
- •Isbn 5—210—00376—0
- •Е. С. Громов к понятию «язык кино»
- •2. О предпосылках и уровнях значимости
- •3. Элемент и целое
- •А. С. Трошин фильм в фильме
- •И. М. Шилова о звукозрительном строе современного фильма
- •25 Октября 1917 года
- •М. Б. Ямпольский о глубине кадра
- •Сергей герасимов
- •Анатолий гребнев
- •Рустам ибрагимбеков
- •Никита михалков
- •Эльдар рязанов
- •Эльдар шенгелая
- •Вадим юсов
И. М. Шилова о звукозрительном строе современного фильма
В процессе художественного развития кино, как, впрочем, и любого другого искусства, утверждение сегодняшних открытий нередко сталкивается с канонизацией и формализацией открытий вчерашних. Образные средства и выразительные приемы, еще сравнительно недавно служившие созданию новаторского эстетического
138
целого, постепенно и незаметно оказываются достоянием «ремесла». Применение их превращается в профессиональный стереотип, которому соответствует стереотип восприятия. Возникает необходимость в том, чтобы заново осознавать художественные функции каждого приема и каждого выразительного компонента внутри образной системы кинопроизведения. Такой подход является необходимым условием сегодняшних открытий и предпосылкой к завтрашним открытиям.
Все сказанное имеет самую непосредственную, насущную связь с современными проблемами звукозрительного построения фильма. Сложность этих проблем зачастую игнорируется. Тем более что режиссура 70-х годов в своих творческих поисках, как правило, за немногими исключениями, отдавала безусловный приоритет видимому и гораздо меньше заботилась о слышимом, увлеченно разрабатывала визуально-изобразительные структуры и обращала недостаточное внимание на вопросы взаимодействия между зрительной образностью и образностью звуковой. Понимание кино как искусства звукозрительного на какое-то время свелось к повторению чисто теоретических постулатов, однако рано или поздно оно должно было вновь обрести практическую актуальность.
И от звукооператоров и от композиторов, а главное, от режиссеров потребовалась новая степень сосредоточенности на принципиальных особенностях конкретного художественного замысла. На тех особенностях, которые и диктуют путь к осмысленному формированию звукового ряда фильма,— с тем чтобы этот звуковой ряд не остался «чем-то с боку припеку», как говорил еще С. С. Прокофьев, имея в виду положение музыки в большинстве кино-картин .
Необходимо было, в частности, критически подойти к той сте-реотипичной иерархии звуковых компонентов фильма, где верховное место и основные смысловые полномочия непременно отдавались звучащему слову персонажей, где музыка, разделенная на внутрикадровую и закадровую, в первом случае уравнивалась с шумами, документируя место и время действия, а во втором случае получала право доступа к высотам пафоса и обобщения и где шумы предназначались исключительно для того, чтобы служить внешнему правдоподобию, бытовой достоверности изображаемой картины жизни. При творческом подходе к общему замыслу фильма и к его звукозрительному решению становится ясным, что эта иерархия не абсолютна, что соподчинение звучащих компонентов и их функций должно определяться практически каждый раз заново.
Суть проблемы состоит в том, чтобы с самого начала учитывать и выявлять эмоционально-смысловые потенции драматургии фильма и его режиссерского замысла, могущие быть реализованными именно через посредство звукового ряда.
В фильме «Прощание» (режиссер Э. Климов, композиторы
139
В. Артемов, А. Шнитке, Б. Венгеровский) звуковое решение стало принципиальным вкладом в созидание образной системы произведения. Совокупность звуковых средств осознана и применена как существенный фактор общей композиции, как конкретная форма выражения того глубинного подтекста, который играет основополагающую роль и для визуально-изобразительного решения.
Кинематограф за последние два десятилетия освоил и ввел в норму эстетическое совершенство изображения как такового. От фильма к фильму множатся композиционно-красивые, живописно-изысканные кадры, их изобилие давно уже приводит к перенасыщению и притуплению восприятия. Тем более трудной была генеральная задача создателей фильма «Прощание», состоявшая как раз в том, чтобы представить на экране мир истинно прекрасный, мир первозданный и первозданно-волнующий при встрече с ним. Встреча эта драматична, ибо происходит на пороге прощания: Матёра должна быть затоплена. Надо было представить реальность, видимую в последний раз, а одновременно как бы впервые — так, как это бывает в случае непоправимой перемены, утраты, психологического потрясения. Камера фиксирует волшебство природы: блики воды, струи дождя, слоистость или глубину подымающегося тумана, мощь деревьев, движение муравьев в траве, все оттенки зелени лесов и полей, черноту щедро политой дождем земли...
И все-таки зримое изображение, как бы ни завораживало оно глаз, само по себе не могло бы дать необходимую полноту художественной информации о происходящем: оно остается слишком «объективным» даже при совершенной точности выбора натуры, освещения, точек зрения на объект. Оно нуждается в смысловом углублении, в своего рода остранении, для того чтобы вполне выразить идею и достичь подлинной эстетической действенности. Стремясь к такому углублению, создатели фильма обратили особое внимание на то, чтобы передать во всей остроте ощущение изначальной близости и единства человека с природой, когда-то запечатленное в образах мифологической и фольклорной архаики. Здесь-то и играет свою незаменимую роль звук. Видимая реальность по-новому удостоверяется многоголосием звучаний — еще внемузыкальным, но как бы вот-вот родящим мелодию. Мы чувствуем эту «прамелодичность» в пении птиц, зверином рыке, звоне ручья, но особенно — в интонации человеческого голоса. Голос Дарьи несет ту напевность, с которой и начинается рождение музыки. Как уже отдаленный от этого истока, воспринимается голос сына Дарьи, еще более — голос внука. Та интонационная характерность, которая обычно просто не берется режиссерами в расчет, а в лучшем случае дополняет обрисовку того или иного персонажа, здесь становится значимым элементом художественной концепции целого.
Как столкновение разных времен воспринимаем мы столкновение различных звуковых характеристик изображаемого. На
140
земле Матёры разговаривают, поют частушки. Но уже и сюда пришло телевидение и здесь можно посмотреть современный эстрадный концерт, услышать профессиональную речь дикторов, узнать о событиях в большом мире. Ребятишки поют новые песни. Изнутри взламывается патриархальное бытие: дети не могут наследовать то, что составляло суть жизни для людей, издавна существовавших здесь.
Наибольшее место в звуковой партитуре фильма занимают шумы. Все наполнено ими: лес, поля, вода. Уловленные внимательным слухом, они оживляют изображение, придают ему не просто достоверную «звуковую фактуру», но сообщают полноту жизненного явления, зачаровывающего своей незнакомостью. Обновление слуха — внутренняя задача авторов. Только ощутив и осознав это чудо природы, вняв ему, можно почувствовать движение звуковой драматургии к финальному пению. В нем, в незатененной простоте и силе, звучат голоса людей, всю жизнь проведших среди этих лесов, полей, у этой реки, -— голоса, впитавшие в себя звуки первозданного мира. И звучат в тумане гудки катера, разыскивающего Матёру. Они звучат по-разному: призывно, отчаянно, глухо, безнадежно. Люди слишком далеко ушли от своей Матёры: не докричаться, не дозваться. В этом пафос рассказа, боль и пронзительное раздумье о неизбежности прогресса и утрат, ему сопутствующих. И уже не звук, а только артикуляция губ — и это тоже оказывается новой фазой эмоционального впечатления — подскажет последнее, самое важное в контексте слово: «Мама!» Слово, здесь получающее глубину смысла во множестве оттенков, столь существенных для интерпретации авторского замысла.
В музыкальном решении фильма его композиторы, и прежде всего Альфред Шнитке, продолжили тот поиск, который определился еще ранее.
Вот рассказ А. А. Шнитке:
«В работе с режиссером Ларисой Шепитько над фильмом «Восхождение» (звукооператор Ян Потоцкий) был найден способ введения музыки, который показался мне наиболее важным, плодотворным в использовании музыки в кино. До съемок этой картины предполагалось, что из-за большой материалистичности, реальности сюжета (по идее и внутреннему пространству это очень поэтическая, символическая история, но по своему изобразительному строю — вещь достоверная) потребуется отказ от привычного, традиционного использования музыки. Было очевидно, что вводить музыку в ее привычном, знакомом качестве — это значит убить картину, но вместе с тем обойтись без нее в кульминационных сценах было совершенно невозможно. На этом предварительном совещании было решено делать некую звукомузыкаль-ную паутину, которая возникает из шумов (к ним примешиваются звучания музыки, затем шумы гиперболизируются, возникает замаскированная музыка). Появилась конкретная задача со-
141
здать особую звуковую «материю», которую зритель и не будет осознавать как музыку. Но постепенно на протяжении картины должен был произойти процесс все большего высветления музыки, идущий параллельно с процессом все большего духовного озарения главного героя. К финалу музыка отделяется от шумов, приобретает самостоятельные функции и становится тематически более четкой и ясной в кульминационных эпизодах казни и эпилоге. В сцене казни уже нет никаких шумов, здесь музыка является драматургической конструкцией, на которую ложится изображение» 54.
