
- •Тема 11. Предсимволистские черты поэзии в. С. Соловьева, к. К. Случевского, к. Фофанова
- •1.Мир и человек в поэтическом сознании Случевского дисгармоничны. Человек раздвоен; его постоянно мучает трагизм бытия, кошмар повседневности (подчас весьма фантастичной).
- •4. Фофанов Константин Михайлович (18.05.1862-17.05.1911), русский поэт. Родился в Петербурге в семье мелкого купца из крестьян, потерявшего в торговых делах все состояние.
- •6.Анализ ритмики и метрики. Особенности строфики (перенос) и рифмы.
Тема 11. Предсимволистские черты поэзии в. С. Соловьева, к. К. Случевского, к. Фофанова
1.Мир и человек в поэтическом сознании Случевского дисгармоничны. Человек раздвоен; его постоянно мучает трагизм бытия, кошмар повседневности (подчас весьма фантастичной).
Нас двое
Никогда, нигде один я не хожу, Двое нас живут между людей: Первый — это я, каким я стал на вид, А другой — то я мечты моей.
И один из нас вполне законный сын; Без отца, без матери другой; Вечный спор у них и ссоры без конца; Сон придёт — во сне всё тот же бой.
Потому-то вот, что двое нас, — нельзя, Мы не можем хорошо прожить: Чуть один из нас устроится — другой Рад в чём может только б досадить!
Даже обращаясь к антологическим темам, Случевский не находит гармонии там, где она изначально предполагалась — в мире античных статуй и древних преданий.
Частый мотив в стихах Случевского — безумие; чаще всего это реакция на самодовольство разума.
Два сильнейших стихотворения Случевского — «Камаринская» и «После казни в Женеве» — стоят отдельного разбора. Здесь и переклички с Достоевским (Достоевский и Случевский — отдельная и важная тема; известно, что поэт написал предисловие к собранию сочинений любимого писателя, откликнулся на похороны Достоевского, да и переклички стихотворения «После казни в Женеве» с «Братьями Карамазовыми» давно уже отмечены — см. Случевский 1962. С. 24–25). Здесь и относительность самого понятия безумия — как сказано в одном из стихотворений (“Да, я устал, устал, и сердце стеснено…”): “И так меня мучительно гнетут // И мыслей чад, и жажда снов прошедших, // И одиночество... Спроси у сумасшедших, // Спроси у них — они меня поймут!” Здесь и фантастичность самой действительности — и Гоголь, и Достоевский, и Случевский показывали, как относительна и подвижна грань между тем, что мы называем фантастическим, и тем, что нам кажется вполне реальным, даже обыденным.
Грёзы, сны, виденья — излюбленные Случевским формы познания мира. Эпоха требовала определённости во всём — поэт настойчиво подчёркивал относительность человеческого знания, сомнительность фетишей своего времени. «Неуловимое», «Невменяемость» — характерные заглавия стихов Случевского, в зыбком, колеблющемся мире которого мнится, “что где-то, до того, когда-то жили мы”.
При всех недостатках своих произведений К. К. Случевский – настоящий, неподдельный поэт, всегда своеобразный и иногда глубокий. Отсутствие подражательности не только намеренной, но даже невольной и бессознательной есть черта, которая прямо бросается в глаза при чтении его книжек. Самые неудачные страницы у него можно упрекнуть во всем, кроме подражательности. А вместе с тем К. К. Случевский есть впечатлительнейший из поэтов: на него производят впечатление такие вещи, которые вообще проходят незамеченными. И эти впечатления он переносит в свои стихи. Но впечатлительность нашего поэта, по крайней мере насколько о ней можно судить по его стихам, имеет особый характер. Мы не найдем у него простых художественных воспроизведений того или иного поразившего его явления из жизни природы или человека. Всякое даже самое ничтожное впечатление сейчас же переходит у него в размышление, дает свое отвлеченное умственное отражение и в нем как бы растворяется. Это свойство, несомненно господствующее в поэзии К. К. Случевского, хотя, конечно, не исчерпывающее ее всецело, я назвал бы импрессионизмом мысли. Схватывая на лету всевозможные впечатления и ощущения и немедленно обобщая их в форме рефлексии, мысль поэта не останавливается на предварительной эстетической оценке этих впечатлений: автор рефлектирует в самом своем творчестве, но не проверяет его результатов дальнейшею критическою рефлексией. Отсюда чрезвычайная неровность и случайность его произведений: если впечатление имело настоящую эстетическую ценность, если в нем был элемент красоты, его прямое отражение в мысли автора дает истинно поэтические произведения, если же нет, то выходят вещи в лучшем случае странные или причудливые.
