечтают об этом как о тайной сладостной радости. Карты, хвастливый спорт в обладании женщи­нами — об этом я уж не говорю. Всего гнуснее служеб­ное честолюбие, мелкое, жестокое честолюбие. Это — Осадчий и компания, выбивающие зубы и глаза своим солдатам. Знаете ли, при мне Арчаковский так бил свое­го денщика, что я насилу отнял его. Потом кровь оказа­лась не только на стенах, но и на потолке. А чем это кон­чилось, хотите ли знать? Тем, что денщик побежал жаловаться ротному командиру, а ротный командир по­слал его с запиской к фельдфебелю, а фельдфебель еще полчаса бил его по синему, опухшему, кровавому лицу. Этот солдат дважды заявлял жалобу на инспекторском смотру, но без всякого результата.
Назанский замолчал и стал нервно тереть себе виски
ладонями.
341
— Постойте… Ах, как мысли бегают… — сказал он с беспокойством. — Как это скверно, когда не ты ве­дешь мысль, а она тебя ведет… Да, вспомнил! Теперь дальше. Поглядите вы на остальных офицеров. Ну, вот вам для примера штабс-капитан Плавский. Питается черт знает чем, сам себе готовит какую-то дрянь на ке­росинке, носит почти лохмотья, но из своего сорокавось­мирублевого жалованья каждый месяц откладывает двадцать пять. Ого-го! У него уже лежит в банке около двух тысяч, и он тайно отдает их в рост товарищам под зверские проценты. Вы думаете, здесь врожденная ску­пость? Нет, нет, это только средство уйти куда-нибудь, спрятаться от тяжелой и непонятной бессмыслицы воен­ной службы… Капитан Стельковский — умница, силь­ный, смелый человек. А что составляет суть его жизни? Он совращает неопытных крестьянских девчонок. Нако­нец, возьмите вы подполковника Брема. Милый, слав­ный чудак, добрейшая душа — одна прелесть, — и вот он весь ушел в заботы о своем зверинце. Что ему служ­ба, парады, знамя, выговоры, честь? Мелкие, ненужные подробности в жизни.
— Брем — чудный, я его люблю, — вставил Ро машов.
— Так-то так, конечно, милый, — вяло согласился Назанский. — А знаете ли, — заговорил он вдруг, нахму­рившись, — знаете, какую штуку однажды я видел на ма­неврах? После ночного перехода шли мы в атаку. Сбились мы все тогда с ног, устали, разнервничались все: и офице-
342
ры и солдаты. Брем велит горнисту играть повестку к ата­ке, а тот, бог его знает почему, трубит вызов резерва. И один раз, и другой, и третий. И вдруг этот самый — ми­лый, добрый, чудный Брем подскакивает на коне к горни­сту, который держит рожок у рта, и изо всех сил трах кула­ком по рожку! Да. И я сам видел, как горнист вместе с кровью выплюнул на землю раскрошенные зубы.
— Ах, боже мой! — с отвращением простонал Ро-
машов.
— Вот так и все они, даже самые лучшие, самые нежные из них, прекрасные отцы и внимательные му­жья, — все они на службе делаются низменными, трус­ливыми, злыми, глупыми зверюшками. Вы спросите: по­чему? Да именно потому, что никто из них в службу не верит и разумной цели этой службы не видит. Вы знаете ведь, как дети любят играть в войну? Было время кипу­чего детства и в истории, время буйных и веселых моло­дых поколений. Тогда люди ходили вольными шайками, и война была общей хмельной радостью, кровавой и до­блестной утехой. В начальники выбирался самый хра­брый, самый сильный и хитрый, и его власть, до тех пор пока его не убивали подчиненные, принималась всеми истинно как божеская. Но вот человечество выросло и с каждым годом становится все более мудрым, и вместо детских шумных игр его мысли с каждым днем становят­ся серьезнее и глубже. Бесстрашные авантюристы сде­лались шулерами. Солдат не идет уже на военную служ-
343
бу как на веселое и хищное ремесло. Нет, его влекут на аркане за шею, а он упирается, проклинает и плачет. И начальники из грозных, обаятельных, беспощадных и обожаемых атаманов обратились в чиновников, трус­ливо живущих на свое нищенское жалованье. Их до­блесть — подмоченная доблесть. И воинская дисципли­на — дисциплина за страх — соприкасается с обоюдною ненавистью. Красивые фазаны облиняли. Только один подобный пример я знаю в истории человечества. Это монашество. Начало его было смиренно, красиво и тро­гательно. Может быть — почем знать, — оно было вы­звано мировой необходимостью? Но прошли столетия, и что же мы видим? Сотни тысяч бездельников, развра­щенных, здоровенных лоботрясов, ненавидимых даже теми, кто в них имеет время от времени духовную по­требность. И все это покрыто внешней формой, шарла­танскими знаками касты, смешными выветрившимися обрядами. Нет, я не напрасно заговорил о монахах, и я рад, что мое сравнение логично. Подумайте только, как много общего. Там — ряса и кадило, здесь — мундир и гремящее оружие; там — смирение, лицемерные вздо­хи, слащавая речь, здесь — наигранное мужество, гор­дая честь, которая все время вращает глазами: «А вдруг меня кто-нибудь обидит?», выпяченные груди, выворо­ченные локти, поднятые плечи. Но и те и другие живут паразитами и знают, ведь знают это глубоко в душе, но боятся познать это разумом и, главное, животом. И они
344
подобны жирным вшам, которые тем сильнее отъедают­ся на чужом теле, чем оно больше разлагается.