В фильме «Прощание» принцип «звукомузыкальной паутины» и «замаскированной музыки» был реализован соответственно общему замыслу в иных формах: нарастающее присутствие музыкальных элементов в конце фильма не проявляется в форме очищенных звучаний, не выделяется из общего контекста звуковой партитуры, но придает ей особую выразительную напряженность.
Музыка, таким образом, выполняет свои функции в неразрывном, нерасчленимом единстве с остальными компонентами звукового ряда. Смысл такой разработки состоит, среди прочего, в полном преодолении той искусственности, какая нередко ощутима при введении «закадровой» музыки, пусть даже талантливо сочиненной, в художественную ткань фильма.
Сама по себе эта тенденция к органическому синтезу музыки и шумов не столь уж нова. Вспомним работы Д. Д. Шостаковича («Встречный», «Выборгская сторона», «Молодая гвардия»), где музыка в отдельных эпизодах возникла как бы «на гребне» шумовых эффектов. Сегодня, как видим, этот прием оказывается правомочным и эффективным уже не только для частного, эпизодического решения, но определяет целостное звуковое построение фильма. Однако еще очень редки кинопроизведения, где вместо случайных, найденных в фонотеке или синхронно записанных шумов, трафаретно сочетаемых с «вставной» музыкой, создается органичная звукомузыкальная композиция, полностью соответствующая образной концепции фильма и полноправно эту концепцию выражающая.
В таких случаях мы имеем, наконец, дело с современным пониманием звукозрительного синтеза, а не с простым сложением более или менее случайных звучаний, обслуживающих каждый отдельный кадр или фрагмент фильма. На достигнутом уровне уже можно говорить не о музыке в фильме и не о шумах вообще, а о киномузыке, киношумах, которые оказываются неотделимой частью формируемого образа. Причем функцию киномузыки, к примеру, могут выполнять как бытующие в культуре произведения (песни, фрагменты симфонической, камерной, оперной музыки, фольклорные сочинения и т. д.), так и музыка, специально для данного фильма написанная.
Остановимся подробнее на работе над музыкальной партитурой фильма «Несколько дней из жизни И. И. Обломова». Вот как
142
рассказывает об этом сам композитор Э. А. Артемьев. «В „Обло-мове" чрезвычайно важен авторский текст, и режиссер хотел использовать только упомянутую Гончаровым „Casta diva" — арию Нормы из одноименной оперы Беллини. Однако когда картина была снята, то оказалось, что музыка все же необходима. Так появилась одна из ведущих тем — тема ностальгии по детству. Решена она на синтезаторе. От моего предложения Михалков опешил — все-таки „Обломов"! — но сказал: давай попробуем. И вот эти самые, как бы улетающие звуки как раз и дали фильму то состояние, которое стремилась выразить картина в целом. Вновь подтвердилась мысль о том, что горизонтальное музыкальное движение не должно дублировать кадр, музыка может быть максимально статична. Все делалось на одном аккорде, очень скупо, больше на акустической игре звука, чем на его развитии в горизонте мелодическом. Вся мелодия носит характер псалмодии и состоит из четырех нот: фа-ми-ре-до-фа-ми-до. А за счет акустических приспособлений создается эффект настроения: звучит то, что наша память настойчиво извлекает из прошлого.
Тема „Casta diva" — музыка очень красивая и чувственная — стала темой любви Обломова и Ольги. А в сцене прощания Штольца с отцом возник хор, который словно звучит из глубин земли. Эта тема земли нашла внутренние связи со „Всенощной" Рахманинова, которая звучит в финале фильма. Я посмотрел звукоряд Рахманинова, собрал его в кластер и оперировал им в нужных эпизодах с хором. Был найден сонористический ход, позволивший передать состояние духовного напряжения, которое разрешалось музыкой Рахманинова. Были и сомнения: как же решать финал на музыкальной цитате? Выход был найден: я зацепился за один аккорд Рахманинова, подменил его своим хором и на долгом „фермато" и на этом аккорде провел зацикленную фразу из темы „снов", тем самым скрепив внутренние связки музыкальных образов фильма» 55.
Это рассказ композитора чрезвычайно показателен, он помогает составить реальное представление о тех сложных — задуманных или возникающих спонтанно — процессах, благодаря которым формируется только один из рядов звукозрительного строя. Музыкальная драматургия, в данном случае исследуемая отдельно, проясняет общее чвижение замысла — и режиссерского и композиторского — к итогу, к прояснению концепции фильма.
Вопрос о функции того или иного отдельного элемента звуковой партитуры должен, как показывает опыт, решаться исходя из конкретности искомого художественного целого. В решении этого вопроса рискованно ограничиваться априорными представлениями, пусть даже многократно подтвержденными в прежней практике кинематографа. Одно из таких априорных представлений, как уже сказано, состоит в том, что шумам непременно приписывается функция «натуралистическая», а на музыку смотрят как на безотказное средство «поэтического» облагораживания изображаемого.
143
На практике дело обстоит не так просто. Замечу, кстати, что в фильме «Экипаж» (режиссер А. Митта) одна из центральных, кульминационных сцен, решенных методом комбинированной съемки, вопреки намерениям режиссуры открыла тайну своей искусственности из-за музыкального ее оформления. Шумы были исключены из фонограммы, дабы не придавать изображению «натуралистичности». А мелодия, написанная А. Шнитке, как показалось режиссеру, должна была внести некую человеческую, гармонизирующую интонацию в хаос разбушевавшейся стихии, смоделированный в изображении. Однако случилось непредвиденное: музыкальная тема сокрушила всякую видимость правдоподобия, обнажила бутафорию, сделала недостоверным то, что при поддержке реальных шумов могло предстать на экране как вполне достоверное.
Важно отмечать и внимательно рассматривать те звукозрительные решения, которые свидетельствуют о целостном подходе к воплощению замысла. В таких случаях создатели фильмов добиваются не только четкого распределения смысловых и эмоциональных импульсов, заложенных и в изображении и в звуке, но и подчиненности и тех и других единому стилевому решению.
Фильм «Гнездо на ветру» (режиссер О. Неуланд, композитор П. Сумера, звукооператор Э. Сяде) предлагает вариант такого решения.
Общая атмосфера напряженного ожидания, тягостных предчувствий людей, живущих на хуторе, задана исходной ситуацией. Все таит угрозу. Приход любого пришельца воспринимается как вторжение, или как покушение, или как сигнал опасности. Но чувство нестабильности, ощущение постоянной угрозы входит в наши эмоции и в сознание не столько даже через действие и состояние персонажей, сколько через характеристику среды, через общую атмосферу, в создании которой звук выполняет наиважнейшую роль.
С первых кадров пейзажи, окружающие хутор, приобретают значение «пограничной зоны», из которой приходят в дом беда, опасность, смерть. Экран воспроизводит поле, речку, подлесок, лес в их реальной красоте и спокойствии. Но эта равнодушная и прекрасная природа становится неравнодушной именно благодаря звуковому решению, осуществляющему режиссерское задание. Казалось бы, именно музыка более всего приспособлена к выражению разных оттенков ожидания. Однако авторы не вступают на тропу подсказок, они в самой реальности, воссозданной на экране, а не во внешних дополнениях к ней выявляют те ощущения, которые равно важны и для героев фильма и для зрителя. В звуке как бы выводится наружу то, что законно принадлежит экранной реальности, и только ей. Шумы — крик потревоженных птиц, лай собак, даже свист и шорохи ветра — требуют постоянной напряженной сосредоточенности. Каждый из этих звуков —
144
сигнал, от которого может зависеть многое. Звуки, то становящиеся враждебными, то сулящие передышку, диктуют свои условия. Не «закадровая» музыка (обращенная к зрителям-слушателям, но не слышимая героями), а панорама звуков служит средством активного воздействия и посвящения зрителя в фильм.
Речевая стихия эстонского языка в фильме становится мощным средством обрисовки национального характера. В этом жестком и в то же время своеобразно музыкальном речевом строе, насыщенном протяжными гласными, закрепляется внутренняя связь окружающей природы и живущего в ее среде человека: только так может говорить человек, живущий на этой земле, среди таких лесов, на тихом хуторе. И поэтому выстрелом звучит первое произнесенное «немым» пришельцем иноязычное слово «Nein». He только момент неожиданности — немой заговорил! — но именно само звучание этого слова (ассоциированного в нашей памяти с войной, с оккупацией) рождает предельный драматический эффект. В финале, после кровопролитной схватки, после того как увезли арестованных, вновь воцаряется покой на хуторе. Молодая женщина, потерявшая отца и возлюбленного — один убит, другой арестован,— продолжает делать обычные, не отмеченные даже кошмаром пережитого дела. И вновь не закадровая музыка, способная, как мы знаем, передавать все оттенки психологического состояния персонажа и вдобавок то, что таится за событиями, их подтекст, но тихая песенка, которую напевает героиня, прополаскивая белье в речке, служит последним аккордом драматического киноповествования. Сама «материя» фильма, все элементы предкамерного пространства в фильме обладают своим голосом, своей звуковой характеристикой, и все они в совокупности создают диапазон выразительности, необходимый данной композиции, понятой как композиция звукозрительная. Включение зрителя на равных правах с героями в развернутое экраном действие — принцип на сегодня особенно действенный и плодотворный. Трудность его художественного осуществления чрезвычайна: звуковое поле, включающее в себя множество внутрикадровых звучаний, должно быть возделано с той же степенью мастерства, культуры и кинематографической выразительности, чтобы зритель не утратил внимания, не упустил из виду информацию, приносимую звуковой фонограммой, не отвлекся от звуковых импульсов, расширяющих границы и смысл экранной образности.