У К. К. Случевского именно вследствие преобладающего импрессионизма труднее, чем у кого-либо из других поэтов, распределить стихотворения по их содержанию и отличительному характеру. Сам он принимает для своей лирики такую довольно смутную классификацию: «Думы и мотивы», «Картинки и фантазии», «Мелкие стихотворения», «Картинки из черноземной полосы», «Мурманские отголоски», «Лирические», «Мгновения». Кроме чисто топографических обозначений, каждая из прочих рубрик годилась бы для всех стихотворений: все они могли бы быть названы «Лирическими», «Мелкими», «Мгновениями» и т. д. На мой взгляд, произведения К. К. Случевского, как лирика, могут быть основательно разделены только на удачные и неудачные, хотя это напоминает отчасти известный ответ студента на экзамене из нравственного богословия, – что «любовь разделяется на искреннюю и неискреннюю».
Приведем несколько удачных образчиков мыслей-импрессий нашего поэта:
Я принес домой с мороза
Много звезд и блесток снега!
Дома так привольно, сладко,
Всюду блеск, тепло и нега!
Но беспутные снежинки
Этих благ не замечают,
Обращаются в слезинки
И проворно исчезают.
При всем различии между двумя поэтами и при всем несходстве самих стихотворений по тону и содержанию, – эта вещица напоминает одно из лучших маленьких стихотворений Тютчева «Слезы людские» непосредственностью перехода внешнего впечатления в мысленный образ из человеческой жизни. Как у Тютчева струи осеннего дождя ощутительно превращаются в бесконечные слезы людского горя, так здесь блестящие снежинки прямо переходят в мгновенно появляющиеся и исчезающие слезы балованного ребенка или «беспутной» женщины.
А вот у поэта, подпавшего «не в срок» под власть любви, вдруг мелькнуло ощущение, что эта любовь есть призрак, и эта мгновенная внутренняя импрессия, – не остановившая реального чувства, закутавшись в целое, несколько растянутое стихотворение, прямо выступает в его последних стихах:
Не погасай хоть ты, – ты, пламя золотое, —
Любви негаданной последний огонек!
Ночь жизни так темна, покрыла все земное,
Не отличить пути, и ты горишь не в срок!
Но чем темнее ночь, тем больше блеск сиянья;
Я на него иду, и я идти хочу…
Иду… мне все равно: свои ли я желанья,
Чужие ль горести в пути ногой топчу,
Родные ль под собой могилы попираю,
Назад ли я иду, иду ли я вперед,
Не прав ли я иль прав, – не ведаю, не знаю,
И знать я не хочу! Меня судьба ведет…
В движенье этом жизнь так ясно ощутима,
Что даже мысль о том, что и любовь – мечта,
Как тысячи других, мелькает мимо, мимо.
И легче кажется и мрак, и пустота.
Мысль-импрессия другого рода, замечательная по меткости выражения:
Мы ждем и даже не тоскуем:
Для нас не может быть мечты,
Мы у прошедшего воруем
Его завядшие цветы …
Крайний Север, где пришлось побывать нашему поэту, снабдил его многими впечатлениями. Говоря по-старинному, муза г. Случевского оказалась весьма чуткою к своеобразным и величавым красотам стран Гиперборейских. Вот один из более удачных «Мурманских отголосков»:
Утро. День воскресный. Бледной багряницей
Брызнул свет ленивый по волне, объятой
Теменью холодной. Будто бы зарницей,
В небе вдруг застывшей, бледно-лиловатой,
Освещает утро хмурый лик Мурмана.