Назанский злобно фыркнул носом и замолчал.
— Говорите, говорите, — попросил умоляюще Ро­машов.
— Да, настанет время, и оно уже у ворот. Время ве­ликих разочарований и страшной переоценки. Помните, я говорил вам как-то, что существует от века незримый и беспощадный гений человечества. Законы его точны и неумолимы. И чем мудрее становится человечество, тем более и глубже оно проникает в них. И вот я уверен, что по этим непреложным законам все в мире рано или поздно приходит в равновесие. Если рабство длилось ве­ка, то распадение его будет ужасно. Чем громадное было насилие, тем кровавее будет расправа. И я глубоко, я твердо уверен, что настанет время, когда нас, патенто­ванных красавцев, неотразимых соблазнителей, велико­лепных щеголей, станут стыдиться женщины и, наконец, перестанут слушаться солдаты. И это будет не за то, что мы били в кровь людей, лишенных возможности защи­щаться, и не за то, что нам, во имя чести мундира, прохо­дило безнаказанным оскорбление женщин, и не за то, что мы, опьянев, рубили в кабаках в окрошку всякого встреч­ного и поперечного. Конечно, и за то и за это, но есть у нас более страшная и уже теперь непоправимая вина. Это то, что мы слепы и глухи ко всему. Давно уже, где-то вдали от наших грязных, вонючих стоянок, совершается
345
огромная, новая, светозарная жизнь. Появились новые, смелые, гордые люди, загораются в умах пламенные, свободные мысли. Как в последнем действии мелодрамы, рушатся старые башни и подземелья, и из-за них уже ви­дится ослепительное сияние. А мы, надувшись, как ин­дейские петухи, только хлопаем глазами и надменно бол­бочем: «Что? Где? Молчать! Бунт! Застрелю!» И вот этого-то индюшачьего презрения к свободе человеческо­го духа нам не простят во веки веков.
Лодка выехала в тихую, тайную водяную прогалинку. Кругом тесно обступил ее круглой зеленой стеной высо­кий и неподвижный камыш. Лодка была точно отрезана, укрыта от всего мира. Над ней с криком носились чайки, иногда так близко, почти касаясь крыльями Ромашова, что он чувствовал дуновение от их сильного полета. Должно быть, здесь, где-нибудь в чаще тростника, у них были гнезда. Назанский лег на корму навзничь и долго глядел вверх на небо, где золотые неподвижные облака уже окрашивались в розовый цвет.
Ромашов сказал робко:
— Вы не устали? Говорите еще.
И Назанский, точно продолжая вслух свои мысли, тотчас же заговорил:
— Да, наступает новое, чудное, великолепное время. Я ведь много прожил на свободе и много кой-чего читал, много испытал и видел. До этой поры старые вороны и галки вбивали в нас с самой школьной скамьи: «Люби
346
ближнего, как самого себя, и знай, что кротость, послу­шание и трепет суть первые достоинства человека». Бо­лее честные, более сильные, более хищные говорили нам: «Возьмемся об руку, пойдем и погибнем, но буду­щим поколениям приготовим светлую и легкую жизнь». Но я никогда не понимал этого. Кто мне докажет с ясной убедительностью, чем связан я с этим — черт бы его по­брал! — моим ближним, с подлым рабом, с зараженным, с идиотом? О, из всех легенд я более всего ненавижу — всем сердцем, всей способностью к презрению — леген­ду об Юлиане Милостивом. Прокаженный говорил: «Я дрожу, ляг со мной в постель рядом. Я озяб, приблизь свои губы к моему смрадному рту и дыши на меня». Ух, ненавижу! Ненавижу прокаженных и не люблю ближних. А затем, какой интерес заставит меня разбивать свою го­лову ради счастья людей тридцать второго столетия? О, я знаю этот куриный бред о какой-то мировой душе, о священном долге. Но даже тогда, когда я ему верил умом, я ни разу не чувствовал его сердцем. Вы следите за мной, Ромашов?
Ромашов со стыдливой благодарностью поглядел на
Назанского.