Стремление оперировать не внешними, не прикладными, а внутренними ресурсами, заключенными в самом материале, избранном и претворяемом в экранные образы,— один из важных, хотя и не единственный, путь современного кино в искании звукозрительной органики.
Отходя от апробированной и .многократно использованной формы продолжительных симфонических картин, сохраняя эту форму только в патетико-романтических композициях (такова
145
музыка Г. Свиридова ко второй части картины «Красные колокола», к примеру), кинематограф стремится использовать сравнительно независимое звуковое пространство во многих целях, в разнообразных направлениях.
Современное кино открывает множество способов работы со звуком. Поиски звуковой доминанты или развернутого ансамблевого решения речевой интонации, шумов, музыки; мозаичные композиции, в конспективности, обрывистости и разносоставности которых таится одно из обоснований общей стилистики; варианты звуковой «паутины», охватывающей все многообразие звуковых и музыкальных элементов, организованных в динамическое единство, соподчиненных и взаимозависящих... В одних случаях на первый план выходит проблема образного обобщения средствами звука, в других — проблема органического присутствия музыки. В иных случаях — необходимость максимально конкретной характеристики среды посредством детализированной звукописи, а в некоторых — задача достижения максимально выразительной речевой интонации. И каждый раз специфическая задача звукового решения по-своему соотносится с общим замыслом фильма, со стилистическими принципами его воплощения.
В фильме «Среди серых камней», экранизации повести В. Г. Короленко «Дети подземелья» (режиссер И. Сидоров), стилистика вбирает в себя множество примет смежных искусств. Это как бы осознанная эклектика, оправдываемая для создателей фильма исконной «всеядностью» кинематографа. Принцип гармонизованной эклектики сам по себе не нов. Также и в этом фильме сопрягаются, зачастую в пределах одного кадра, элементы подчеркнуто различных стилистических систем. Более того, сама манера собственно кинематографической фиксации материала обнаруживает тенденцию к нарушению привычной системы условности.
Фильм открывается снятыми «с рук» портретами двух героев — отца Васи и Сони. Роль камеры как раз и состоит в нарушении устойчивых представлений: театральная форма потребовала бы большей статичности, живописное видение — большей степени изощренности портретирования, доступного современному киноискусству. Нарочито непривычный, «неправильный» монтаж поставленных один за другим портретов действует магнетически, сбивая восприятие с проторенных дорог. И здесь собственную партию начинает исполнять звук. Надрывный кашель звучит неожиданно, необъяснимо. Первые фразы — и вновь громко звучащее затрудненное дыхание, и снова глухой болезненный кашель. Это самое острое, самое неотвязное воспоминание: мама умирала от чахотки. Маленькому герою еще нужно будет вспомнить многое, узнать любовь к умершей, прочувствовать боль утраты. Об этом и говорит фильм.
Другой эпизод. Валентин и Валек уходят из города, долго идут вдоль каменной стены, которая выглядит как школьная тетрадка,
146
поскольку расчерчена в клетку плитами известняка, но еще больше — в силу звуковой «подсказки» за кадром настойчиво повторяются простые, как в букваре, фразы: «Маня любит цветочки», «Маня любит куклу». Их нужно усвоить как урок, как пропись (это роль «тетрадки», на этот смысл она и работает). То, что говорится, внедряется в чувство благодаря однообразной, тихой, но пронзительной интонации, овладевает сознанием. Режиссер ищет особые действенные взаимосвязи звука и изображения, позволяющие активизировать их совместное воздействие, устремленное к общему смыслу. В строго выверенной художественной системе каждая единица не автономна, но осознана как часть единой целостной композиции. Звукозрительная образность картины может служить примером для изучения, так как дает образцы подлинно новаторского использования кинематографических средств.
Режиссерский выбор особых тембров голосов, столь существенный в контексте фильма, привлекает внимание к общей проблеме звукового ансамбля и «сольных» речевых партий в кинематографической композиции.
Звучание человеческих голосов есть огромный фактор воздействия, причем фактор все еще почти не сознаваемый, все еще игнорируемый кинематографистами. Во время кинопроб мнение звукооператора редко учитывается, а режиссер более всего озабочен внешними данными. Фотогеничностью или нужной характерностью актера. Поэтому часто и происходит с экрана механическая «транспортировка» фраз-значений, отдельных безликих речевых партий, лишенных тембровой и интонационной конкретности. На этом привычном фоне особый эмоциональный эффект производит закадровое звучание детского голоса в финале картины «Среди серых камней». Это только частные примеры, но подробный анализ этого фильма (и некоторых других), несомненно, даст многое для понимания существа проблемы.
Напомним одно из положений Б. В. Асафьева: «...речевая интонация дает композитору материал, тесно связанный с проявлением психической жизни. Иначе говоря, в данном случае происходит процесс выделения мелоса или, вернее, «выжимка из живой речи мелодического сока» 56.
Подчеркивая, что речевая и музыкальная интонация — две ветви одного звукового потока, Б. В. Асафьев дат указание чрезвычайно важное именно для искусства кинематографа,— этот вопрос является для него наисущественнейшим. Сюда следует включить и «интонацию» шумов — применительно к кинематографу речь должна идти об интонационном триединстве речи, музыки и шума, имеющем принципиальное значение для звукозрительного построения.
В картине А. Германа «Мой друг Иван Лапшин» привлекает внимание не столько та или иная удача частного решения эпизода, не само по себе эффектное введение (или проведение) лейт-темы,
147
не тот или иной речевой штрих, взрывающий неожиданной интонационной фигурой общий строй эпизода, но общая многоплановая звукозрительная композиция, выверенная во всех частностях.
Историческая реальность предстает здесь как бы в изначальном, непосредственно и сиюминутно ощущаемом облике — облике, так сказать, «дохудожественном». Авторское творчество зиждется не на желании упорядочить, отрегулировать, «выстроить» материал исходя из сложившихся, привычных способов оформления, но, напротив, на стремлении создать свободное временное поле, живое динамическое пространство — и в этих координатах схватить, удержать, сохранить все элементы выразительности в естественных формах жизненной правды. По видимости минуя рабочую фазу разъединения материала на составляющие элементы, форма фильма словно воскрешает жизненный синкретизм, эстетическая ценность которого состоит в новом постижении кинематографом меры достоверности, меры приближения к реальности, доступной экранному искусству на современном этапе.
Открывать за преградами знакомых условностей, привычных, обыденных игровых приспособлений своего рода «зону естествен ности» — такова одна из важных тенденций современной кино поэтики. Фильм «Мой друг Иван Лапшин» дает знаменательный урок поисков в этом направлении. ,
Точность режиссуры проявляется как раз в воссоздании процесса наблюдения за действием, жестами и поведением персонажей, за звуками, словами и интонациями в их произвольном (именно авторски задуманном как «самочинный») варианте.
Раздается стук микрофона, неловко взятого в руку. Этим звуком и открывается фильм. Подобные «огрехи» не устранены из чистовой фонограммы, но сохранены вполне умышленно: реальное существование людей, как и реальные обстоятельства, сопутствующие съемкам, не обходятся без случайных, неучтенных звуковых вторжений. Их-то создатели фильма и берут на вооружение с целью активизации слуха воспринимающего (слишком привычны стали «гладкие», упрощенные, безукоризненно внятные, но отфильтрованные фонограммы). Тем самым они настаивают на естественности, стремятся создать ощущение встречи с живым событием, живым жизненным материалом, не препарированным последующими стадиями обработки.
Итак, еще невидимый с экрана человек взял в руку микрофон, который немедленно усилил звуки дыхания, и зазвучал голос — не актерский, не узнаваемо-профессиональный, но требующий повышенного внимания. Не чтец и не диктор, а обычный человек, с индивидуальной интонацией, безыскусственной манерой речи, начинает рассказ, который и предваряет рассказ экранный и на^ страивает на встречу, подготовленную особенностями звукового строя пролога. В авторском воспоминании о прошлом любая подробность значительна: рассказчик вспоминает и звук детских шагов
148
и запах папирос, которые курил Лапшин... То, что будет воссоздано на экране, и станет своеобразной энциклопедией подробностей, зеркалом обыденной, будничной жизни людей героического времени.
Память взрослого человека возвращает в прошлое, но отнюдь не передает тому мальчишке, каким был тогда рассказчик, полных прав на рассказ. Память вмещает в себя большее, нежели могло сохраниться в сознании мальчика, это воскрешение как бы коллективного воспоминания, памяти поколения, воссозданного не рассказчиком, не действующим лицом, а автором фильма.
А. Герман создает многоплановые звуковые композиции, глубинные звуковые построения. Сцена праздника у Лапшина вся строится на взаимодействии разных звуковых фактур, разных тембров голосов, разной дальности их слышания. Режиссер и звукооператор (Н. Астахов) добывают эффект достоверности не только из текста, но и из характера звучаний голосов, из комплекса сопутствующих экранному действию шумов. Обрывки фраз, мелодий, песен воспринимаются совокупно и дают эффект сиюминутного, естественного потока жизни.