Очерки утесов сквозь туман открылись…
Сердце! отчего ты так проснулось рано?
Отчего вы, мысли, рано окрылились?
Помнят, помнят мысли, знает сердце, знает:
Нынче день воскресный. На просторе вольном,
Как шатром безбрежным, церковь покрывает
Всю страну родную звоном колокольным,
И в шатре том, с краю, в холоде тумана,
В области скалистой молча притаилось
Мрачное обличие дальнего Мурмана…
И оно зарделось, и оно молилось!
Импрессионизм мысли не призван обращать в стихи сильные, глубокие и длительные чувства. Из немногих стихотворений К. К. Случевского, посвященных любви, самое сильное называется «Из чужого письма» и говорит от лица женщины. А в немногих самоличных своих вдохновениях из этой области наш поэт, верный и здесь общему характеру своего творчества, ловит отдельные впечатления и закрепляет их иногда с большою тонкостью и изяществом.
Словно как лебеди белые
Дремлют и очи сомкнули,
Тихо качаясь над озером, —
Так ее чувства уснули.
Словно как лотосы нежные,
Лики сокрыв восковые,
Спят над глубокой пучиною
Грезы ее молодые…
Или, например, это:
Из-под тенистого куста
С подстилкой моховою,
Фиалок темных я нарвал,
Увлажненных росою!
Они прохладны! С лепестков
В жар полдня ночью веет…
Глядишь на них… Твой милый взгляд
Их теменью темнеет!
А вот еще лучше в том же роде другая цветочно-любовная мысль-импрессия:
Где бы ни упало
Подле ручейка
Семя незабудки,
Синего цветка, —
Всюду, чуть весною
Загудит гроза,
Взглянут незабудок
Синие глаза.
В каждом чувстве сердца
В помысле моем
Ты живешь незримым
Тайным бытием…
И лежит повсюду
На делах моих
Свет твоих советов,
Просьб и ласк твоих.
Впечатление впечатлению рознь, и в ином мгновенном прямо открывается и выступает вечное. К. К. Случевский, оставаясь импрессионистом по форме своего творчества, мог тем не менее написать и такое глубокое и трогательное по содержанию стихотворение:
Промчались годы. Я забыл,
Забыл я, что тебя любил,
Забыл за счастием в гоньбе,
Что нужен памятник тебе…
Я жил еще; любил опять!
И стал твой образ вновь мелькать,
И с каждым днем в душе моей
Пришлец становится ясней.
.
Теперь я сам, как погляжу,
Тебе гробницею служу
И чьей-то мощною рукой
Поставлен думать над тобой.
Пришлось бы слишком злоупотребить выписками, если бы я хотел привести все удачные и характерные стихотворения г. Случевского. Ограничусь еще одним стихотворением, как самым глубоким и оригинальным образчиком его поэзии, и двумя строфами из другого, замечательными по силе стиха. Вот сначала эти строфы:
Мы отошли, – и вслед за нами
Вы тоже рветесь в жизнь вступить,
Чтоб нами брошенными снами
Свой жар и чувство утолить.
И эти сны, в часы мечтанья,
Дадут, пока в вас кровь тепла,
На ваши ранние лобзанья
Свои покорные тела.
От таких стихов не отказался бы и Лермонтов. А вот самая глубокая и значительная из всех мыслей-импрессий г. Случевского:
Есть в земной природе облики невидимые,
Глазу незаметные, всюду существующие,
Горячо любимые, сильно ненавидимые,
Мир в подлунном мире тайно образующие
В сильные минуты, в важные мгновенья
Жизни эти облики сразу означаются:
В обаянье подвига, в тяге преступления,
Нежданно, негаданно духом прозреваются…
То, чего нет вовсе, видимым становится;
В тишине глубокой разговоры чудятся;
Если что-то сделаешь, если что-то сбудется.