— Я вас вполне, вполне понимаю, — сказал он. — Когда меня не станет, то и весь мир погибнет? Ведь вы это говорите?
— Это самое. И вот, говорю я, любовь к человече­ству выгорела и вычадилась из человеческих сердец. На
347
смену ей идет новая, божественная вера, которая пребу­дет бессмертной до конца мира. Это любовь к себе, к своему прекрасному телу, к своему всесильному уму, к бесконечному богатству своих чувств. Нет, подумайте, подумайте, Ромашов: кто вам дороже и ближе себя? Ни­кто. Вы — царь мира, его гордость и украшение. Вы — бог всего живущего. Все, что вы видите, слышите, чув­ствуете, принадлежит только вам. Делайте, что хотите. Берите все, что вам нравится. Не страшитесь никого во всей Вселенной, потому что над вами никого нет и никто не равен вам. Настанет время, и великая вера в свое Я осенит, как огненные языки святого духа, головы всех людей, и тогда уже не будет ни рабов, ни господ, ни ка­лек, ни жалости, ни пороков, ни злобы, ни зависти. Тог­да люди станут богами. И подумайте, как осмелюсь я тогда оскорбить, толкнуть, обмануть человека, в кото­ром я чувствую равного себе, светлого бога? Тогда жизнь будет прекрасна. По всей земле воздвигнутся лег­кие, светлые здания, ничто вульгарное, пошлое не оскорбит наших глаз, жизнь станет сладким трудом, сво­бодной наукой, дивной музыкой, веселым, вечным и лег­ким праздником. Любовь, освобожденная от темных пут собственности, станет светлой религией мира, а не тай­ным позорным грехом в темном углу, с оглядкой, с от­вращением. И самые тела наши сделаются светлыми, сильными и красивыми, одетыми в яркие великолепные одежды. Так же как верю в это вечернее небо надо
348
мной, — воскликнул Назанский, торжественно подняв руку вверх, — так же твердо верю я в эту грядущую бо­гоподобную жизнь!
Ромашов, взволнованный, потрясенный, пролепетал побледневшими губами:
— Назанский, это мечты, это фантазии!
Назанский тихо и снисходительно засмеялся.
— Да, — промолвил он с улыбкой в голосе, — какой­нибудь профессор догматического богословия или клас­сической филологии расставит врозь ноги, разведет рука­ми и скажет, склонив набок голову: «Но ведь это проявление крайнего индивидуализма!» Дело не в страш­ных словах, мой дорогой мальчик, дело в том, что нет на свете ничего практичнее, чем те фантазии, о которых те­перь мечтают лишь немногие. Они, эти фантазии, вер­нейшая и надежнейшая спайка для людей. Забудем, что мы — военные. Мы — шпаки. Вот на улице стоит чудо­вище, веселое, двухголовое чудовище. Кто ни пройдет ми­мо него, оно его сейчас в морду, сейчас в морду. Оно меня еще не ударило, но одна мысль о том, что оно меня может ударить, оскорбить мою любимую женщину, лишить меня по произволу свободы, — эта мысль вздергивает на дыбы всю мою гордость. Один я его осилить не могу. Но рядом со мною стоит такой же смелый и такой же гордый чело­век, как я, и я говорю ему: «Пойдем и сделаем вдвоем так, чтобы оно ни тебя, ни меня не ударило». И мы идем. О, конечно, это грубый пример, это схема, но в лице это-
349
го двухголового чудовища я вижу все, что связывает мой дух, насилует мою волю, унижает мое уважение к своей личности. И тогда-то не телячья жалость к ближнему, а божественная любовь к самому себе соединяет мои уси­лия с усилиями других, равных мне по духу людей.
Назанский умолк. Видимо, его утомил непривычный нервный подъем. Через несколько минут он продолжал вяло, упавшим голосом:
— Вот так-то, дорогой мой Георгий Алексеевич. Ми­мо нас плывет огромная, сложная, вся кипящая жизнь, родятся божественные, пламенные мысли, разрушаются старые позолоченные идолища. А мы стоим в наших стойлах, упершись кулаками в бока, и ржем: «Ах вы, идиоты! Шпаки! Дррать вас!» И этого жизнь нам никог­да не простит…
Он привстал, поежился под своим пальто и сказал устало:
— Холодно… Поедемте домой…
Ромашов выгреб из камышей. Солнце село за даль­ними городскими крышами, и они черно и четко выделя­лись в красной полосе зари. Кое-где яркими отраженны­ми огнями играли оконные стекла. Вода в сторону зари была розовая, гладкая и веселая, но позади лодки она уже сгустилась, посинела и наморщилась.
Ромашов сказал внезапно, отвечая на свои мысли:
— Вы правы. Я уйду в запас. Не знаю сам, как это сделаю, но об этом я и раньше думал.
350
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]