Большие события в фильме происходят за кадром. Но портрет С. М. Кирова в черной рамке уточнит частное, дополнив его историческим опытом жизни страны. Жизнь провинциального городка неразрывно связана с событиями эпохи. Частное определено общим. И это общее проникает во все сферы жизни. Звучат марши Ганса Эйслера, столь памятные по исполнению Эрнста Буша. Люди напевают: «Заводы, шагайте, шеренги смыкайте...» Высказывают мечты о новых, посаженных ими садах...
Звуковой фон времени представлен широко и емко. Мелькают обрывки знакомых и мало уже знакомых мелодий: «Кирпичики», танго из фильма «Петер», «Гимназистка с серыми глазами», «На рыбалке, у реки», «Вдруг из леса пара показалася». Но большинство этих музыкальных фрагментов поданы отнюдь не концертно, менее всего претендуют на самозначимость. Это фон времени, естественная среда, включающая в себя и особые тембры голосов и манеру говорить, четко формулируя свои мысли.
...Эпизод облавы. Режиссер словно бы отказывается от четкого выстраивания материала. Камера входит в дом вместе с героями, которые наугад открывают те или другие двери, мечутся по длинному коридору. Суматоха царит во всем, трудно понять логику действия всех персонажей. И не фразы, а только отрывистые слова, вскрики, топот ног, звуки ударов, шум падения сопровождают действие. Так проживают происходящее его участники — это состояние и воспроизводят режиссер, оператор, звукооператор. Точно, безукоризненно четко воссоздана в сцене «непроизвольность», «неспланированность» фаз события, эффект скрытой синхронной камеры, позволяющий пережить впечатление соучастника происходящего.
149
Формирование атмосферы фильма — сложнейшее дело. В фильме «Мой друг Иван Лапшин» в ее создании участвуют все элементы выразительности: и предмет обстановки, и костюм, и неотшлифованные слова, не всегда слагающиеся в завершенные фразы, и конкретность шумов от таких полов, от таких вещей, и конкретность голосов: у каждого — своя манера речи, но стиль — общий, услышанный через десятилетия. Как в бедности быта, понятности фраз, немудрености слов или междометий, как в ясной целеустремленности людей, их отношений и поступков, так и в звучащих, но не всегда слушаемых звуковых, музыкальных врезках, так и во всей форме рассказа есть заметно ощущаемая незавершенность, некая преднамеренная обрывистость. Прошлое является в точно детализированной форме настоящего времени.
Фильм «Мой друг Иван Лапшин» демонстрирует одно из направлений в творческих поисках современного киноискусства на путях углубленного освоения реальности. И не случайно то, что одной из самых убедительных и многообещающих возможностей, подтвержденных в этом фильме, стало новаторское решение проблемы звукозрительного строя.
Повышенный интерес к «драме идей», к диалогическим композициям в последние годы резко увеличил удельный вес звучащего слова. В определении форм его функционирования в системе фильма акцент делается прежде всего на выявлении смысла как такового: логическим вытесняется психологическое. Лишь в некоторых случаях словесный поединок, столкновение позиций персонажей интерпретируется с той мерой жизненной и художественной конкретности, когда эта звучащая речь помимо своих логических функций решает еще и более общие образные задания.
В фильме «Родня» Н. Михалкова драматизм диалога персонажей, ищущих взаимного понимания, подчеркнут и тем, что слова, произносимые персонажами, как бы не принадлежат им лично, почерпнуты ими из сферы «информации вообще», заимствованы в общем словарном фонде времени. Вера в ясность и самодостаточность слова — все можно проговорить, доказать, назвать — оказывается мнимой при таком «смешении языков», при такой утрате естественной органики своего, живого слова. Заострение этой ситуации предполагается по самой сути замысла, реализуемого режиссером в аттракционном, эксцентризованном стилистическом строе. Аргументом в словесных дуэлях становится и интонация и сама интенсивность звучания — от тихого спора к крику, от истерических выкриков к слову сквозь слезы. Эта эмоциональная «вертикаль» восстанавливает и проявляет все уровни выразительности звучащего слова, реализуемого в фильме. Антитезой «перешумленности» городской жизни — крикам героев, воплям на стадионе, грохоту машин, треску мотоциклов, орущей музыке магнитофонов — выступает тишина эпизодов, являющихся как бы лирическими отступлениями, островками покоя: бегун на стадионе,
150
бесшумно летящий самолет в небе, качающийся на воде ялик. Здесь — залог выхода из драматизированной, конденсированной режиссером «звуковой драмы». Ведь для героев ситуация шумной, крикливой жизни обыденна, привычна, в ней они не чувствуют своего одиночества, не осознают отсутствия истинных контактов. Но мгновения одиночества, способность остаться наедине с собой ведут к возможности выразить чувство взглядом, жестом, ведут к возрождению индивидуального слова, живой, личностной интонации, а в итоге — в тому чувству взаимопонимания, которое лирически утверждается в финальных сценах.
Звучащее слово стало, можно сказать, героем фильма С. Герасимова «Лев Толстой». Оно проходит все испытания, все проверки на способность высказать себя, сформулировать мысль, стать средством доказательства, утешить, добиться понимания. Слово Толстого — это залог веры в Россию, символ ее нравственных устремлений, ее правды и мудрости. Слово, написанное Толстым, становящееся частью культуры народа, как бы вынесено автором фильма за скобки. Сфера, исследуемая в фильме,— дни жизни Толстого, человеческая драма, невозможность естественного согласования слов и дел. Не смирившийся, не успокоившийся, ищет он выхода из тупика, ищет за пределами слова, за пределами привычных, устоявшихся отношений. Во второй серии фильма, названной «Уход», Герасимов совершает поразительный прорыв: не патетическое повествование, не сентенции, столь принятые в биографических фильмах, не доказательства незаурядности и величия Толстого интересуют его, а документирование психологических, физических, эмоциональных состояний человека в максимальной приближенности к строгой, протокольной хронике. Это касается и звукового решения. От эпизода к эпизоду звучащее слово утрачивает свою «монографическую», литературную значимость, обнаруживает свои простые, житейские смыслы. Из многих ипостасей — слова победительного в спорах, слова сомнений в бессонные ночи, слова объясняющего и учительского — кристаллизуется тот обрывистый, недоговоренный словесный строй, который и создает ощущение освобождения героя от «роли» — ради того, чтобы быть верным своему назначению. Запись звучащего текста настраивает на повышенное внимание, на вслушивание в интонацию, в слово, вырвавшееся из бреда, из беспамятства. Здесь и рождается то особое соприсутствие, добываемое не искусственными звукозрительными построениями, но спецификой, уникальностью возможностей искусства кино. Фильм в этом смысле дает чрезвычайно важный урок, становится указателем дальнейшего развития одного из ведущих направлений кинопоэтики. Режиссерское решение Герасимова восстает против унификации звучащего слова, против утраты индивидуальной интонации, против уничтожения живого тембра. И становится тем более ясным, насколько все эти упущения вредят делу «человековедения» на экране.
151
Современный кинематограф ставит перед собой сложные вопросы. Разрабатывая новые смысловые и эмоциональные возможности всех звуковых компонентов, их взаимодействия и взаимоопосредования, мастера кино находят решения на пересечении не механически совмещенных, но творчески, художественно реализуемых элементов композиции. Искания эти ведутся индивидуально, подлинные находки не часты, открытия исключительны. Но именно на плодах этих поисков и стоит сосредоточить внимание, ибо в них заключены ориентиры, в них открываются перспективы разработки звукозрительной образности, первостепенно важные для плодотворного развития советского киноискусства.
И. Г. Германова ВЕЩЬ В ХУДОЖЕСТВЕННОЙ СИСТЕМЕ ФИЛЬМА
Человек и окружающий его мир — вот наиболее общая формула того, что извечно находило отражение в искусстве. Мир, в котором живет человек, непосредственная среда его деятельности и его обитания наполнены множеством вещей — предметов его труда, его быта, его культуры. Они воплощают и означают собой самые разнообразные отношения человека с миром, с другими людьми. В передаче этих отношений киноискусство обладает особыми возможностями.
Вещи постоянно участвуют в построении художественной реальности фильма. Они наполняют ее множеством смыслов, помогают создать ощущение убедительности, конкретности и неповторимости запечатлеваемых мгновений жизни. О чем бы ни говорил автор фильма — знакомит ли он зрителей с мельчайшими подробностями быта или восходит к философским обобщениям бытия, стремится ли выразить чувство или зафиксировать наблюдение, тяготеет ли к предельному жизнеподобию или идет на открытую условность,— едва ли не каждое мгновение экранного времени должно быть по-своему «овеществлено».
Даже неопределенность, недосказанность и зыбкость сна, мечты или фантазии выражаются на экране при «активном участии» вещей. Таков знаменитый эпизод фильма «Летят журавли»: в сознании умирающего Бориса возникает видение несбывшейся свадьбы с Вероникой. Каждая деталь в этом видении удивительно отчетлива: и белая фата невесты, и черный костюм жениха, и бокал с вином в руке отца, и цветы, цветы, цветы...