Ну, и надо делать!.. при таком решении
Целый мир обманный в обликах присутствует;
Он зовет на подвиги, тянет к преступлению —
И совсем по-своему на дела напутствует.
Жаль, что это замечательное стихотворение испорчено неосновательным по смыслу и неуклюжим по форме восклицанием: «Ну, и надо делать!..» Почему же надо, если эти тайные облики тянут иногда к преступлению и напутствуют на злые дела? Если «обманный мир» совсем завладел нашею волей, то внушаемые им дела совершатся и без нашего «надо»; а если воля еще сохраняет свою самостоятельность, то ясно, что ей надо сопротивляться наваждению, а не следовать ему.
В задачу моей заметки не входит разбор двух прекрасных поэм г. Случевского: «Поп Елисей» и «В снегах», а также его полудраматических и полуэпических опытов. Последние я нахожу неудачными. Об этом, конечно, можно спорить. Но в «Мелких стихотворениях» есть бесспорные маленькие ошибки, которые следует непременно исправить в случае нового издания. В рассказе «Дьячок» дважды упоминается о иеромонахе в панагии, тогда как панагия есть отличительная принадлежность епископов, и иеромонах в панагии – все равно что обер-офицер в генеральских эполетах или камер-юнкер с ключом.
В стихотворении «Ипатия и Кирилл» Александрия почему-то называется «в ряду столиц младенец-город», хотя она тогда была старее, чем теперь Москва, – и в описании города упоминается наряду с храмом и синагогой костел. Этим польским словом называют у нас иногда римско-католические храмы в отличие от греко-российских, но что должен означать костел в Александрии V века – остается совершенно непонятным. Впрочем, такие досадные недосмотры следует ставить в указ не самому поэту, а тем его невнимательным друзьям, которым он, без сомнения, читал свои стихи прежде их печатания.
Не только эти случайные погрешности, но и более существенные недостатки в стихотворениях К. К. Случевского не мешают ему обладать редким уже ныне достоинством настоящего поэта и быть одним из немногих еще остающихся достойных представителей серебряного века русской лирики.
2. Софиоло́гия (греч. Σοφία - Премудрость, Высшая Мудрость и др.-греч. λόγος — учение, наука) — синкретическое религиозно-философское учение, включающее философскую теорию "положительного всеединства", понимание искусства в духе мистической "свободной теургии", преображающей мир на путях к его духовному совершенству, концепция художественного выражения "вечных идей" и мистическое узрение Софии как космического творческого принципа. Была изложена и развита русскими философами XIX-XX вв. (такими как Соловьев). Первым исследователем софиологии в России был философ Владимир Соловьев. В своих работах он опирается на библейские и гностические тексты, на мистический опыт многих визионеров, на богослужебную и художественную практику православия и на свои собственные софийные видения и поэтические интуиции. В частности, он считал именно софийный аспект религиозного чувства русского народа наиболее самобытным в христианстве наших средневековых предков. Основы софиологии были изложены Соловьевым в работе "Начала вселенской религии". Свое дальнейшее развитие софиология получила в работах отца Павла Флоренского. Русская софиология представлялась ему разновидностью немецкого идеализма, своеобразным гностицизмом и вообще незаконным использованием философии для выражения христианских догматов. К числу видных изыскателей русской софиологии можно отнести и отца Сергия Булгакова, Николая Бердяева, Андрея Белого. Философская теория Владимира Соловьева так и осталась невоплощенной, поскольку автор в итоге отказался от развития концепта Софии в прикладном аспекте. Однако современная софиология, сформированная как философская мысль на основании работ русских софиологов основала фундамент учения в виде трех основных идей: Софии, всеединства и совершенного человечества (сверхчеловечества). Современная софиология имеет тенденцию смещения в гнозис и учение каббалистов, в которых она находит фундаментальные структуры для культурно-этического основания своих теорий. По мнению современных исследователей софиологии на данный момент имеется необходимость сделать Софию самостоятельной и центральной фигурой в бытийной драме.