Не просто достоверно, но с суровым аскетизмом бытовых деталей и подчеркнутой точностью фактур воплощена сцена встречи героя с погибшим на фронте отцом в картине «Мне 20 лет». В этой сцене (мотивированной сновидением героя) отец и сын сидят напротив друг друга. Их разделяет грубо сколоченный дощатый стол землянки. Алюминиевые солдатские кружки. Почти осязаемое
152
правдоподобие всей обстановки разбивается лишь бликами, словно подчеркивающими тревожность и взволнованность экранного действия. Но даже блики эти имеют «бытовое» объяснение, вещественный источник — их дает колеблющееся, неровное пламя свечи...
Опыт киноискусства много раз убеждал и убеждает в том, что «мертвая натура», «неодушевленная материя» вещественной среды может становиться на экране столь же выразительной, эстетически значимой, как и непосредственное изображение человека в актерском действии. Об этом писали Кулешов, Эйзенштейн, Балаш, Кракауэр. Для талантливых кинематографистов мир вещей предоставляет не только возможность создать достоверную историческую обстановку, не только возможность включить героев в сообразное им пространство, но также способ выразить эмоциональный климат, духовную атмосферу. Не случайно, например, теоретики дизайна говорят, что именно кино в наш век помогло открыть, заставило увидеть в предмете «сверхутилитарные» свойства. Вещи — немые свидетели бытия на экране становятся красноречивыми участниками событий далекой истории и современности. Мы видели, как через предметный мир зримо выражается связь прошлого и настоящего. Вещи рассказывают не просто о том, что окружало героев, но о них самих, об их идеалах, интересах, вкусах, привязанностях, о невидимых движениях их души. Вещи хранят тепло их рук, продолжают жить их жизнью даже тогда, когда самих героев уже нет на экране.
Передавая на экране предметную обстановку, определенным образом преображенную, автор выражает свое отношение к изображаемому. Еще в 1917 году Л. В. Кулешов заявил, что умение мыслить, «писать предметами» должно быть понято кинематографистами как один из самых принципиальных, специфичных моментов в творческом процессе создания фильма. Кулешов подчеркивал, что «писать предметами» в киноискусстве означает не холодное копирование натуры, а способность заставить объективно изображенную обстановку активно включиться в действие, работать на замысел 57.
Вещь-память, вещь-мечта, вещь-улика, вещь-друг или вещь-враг — трудно перечислить все возможные художественные' преображения и переосмысления вещи на экране. Потенциальная способность к подобным преображениям предмета таится в его существовании в жизни людей. Кинематограф с помощью своих специфических выразительных средств открывает, помогает увидеть и глубже понять некоторые особенности этого существования вещи в разных контекстах действительности: общественно-историческом, социально-культурном, в конкретном психологическом климате жизни и общения определенного круга людей 58.
Во все времена, в любом укладе быта человек вольно или невольно запечатлевает себя в окружающей обстановке. Вещи — факты материальной культуры принимают в себя от человека его
153
знания и умения, его традиции и опыт. Но не только принимают, а и передают другим людям. Первое путешествие ребенка по дому — это открытие целого мира, одно из начал того процесса, который ученые называют «социализацией индивида». Во встречах маленького существа с миром вещей начинается то, о чем Александр Родченко писал так: «Человек отличается от всякого животного именно тем, что с раннего детства он начинает играть, то есть он компонует и комбинирует игрушки, игры, кубики; он подражает взрослым и сам строит жизнь.
Это любопытно — проследить игры детей, как они компонуют жизнь. Как они фантазируют, исходя, конечно, от виденного или рассказанного...
...Мальчик строит домики, башни, роет в песке туннели, дороги, возит тележки, автомобили, пускает корабли, лодки, ведет войну оловянными солдатиками.
Девочки строят личное счастье — устраивают комнаты, спальни, обеды, тряпки, кукол и т. д.
Наконец, юноша начинает компоновать свою настоящую жизнь. Он оборудует комнату, расставляет вещи и раскладывает на своем столе.
По образцам других и взрослых он развешивает картины симметрично. По их образцу на письменном столе ставится в середине чернильница, лампа слева, пепельница справа, книги и бумаги справа, часы слева. Самые важные вещи лежат в правом ящике или в среднем и т. д.
Все это имеет свои традиции и законы...
Жизнь началась, и композиция развивается» 59.
Так через самые обыкновенные вещи постигаются правила и традиции человеческой жизни, закономерности практические и эстетические. Правда, все многообразие функций вещей в действительности осуществляется как бы незаметно. Люди привыкают относиться к предметной среде автоматически, не замечая богатства и сложности своих с ней связей. В жизни это неизбежно. В искусстве взаимодействие человека с вещами высвобождается из автоматизма восприятия, становится художественно значимым и выразительным.
«Встречаясь в жизни с предметами,— пишет В. А. Фаворский,— обращаясь с ними, знаешь, как они называются. Эти названия были в какой-то момент образами, но в нашей жизни мы с ними обходимся как со знаками, помогающими памяти. Эти знаки часто заслоняют от нас вещи. Вот искусство как бы снимает эти маски. Оно вновь раскрывает, что это такое, и тогда вещи вновь раскрывают совсем незнакомые стороны» Ы).
Интересно, что почти в тех же самых выражениях Бела Балаш характеризовал возможности, присущие искусству кино: изучать мир вещей, открывать «живую физиономию», свойственную всем предметам, «срывать покрывало», которое как бы носят на себе
154
эти предметы, обозреваемые нами в обыденной жизни по привычке, автоматически — и, стало быть, отвлеченно.
Однако, «снимая маски», «срывая покрывало», искусство каждый раз делает это целесообразно. Выведение восприятия за границы обыденного автоматизма — необходимое условие, исходная возможность, которая реализуется художником в соответствии с его конкретным замыслом, в подчинении законам создаваемого художественного мира, образной системы произведения. Внутри этой системы раскрываются не все возможные, но строго определенные, избранные эстетически-смысловые свойства предмета, обнаруживаются и прочитываются определенные его смыслы — те, которые важны для художественного построения фильма как целого.
Эти обнаруживаемые смыслы могут представать совершенно неожиданными. Такая неожиданность, парадоксальность функционирования вещей стала эстетическим принципом, характерным для целого жанра кино — жанра «комической». В его сюжетах постоянно обыгрывается алогичное, доходящее до абсурда использование бытовых вещей вопреки их утилитарному назначению. Крупнейшие мастера этого жанра, осуществляя данный принцип, достигали высоты истинного искусства.
У Бастера Китона многие трюки основаны на том, что блестящие технические изобретения вдруг выходят из-под власти героя: например, самоподающиеся на стол тарелки или самоубирающиеся кровати буквально объявляют ему войну. У Чаплина из подчинения выходят самые обыкновенные предметы. «В окружающем нас мире предметы — это орудие более или менее результативного и целенаправленного действия» — так Андре Базен указывает отправную точку связей человека и вещи. «Но по отношению к Чарли,— пишет он далее о чаплиновском герое,— предметы перестают выступать в своей служебной роли. Подобно тому, как общество принимает Чарли лишь на время и каждый раз в результате какого-нибудь недоразумения, так и предметы оказывают ему сопротивление всякий раз, как он пытается использовать их по назначению, по их социальному назначению; происходит это либо в результате смешной неловкости (особенно за столом), либо потому, что предметы отказываются ему повиноваться, проявляя злую волю... Однако те же самые предметы, которые сопротивляются Чарли, когда он пытается использовать их по прямому назначению, легко подчиняются ему, когда он употребляет их в необычных и многообразных функциях, в соответствии с потребностями момента» 6I.
Итак, можно сказать, что герой комических лент Чаплина терпит поражение, когда обращается с вещественной средой по общепринятым практическим законам, и одерживает победу, когда поступает с вещами по-своему, придавая им необычные функции, то есть когда действует по законам игры.
Параллель с детской игрой помогает прояснить некоторые
155
существенные моменты в том процессе смыслообразования, который происходит при создании конкретной образной системы фильма. Для ребенка игровой предмет сохраняет свою обыденную значимость: палочка, например, остается для него палочкой, то есть ему известны ее свойства, бытовые возможности обращения с ней — известно, так сказать, привычное значение палочки. Однако игра слагается из иных действий, чем те, которым соответствовало бы это привычное значение. Палочка приобретает особый, новый смысл: в процессе игры она становится, например, лошадью. Находясь в стороне, вне игры, ребенок может скептически заметить: «Ну какая же это лошадь? Это палка!» Но стоит ему стать участником игры, и палка превращается для бывшего скептика в лихого скакуна. Главное здесь — именно то, что игровой предмет воспринимается и мыслится ребенком двупланово: новый смысл, нужный для игры, действует на сохраняющемся фоне обыденного значения. Таков элементарный закон игровой психологии. Закон этот наглядно подтверждается в той «игре», в которую вовлечен зритель комического фильма: смеховая реакция, вызываемая игрою Чаплина или Китона с вещами, обусловлена каждый раз явным для зрителя противоречием между игровым смыслом, который придан вещи, и ее обыденным функциональным значением. Если бы этот фон обыденной значимости перестал восприниматься, то был бы утерян эстетический эффект игры, а сама вещь, вовлеченная в игру, перестала бы быть узнаваемой.
Есть, однако, еще одно существенное для киноискусства условие, которое помогают прояснить закономерности игры. С одной стороны, всякий предмет, оказавшийся в поле игры, поддается переосмыслению, а с другой — та или иная вещь может «отказываться» принять навязываемый ей смысл. В любой игре отнюдь не все может быть всем. Вот что пишет один из виднейших наших психологов о зависимости субъективного осмысления от объективных свойств предмета: «Когда ребенок, сидя за столом, создает игровую ситуацию, в которой фигурирует идущий человек (например, доктор, спешащий к больному или в аптеку), то карандаш, палочка или спичка одинаково могут заменить собой человека. С этими предметами ребенок может успешно осуществлять операцию перемещения, т. е. обобщенное движение, требуемое данным игровым действием. Другое дело, если в руке ребенка мягкий, круглый мяч. Требуемая операция с ним невозможна, движение лишается своей характерной конфигурации, «ходьбы», и наступает такой момент, при котором игровое действие становится уже невозможным» 62.
Эту проблему сопротивления материала (вещь поддается или не поддается переосмыслению) приходится решать и в ходе построения фильма. В одной из комических лент Чаплина, «За экраном», есть такой эпизод. Чарли вступает со своим партнером — гигантом в «артиллерийский» поединок: они швыряют друг в друга кре-
156
мовые торты. Опрокинув набок стол, Чарли использует его как орудийный щит, затем хватает две бутылки и манипулирует ими как биноклем. Этот гэг не состоялся бы, если бы конфигурация пары бутылок (и их фактура тоже) не заключала в себе отчетливую формальную аналогию с биноклем. Смысловое противоречие — источник комизма — действует со всей силой именно благодаря формальному подобию.
Тут подтверждается одна из общих закономерностей, присущих всякому искусству,— «форма заранее подсказывает нам тему» 63 — и обнажаются важные механизмы смыслообразования, действительные не только в области комического жанра.
Переосмысливать элементы изображаемой вещественной среды, подчинять их сквозному выражению авторской мысли и авторской эмоции, превращать их в своего рода знаки — такую задачу ставил в 20-е годы С. М. Эйзенштейн. Говоря о его творческих изобретениях, осуществленных в фильме «Октябрь», В. Б. Шкловский особо подчеркивал: «Это совершенно гениальная свобода обращения с вещами» 64.
Но чтобы достигнуть этой свободы, надо было решить проблему сопротивления материала. Путь, по которому пошел Эйзенштейн, давно уже исследован историками кино: «Возникает возможность избирать материал, исходя из его подчинимости авторской тезе. (...) Стремясь кратчайшим путем выявить свою мысль, автор «Октября» то и дело оперирует вещами, предметами, памятниками искусства — благодатными объектами съемки и монтажа, несущими с собою некие «готовые» смысловые возможности» 65.
В «Октябре» действительно собран и организован богатейший предметный материал. Его можно было в изобилии находить и выбирать среди вещественной обстановки Зимнего дворца — одного из главных мест действия фильма. Но еще более важно другое — то, что выбираемые вещи, главным образом предметы искусства, в ходе съемки и монтажа зачастую как бы переставали быть элементами реальной дворцовой среды, становясь элементами мысленного, кинематографического пространства — того пространства, в котором движется авторская мысль, выражающая себя посредством вещей-знаков. Не случайно Эйзенштейн и его сотрудники в поисках необходимых предметов вышли далеко за пределы Зимнего: они «обыскали, перерыли и поставили вверх дном все исторические и особенно этнографические музеи Ленинграда и Москвы» 66. В результате этих поисков были найдены те вещественные объекты съемки, которые дали, например, возможность построить монтажные фразы, выражающие авторскую оценочную мысль о тщете попыток контрреволюции. Недействительность корниловского лозунга «Во имя бога и родины!» была раскрыта с помощью элементов «мертвой натуры», которые сами по себе наделены символическим смыслом. Сначала это ряд культовых предметов, от барочно украшенного изображения Христа до примитивного, чурбанообразного
157
гиляцкого идола, а затем собрание военного и государственного декора: эполеты, аксельбанты, куча крестов — солдатских наград...
Эполеты, аксельбанты, кресты — сами по себе вещи-знаки. Божки, идолы по своему прямому назначению — атрибуты культа, призванные обслуживать идею. Две статуэтки Наполеона — сидящего на коне и стоящего — прямо и однозначно подсказывают ироническую ассоциацию с Корниловым и Керенским. Привычная значимость этих предметов, их традиционная функция и здесь присутствует как фон, на котором возникает иной, сниженный смысл: перед нами просто вещественные знаки кумирослужения, чинопочитания и т. д. Но так или иначе, все это предметы внебытовые, готовые носители смысла, и они беспрепятственно складываются в нужную режиссеру монтажную фразу. Там же, где Эйзенштейн оперирует вещами более «бытовыми» по своему назначению, они уже не могут столь отчетливо и прямо выражать авторскую тезу. Бокалы, графины, тарелки не так легко «расстаются» с практической функциональной значимостью. Они естественно тяготеют к тому, чтобы служить просто реальными атрибутами изображаемого интерьера.
Мешает ли это «сопротивление материала» выражению авторской идеи? Такое возможно в определенных случаях. Эйзенштейн считал, что именно это произошло в известном эпизоде фильма Довженко «Земля». По его мнению, инертный вещный материал помешал здесь точности воплощения человеческого образа:
«...для образных и внебытовых «манипуляций» кинокусок должен быть абстрагирован от бытовой изобразительности.
Такую абстрагированность от быта в известном случае может дать крупный план.
Здоровое, цветущее женское тело действительно способно подняться до образа жизнеутверждающего начала, который нужно было дать Довженко, столкнув его монтажно с похоронами в «Земле»...
Но все это построение... было обречено на неудачу, потому что вместо таких планов режиссер врезал в похороны общий план хаты и мечущейся в ней голой женщины. И зритель никак не может отделить от этой конкретной бытовой женщины то обобщенное ощущение... которое режиссер хочет перенести на сцену всей природы, пантеистически противостоящей теме смерти и похорон!
Не пускают ухваты, горшки, печь, полотенце, скамейки, скатерти — все эти детали быта, от которых это тело легко мог бы освободить обрез кадра...» Ь7
Такая постановка проблемы естественна для Эйзенштейна. У него самого «ухваты, горшки, печь...» и т. д. в фильме «Генеральная линия» были не «изобразительной бытовщиной», а служили передаче обобщенного образа деревенского быта, служили выражению темы — по-своему так же точно несли смысл, как и те вещи-знаки, которые были передатчиками авторской идеи в фильме «Октябрь».
158
I
Однако в «Генеральной линии» это уже не вещи-знаки и они уже не абстрагированы в такой степени от их реального контекста, не противопоставлены ему.
Кинематограф менялся, менялись и основные способы трактовки вещного мира на экране. И Шкловский, обращаясь к Эйзенштейну, говорил об «Октябре» уже по-новому:
«А Ваше восстание посуды в «Октябре»?! Изумительнейшая война с вещами в Зимнем дворце.
Трудно было воевать с посудой, с вещами.
Вы победили Керенского, развели мост и все же не взяли Зимний дворец.
Нужно брать вещь как всякую вещь, как простую» <>8.
В фильме «Чапаев», в одной из главных, наиболее значительных его сцен, центром внимания и носителем смысла оказался самый простой — проще быть не может — деревенский «натюрморт». Вот как вспоминал об этой сцене Б. А. Бабочкин:
«Она была найдена случайно. Летом 1933 года мы сидели в избе у колхозника в деревне Марьино Городище и ждали солнца. [...] На столе — гранаты, пулеметные ленты; в углу свалены винтовки. За окном пыхтит допотопный автомобиль. Мы — чапаевцы. Хозяйка принесла угощение — вареную картошку. Рассыпалась по столу картошка, и одна, уродливая, с наростом, выкатилась вперед. Кто-то сказал: «Идет отряд походным порядком. Впереди командир на лихом коне...» Хозяйка поставила на стол огурцы. «Показался противник»,— добавил другой.
Запомнили этот случай и потом в Ленинграде быстро и весело сняли эту сцену, несколько изменив первоначальную наметку сценария» (><).
Дело в том, что сцена, в которой Чапаев дает своим соратникам молниеносный урок боевой тактики, «Где должен быть командир?», была задумана братьями Васильевыми с самого начала и присутствовала уже в первом варианте сценария. Но режиссеры были озабочены «поисками более конкретного «вещного» выражения темы» 7(). Как герой поясняет свою мысль, как он делает ее наглядной? С помощью рисунков на песке? Или, может быть, раскладывая яблоки? По-видимому, надо было, чтобы вполне определилась-атмосфера действия, чтобы исполнители и участники почувствовали себя в реальной обстановке изображаемых событий, сами себя ощутили действительными персонажами («Мы — чапаевцы!»),— и тогда, словно дождавшись своего момента, «выкатилась вперед» на деревенском столе эта большая, с наростом картофелина, подсказывая самое органичное выражение темы, как будто соглашаясь принять на себя тот смысл, который давно уже был предусмотрен и задан. Так, одушевленная живым действием актеров-персонажей, родилась эта знаменитая «вещная мизансцена», которую трудно даже назвать натюрмортом: несколько картофелин на деревянной поверхности стола, а рядом — раскуренная фурмановская трубка,
159
своим
дымком и самой своей формой напоминающая
нечто вроде пушки
71.