Примечательно и то, что на сегодняшний день мы имеем достаточно большое творческое наследие поэтов, художников, философов серебряного века. В основном на их творчестве сказалась именно идея Владимира Соловьева, ярко выраженной основой которой можно считать мысль о духовной эволюции человечества.
Владимир Соловьев высказывает в своих философских рассуждениях идею положительного всеединства в жизни знании и творчестве. Он пытается показать относительную истину всех начал и вскрыть ложь, происходящую от их обособленности. Всеединство, еще не осуществленное в действительности, определяется по необходимости косвенным, отрицательным путем. Как верховный принцип, оно должно управлять нравственной деятельностью, теоретическим познанием и художественным творчеством человека,— отсюда разделение на этику, гносеологию и эстетику. «Великий синтез», о котором мечтает Соловьев, должен преобразить жизнь, реформировать общество, возродить человечество; поэтому в его системе этика занимает первое место. Основание своей концепции Соловьев выражает в обращении к Софии: "Велика истина и превозмогает! Всеединая премудрость божественная может сказать всем ложным началам, которые суть все ее порождения, но в раздоре стали врагами ее,— она может сказать им с уверенностью: «идите прямо путями вашими, доколе не увидите пропасть перед собою; тогда отречетесь от раздора своего и все вернетесь обогащенные опытом и сознанием в общее вам отечество, где для каждого из вас есть престол и венец, и места довольно для всех, ибо в дому Отца Моего обителей много".
Идея совершенного человечества
Владимир Соловьев верил в человечество как реальное существо. С этим связана самая интимная сторона его религиозной философии, его учение о Софии. София есть прежде всего для него идеальное, совершенное человечество. Человечество есть центр бытия мира. И София есть душа мира. София, душа мира, человечество, есть двойное по своей природе: вещество божественное и тварное. Нет резкого разделения между естественным и сверхъестественным, как в католической теологии, в томизме. Человечество вкоренено в Божьем мире. И каждый отдельный человек вкоренен в универсальном, небесном человеке, в Адаме Кадмоне Каббалы.
Предисловие заканчивается вдохновенным обращением к Софии: «Велика истина и превозмогает! Всеединая премудрость божественная может сказать всем ложным началам, которые суть все ее порождения, но в раздоре стали врагами ее,— она может сказать им с уверенностью: «идите прямо путями вашими, доколе не увидите пропасть перед собою; тогда отречетесь от раздора своего и все вернетесь обогащенные опытом и сознанием в общее вам отечество, где для каждого из вас есть престол и венец, и места довольно для всех, ибо в дому Отца Моего обителей много».
Философские построения Соловьева — не рациональные схемы, а символические обличил единого мистического опыта. Душа мира — София — выпала из лона Отчего, и единство ее распалось на множественность, но элементы ее воссоединятся, и она вернется к Отцу. Это двойное движение может быть выражено в различных символах: и в виде абстрактной трехчленной схемы Гегеля, и в форме евангельской притчи о блудном сыне.
Философия Соловьева есть вариация на тему о возвращении блудного сына.
В нравственной жизни необходимо одно верховное начало, в котором могли бы соединиться все доселе существовавшие условные и ограниченные критерии. Последние можно разделить на эмпирические, или материальные, и на рациональные, или формальные. Автор показывает их недостаточность. Эмпирические начала нравственности — гедонизм, эвдемонизм, утилитаризм — признают целью практической деятельности наслаждение, счастье или пользу; все эти понятия субъективны и слишком общи: блаженство есть цель всякой деятельности и нравственной и безнравственной; эгоизм — столь же реальное свойство человеческой природы, как и альтруизм, а интуитивную или инстинктивную мораль следует оставить ad usum bestiarum. Итак, эмпирически нравственность обосновать нельзя.
Переходя к рациональному началу, Соловьев разбирает учение Канта и расширяет смысл его категорического императива: по Канту, только разумные существа могут быть предметом нашей нравственной деятельности, по .Соловьеву, все существа. В учении о свободе воли он усваивает кан-товское различение эмпирического и умопостигаемого характера, но толкует его по-шопенгауэровски; свобода умопостигаемого характера относительна; в ноуменальном мире воля человека подчинена закону этого мира. Впрочем, утверждает Соловьев, для нравственной деятельности человека абсолютная свобода вовсе не обязательна: достаточно, чтобы человек был свободен в том смысле «чтобы его поступки определялись идеальными мотивами». Автор не разрешает проблемы о свободе воли. Он искусно ее обходит. При монизме его мировоззрения попытки обосновать свободу наталкивались на непреодолимые трудности. Соловьев не находит свободы ни в мире эмпирическом, ни в мире умопостигаемом. И здесь и там человек детерминирован. Как явление среди явлений, он подвержен закону необходимости, как «умопостигаемый характер», он обусловлен своей вечной идеей. Возможность «определяться идеальными мотивами» совсем не есть свобода. Для Соловьева-интеллектуалиста недоступно понятие иррациональной свободы. Поэтому и в его метафизическом построении остается невыясненным один важный момент — возможность отпадения мировой души.
3.
«Вся в лазури сегодня явилась»
Вся в лазури сегодня явилась
Предо мною царица моя,—
Сердце сладким восторгом забилось,
И в лучах восходящего дня
Тихим светом душа засветилась,
А вдали, догорая, дымилось
«У царицы моей есть высокий дворец...»
У царицы моей есть высокий дворец,
О семи он столбах золотых,
У царицы моей семигранный венец,
В нем без счету камней дорогих.
И в зеленом саду у царицы моей
Роз и лилий краса расцвела,
И в прозрачной волне серебристый ручей
Ловит отблеск кудрей и чела.
Но не слышит царица, что шепчет ручей,
На цветы и не взглянет она:
Ей туманит печаль свет лазурных очей,
И мечта ее скорби полна.
Она видит: далёко, в полночном краю,
Средь морозных туманов и вьюг,
С злою силою тьмы в одиночном бою
Гибнет ею покинутый друг.
И бросает она свой алмазный венец,
Оставляет чертог золотой
И к неверному другу,- нежданный пришлец,
Благодатной стучится рукой.
И над мрачной зимой молодая весна -
Вся сияя, склонилась над ним
И покрыла его, тихой ласки полна,
Лучезарным покровом своим.
И низринуты темные силы во прах,
Чистым пламенем весь он горит,
И с любовию вечной в лазурных очах
Тихо другу она говорит:
"Знаю, воля твоя волн морских не верней:
Ты мне верность клялся сохранить,
Клятве ты изменил,- но изменой своей
Мог ли сердце мое изменить?"
Соловьев оставил значительное стихотворное наследие; особую известность приобрели стихотворения "Софийного" цикла ("Вся в лазури сегодня явилась..."; "У царицы моей есть высокий дворец..."; "Око вечности"; поэма "Три свидания"). Посвященный мистической Вечной Женственности - "Подруге Вечной", этот цикл оказал сильное влияние на поэзию раннего А. Блока.
Соловьев побывал в Лондоне, Париже, Ницце и в Египте. Приобретенный им при этом мистический опыт, во многом предопределивший его дальнейшую творческую деятельность, задним числом описан в поэме Три свидания (1898). К середине 1870-х годов относятся его первые значительные стихотворения, сопутствовавшие развитию философской мысли («Хоть мы навек незримыми цепями», «Вся в лазури сегодня явилась», «У царицы моей есть высокий дворец» и т.д.).