Сцена «Где должен быть командир?» стала образцом взаимодействия человека и вещественной среды на экране. И здесь же ясно видны те принципиальные различия в подходе к «поэтике вещи», которые существуют между «Чапаевым» и «Октябрем» и, можно сказать шире, между киноповествованием 30-х годов и метафорическим кинематографом двадцатых.
Фильм «Октябрь» с особой наглядностью выявил одну из отличительных тенденций этого кинематографа — стремление превратить элементы вещественного мира в средство прямого выражения авторской мысли, претворить их в «речевые» элементы авторского высказывания. Осмысление вещи в «Октябре» идет непосредственно от автора.
В «Чапаеве» же, как и в других важнейших произведениях нового периода, осмысление вещи возникает изнутри изображаемой картины жизни, оно идет от персонажей и их взаимоотношений — и, стало быть, в равной степени служит тому, чтобы углубить и развить индивидуальные характеристики самих этих персонажей.
Такой принцип трактовки вещи (и вещественной среды) вошел в культуру кино и подтверждался на всех последующих этапах его эволюции.
Традицию изображения и осмысления вещей, давно развивавшуюся в литературе, живописи, театре, кинематограф перенес на свою почву и продолжил по-своему. В кино, где вещь не подвластна изобразительной деформации так, как в живописи, и не опосредована словом, как в литературе, максимально используется выразительность, реально присущая тому или иному предмету.
Важно, что изображается физически реальный предмет, но не менее важно то, что он изображается. Как писал Эйзенштейн, «в отличие от театра, где физически реальный человек (актер) соединен с изображаемой реальностью среды, экранный образ оперирует только элементами изображения реальности, а не элементами физической реальности. Это дает возможность и предпосылку к соизмеримости всех элементов тонфильма» 72. В этом заключается главная предпосылка к многообразию тех соотношений, в которые вещь может вступать на экране, выявляя в их контексте свою значимость, как и характер жизненных связей, исследуемых в фильме.
Для художественного «преображения» вещи, для ее осмысления автор фильма располагает всем комплексом изобразительно-выразительных средств кино. Имеет значение все: и то, каким ракурсом вещь снята, каков был рисунок света, имели ли зрители возможность внимательно разглядеть ее, или вещь промелькнула в кадре на втором плане, как «проходной персонаж».
Так же как в 20-е годы киноискусство разработало и довело до совершенства способы осмысления вещей в монтажном сопоставлении, в столкновении «очищенных» кадров-знаков, так в дальней-
160
шем, особенно в послевоенный период, кино с такой же тонкостью освоило формы осмысления вещей, введенных в многосоставное внутрикадровое изображение жизни.
Вот одно из наблюдений Андре Базена. Рассматривая фильм Лукино Висконти «Чувство» (действие которого происходит в годы борьбы за объединение Италии), критик пишет:
«Приведу один пример из сотни возможных. За несколько минут до сражения итальянские солдаты, прятавшиеся за стогами соломы, выходят из укрытия и выстраиваются для атаки. Офицеру подносят знамя, но не развернутое, а совсем новенькое, в чехле, и, чтобы его развернуть, знамя нужно сначала расчехлить. Это едва заметная деталь огромного общего плана, все элементы которого разработаны с той же тщательностью.
Вообразим аналогичную сцену у Дювивье или Кристиана-Жака: у них знамя было бы использовано как драматический символ или элемент мизансцены. Для Висконти прежде всего важно, что знамя ново (как и сама итальянская армия), но его манера подчеркивать желаемое совершенно не зависит от построения кадра и отмечена лишь усилением реализма» 73.
Замечания Базена опять возвращают нас к проблеме переосмысления функций вещи. Символическая значимость, присущая знамени, в анализируемой батальной сцене как бы отодвигается, приобретает фоновый характер, как что-то само собой разумеющееся, а прочитывается в кадре прежде всего «деловое» функционирование знамени — наравне с ружьями, которые надо заряжать. Но одновременно этот прозаический взгляд на знамя дает возможность выявить, как уже отмечено критиком, точную характеристику исторического момента.
Правда, необходимо оговорить, что пример со знаменем — пример не совсем обычный. Знамя, как, допустим, зеркало или часы, принадлежит к исключительному разряду предметов, которые в контексте человеческого общения, культуры, быта приобрели некий особый диапазон смыслов — от чисто бытовых, обиходно-вещных до обобщенно-символических, выработанных духовной культурой. Они обладают особой «киногеничностью». Не просто «фотогеничностью», но именно «киногеничностью». Они вошли в число излюбленных вещей, раскрывающих в разных кинематографических контекстах свои разные смыслы. Порой собственная символика этих особых предметов оказывается настолько сильной и многозначной, что возникает необходимость ее снизить, убрать «лишнее», ненужное для построения данного художественного мира. Сколько сказочных, фольклорных, суеверных мотивов связано, например, с зеркалом. С равным успехом и изобретательностью им пользовались злые и добрые волшебники. С помощью зеркала в искусстве решалась тема двойника, через зеркало осуществлялись путешествия в иные миры и измерения. В пластических искусствах зеркало использовалось как средство для умножения
6 Е С. Громов и др 161
и раздвижения пространства, средство, помогающее автору построить более сложную и многоплановую мизансцену.
Уже на уровне бытового существования зеркала возникает ощущение странности, неоднозначности. Необычность начинается с его обычного назначения — отражать. Сколько непохожих друг на друга киновариантов породил всего лишь один «зеркальный» мотив — возможность для героя вглядеться в собственное лицо. Не случайно, для того чтобы показать масштаб дарования Асты Нильсен, Б. Балаш п *чоем эссе сравнивает два эпизода из одного фильма с ее участием. .. >ч они, с разрывом в десять лет, происходят в одном месте — в гримерной певицы, роль которой она исполняет. Сначала к выходу на сцену готовится знаменитая дива, уверенная в успехе. Она накладывает перед зеркалом грим, как непобедимый герой надевает доспехи. Собственно, грим не так уж и нужен: певица знает, что без всякой косметики — неотразима. В конце фильма перед тем же зеркалом красится старая, увядшая женщина. Она гримируется для того, чтобы встретить, спустя десять лет, своего все еще молодого возлюбленного. На этот раз — никакой самоуверенности. Женщина смотрит в зеркало с тоской и страхом, дрожащими руками принимается за работу, затем рассматривает результат — отражение в зеркале с безнадежной жестокостью выносит ей свой приговор: все попытки скрыть возраст тщетны, битва проиграна.
На самом крупном плане лица героя, вглядывающегося в свое отражение в зеркале, строит финал картины «Частная жизнь» режиссер Ю. Райзман. Финальный эпизод начинается с известия о том, что героя картины Абрикосова (М. Ульянов), крупного хозяйственного руководителя, оказавшегося не у дел из-за слияния двух предприятий, вызывают в министерство. Героя Ульянова будто мгновенно срывает с места, и с этой минуты резко меняется ритм картины. Если раньше напряжение фильма держалось как раз на заторможенности, на искусственном бездействии, мучительном для сильной, энергичной натуры героя, то теперь внутреннее напряжение выплеснулось наружу, бездействие, расслабленность перешли в свою противоположность: он стремительно собирается, подтягивается, готовится к предстоящему разговору о том, что было для него всегда главным, чему всегда была подчинена его жизнь,— о работе. Белая рубашка, темный костюм, галстук, обязательно успеть побриться. Абрикосов не ходит, он носится по квартире, не замечая (как это было всегда), ни жены, ни сына, ни собственного дома. Невеста сына, не вовремя подсев к пианино, пробует подобрать что-то веселое — ее обрывают — все в доме понимают, как важны эти минуты для Абрикосова. Одеваясь в спальне перед зеркалом, он не видит собственного отражения, мысленно перебирая возможные детали будущего разговора с министром: что тот может ему предложить, что он сам мог и хотел бы сказать. А что, собственно, он хотел бы? Этот (или аналогичный) вопрос вдруг выводит Абрикосова из раздумий,— как бы пытаясь ответить на
162
него, он начинает внимательно вглядываться в отражение своего лица в зеркале. Этот финальный план длится так долго, что вслед ш героем и зрители начинают задумываться над тем, что скрывается w мужественным, волевым лицом человека, который смотрит на них из зеркала. Так авторы заставляют вернуться к подробностям только что просмотренного фильма, заставляют заново их увидеть, мо-новому понять. Крупный план зеркального отражения лица Абрикосова — это и итог их наблюдений и раздумий о потерях и приобретениях в частной жизни героя, в его отношениях с женой, детьми, близкими и друзьями, и «открытый финал», оставляющий много нерешенных вопросов на суд зрителей.
Отражение в зеркале как самоутверждение героя, отражение — разоблачение, отражение как самоанализ и самопознание, как открытия своего «я» — трудно перечислить все вариации этого зеркального мотива, позволившего проявить изобретательность и талант многим актерам и режиссерам. Важно указать на один из самых среди них глубоких и сложных — это мотив очной ставки с собственной совестью.
В самом начале картины Л. Шепитько «Восхождение» есть небольшой эпизод, который затем в дальнейшем развитии действия заслоняется более значительными событиями. Сотников и Рыбак, плутая по снежной пустыне, случайно набрели на пепелище. Среди обуглившихся обломков того, что еще недавно было одним из домов теперь больше не существующего хутора, они нашли маленькое женское зеркальце — круглое, в роговой окантовке, с картонной картинкой на обороте. Таких было много — и до и после войны. На обороте картонки обычно печаталась фотография центра какого-нибудь столичного города. Маленькое зеркальце в роговой оправе нужно было авторам в начальных сценах, до того как герои войдут в занятый фашистами хутор. Там даже интерьеры изб, сохраняя жилой облик, будут очищены от бытовых подробностей. И чем ближе к концу фильма, тем больше кадр будет прочитываться символически... Но пока до занятого фашистами хутора далеко. Далеко до ситуации выбора, в которой сломается и станет предателем Рыбак. А пока найденное на месте бывшего жилья круглое зеркальце в роговой оправе вызывает у Рыбака естественную реакцию: ненависть к врагу. Он крутит зеркальце в руке и как бы невзначай задерживает на несколько секунд взгляд на собственном отражении. Режиссер заставляет Рыбака взглянуть себе в глаза, тем самым намечая важнейшую для фильма тему: тему очной ставки героя с собственной совестью. Делает это Л. Шепитько очень осторожно, ничего не педалируя, понимая огромную выразительную силу такого необычного предмета, как зеркало. И вот еще что необходимо оговорить. Среди развалин можно было найти, например, осколок большого зеркала, но режиссеру нужен был именно такой предмет: со своим «характером», с печатью житейского, бытового, предмет, вызывающий самые мирные, довоенные ассоциации.
б* 163
Особое место занимает зеркало в сюжетах фильмов А. Тарковского. Зеркало не только как конкретная вещь, как предмет, но и как смыслообраз. Кажется вся богатейшая культурная символика зеркала, сложившаяся на протяжении веков, «работает» в его картинах: от древних представлений о мироздании как системе взаимонаправленных зеркал, от зеркала, понимаемого как средство постижения высшего начала, как логическое орудие, дающее возможности увидеть невидимое, до зеркала как средства непосредственного физиогномического проникновения в сущность человека, как инструмента самопознания. При этом традиционные значения приобретают в кинематографе Тарковского свой собственный, иногда даже независимый от традиции смысл. Здесь надо оговориться, что образный мотив зеркала выходит далеко за пределы непосредственного изображения зеркала как вещи.
Так, например, общеизвестный зеркальный мотив романтиков — мотив двойника, связанный с расщеплением личности, с борьбой противоречивых начал, заложенных в человеческой природе,— у Тарковского вывернут наизнанку, превращается в тему антидвойника. Двойник в искусстве романтизма воплощал одну из ипостасей натуры героя, отделялся от нее, начинал жить своей самостоятельной жизнью. Приехавший в Рим русский Андрей Горчаков, герой «Ностальгии» Тарковского, видит отражение кризиса, своей тревоги, тоски и отчаяния в сумасшедшем итальянце Доме-нико, одержимом идеей спасения обезумевшего, не понимающего, что оно находится на грани гибели, человечества. Зеркала помогают выразить эту мысль режиссера пластически. В неуютном, нежилом жилище Доменико на голых стенах висят два высоких зеркала. В одном отражается Андрей, в другом — Доменико. Между героями идет диалог, и снят он так, что кажется разговаривают друг с другом не сами герои, а их отражения. Но вот мизансцена меняется и в зеркале, в котором только что было отражение Доменико, возникает отражение Андрея — так же, как герои переместились в пространстве, их отражения «поменялись местами». Дальнейшее пластическое развитие идея антидвойника получила в сне Андрея: он смотрится в зеркальную дверцу шкафа и вместо своего отражения видит лицо Доменико. Два человека объединились в одно целое, отразились друг в друге как в зеркале. В своем сне Андрей как бы принимает от Доменико чашу ответственности. А название фильма в этой связи звучит не только как сжигающая героя тоска по Родине, но и как тоска по «родственным душам», по состраданию, сочувствию, соединению. Зеркало помогает выявить, сделать наглядным глубинное, первозданное душевное первородство двух разных людей. И не такой бредовой уже кажется формула, выведенная Доменико: 1 + 1=1.
Зеркало истории, зеркало памяти, зеркало совести, зеркало воображения, зеркало снов — трудно перечислить все смыслы, которые обретает зеркало в другом фильме, который так и называется.
164
Зеркало участвует в самом моменте рождения личности, рождения самосознания. В эпизоде с сережками юный Автор ненадолго остается в комнате один. Случайно его блуждающий взгляд падает на висящее напротив овальное зеркало в раме. Вдруг лицо мальчика преображается. Он начинает пристально вглядываться в свое отражение, будто впервые увидел себя со стороны. Отраженное и зеркале «Я» превращается для него в «Он». Камера наезжает на черкало, затем на напряженное лицо мальчика, как бы фиксируя момент его встречи с самим собой.
Зеркала, развешенные в квартире Автора, как бы подчеркивают ощущение странности — реальности и одновременно ирреальности — пространства этого жилища. Они и замыкают его и умножают, продлевают, словно переводят в иное измерение — наподобие того как это происходит в «Менинах» Веласкеса. Во многом благодаря этим зеркалам бытовое пространство превращается в пространственную метафору внутреннего мира Автора — мира неустроенного, неуютного, с трещинами-царапинами, с язвами облупившихся оболочек, с натянутыми нервами-проводами.
В «Солярисе» бездонный космос человеческой души зеркален по отношению к океану Космоса. Они отражаются друг в друге, познают друг друга, вступают в сознательный, бессознательный — может быть, сверхсознательный — контакт. Сам океан Солярис — это своего рода зеркало, в котором отражаются и которым проявляются сокровенные человеческие помыслы, тайные муки совести, смутные душевные движения человека, оставленного наедине с самим собой.
С зеркалом в фильмах Тарковского рифмуются окна — глаза дома; излюбленный материал режиссера — стекло, способное и пропускать лучи, и отражать их, разделяющее и соединяющее внешнее и внутреннее пространство; излюбленная материальная стихия — вода, также оборачивающаяся своего рода зеркалом.
В последних кадрах последнего фильма Тарковского «Жертвоприношение» половина экрана заполняется серебристой морской гладью. Солнечные лучи играют, переливаются в водной ряби. Море кажется гигантской осененной чашей. Но вдруг сияющее зеркало вод остановилось, застыло, выпало из времени фильма, из Земного времени, будто напомнило, что принадлежит вечности. «Зеркальный хронотоп» в художественном мире Тарковского — тема самостоятельного разговора. Но и сказанного достаточно, чтобы стало ясно, какую важную роль играет в этом образном мире зеркало.
Одним из самых излюбленных в кинематографе предметов, также обладающих сложной и богатой собственной символикой, стали часы. Их «выразительные возможности» для кино, искусства временного, поистине безграничны. Крупный план часов со стрелкой, указывающей время действия,— одна из наиболее часто встречающихся в мировом кинематографе деталей. Однако в разных фильмах «играют» разные часы в зависимости от времени и места действия,
165
от стиля и даже жанра картины. Ручные, карманные, комнатные, настенные, напольные, башенные, уличные, электронные, современные, старинные часы отличаюхя не только своим размером, формой, фактурой, отделкой, но и «голосом» — ведь время фиксируется не только изображением, но и звуком: часы могут «бить», «куковать», «тикать», «звенеть». Сколько часов — столько голосов. Жанр комедии, например предпочитает звон будильников, причем невовремя и невпопад. Тут можно вспомнить «Родню» Н. Михалкова: большой настольный будильник, который берет с собой в командировки бесприютный директор рыбозавода, оглушает всех героев звоном прямо из закрытого портфеля, так что сразу и не догадаться, где источник этого звукового кошмара. Коварный, тихий голосок часов-будильников на руке Бузыкина, героя «Осеннего марафона» Г. Данелия, с беспощадным равнодушием заставляет его срываться с места и мчаться дальше, делать вечно недоделанные дела и выполнять вечно недовыполненные обещания.
Удивительные, уникальные часы использованы С. Эйзенштейном в финале картины «Октябрь»:
«В Детском селе (быв. Царском селе), в Александровском дворце есть часы...
Часы в Александровском дворце имеют 48 циферблатов. Круглые циферблаты расположены по окружности. На каждом циферблате — название города.
48 городов вселенной выписаны на кругах по окружности. Время 48 городов приковано к этим циферблатам и движется с их стрелками. 96 стрелок скрещиваются, сходясь и расходясь, укладывая их в сравнительные параллели...
...Города перекликаются, вечно гоняясь друг за другом, циферблат у циферблата — по окружности...
...Часы Александровского дворца войдут в историю советского кино.
Они сняты для фильма «Октябрь» Эйзенштейна и Александрова.
На темпе их бешеного вращения — круги по окружности — построен финал картины:
«Да здравствует мировой Октябрь!»
За Петербургом и Москвой в головокружительном полете мчатся по кругу города вселенной, догоняя те циферблаты, на которых социалистическая революция уже отметила свой час: