Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Билет № (14).doc
Скачиваний:
14
Добавлен:
19.11.2018
Размер:
1.49 Mб
Скачать

Кюхельбекер

Душа героев вылетает Из позабытых их гробов И наполняет бардов струны И на тиранов шлет народные перуны.

«Греческая песнь»

      Он следовал только своим фантазиям и идеям о свободе. Их распространять и передавать другим было главной целью его деятельности.

Из доноса на Кюхельбекера1



Друг Пушкина и Грибоедова, собеседник Гете, которому внушил интерес к молодой тогда русской поэзии, запальчивый литературный критик (но, по отзыву Пушкина, «человек дельный с пером в руках»), филолог-эрудит, блестящий лектор — пропагандист вольности и русской литературы в Париже2, легендарный поэт-чудак, посмешище для литературных врагов и даже друзей, возможный прототип пушкинского Ленского...3 Удачи и неудачи Кюхельбекера поучительны; его творческий путь отразил

154

противоборство многообразных тенденций русской лирики в переломный для нее момент1.

Кюхельбекер, подобно другим декабристам, твердо стоял на просветительских позициях и при этом усвоил революционный смысл просветительства. Декабристы понимали совершенствование человека и общества как переделку, перестройку, преобразование. Их революционность опиралась на представление о целесообразности вмешательства в жизнь носителей «истины». Философский скептицизм затронул их очень слабо. Потому наиболее характерный тип декабриста — тип политического энтузиаста2.

Энтузиазм — основа личного психического склада Кюхельбекера, основа его жизненного поведения, политических убеждений, эстетических теорий.

Еще в Лицее Кюхельбекер сделал свой выбор между оформившимися к тому времени типами русской стихотворной речи (пафос XVIII века, лиризм и «поэтичность» Жуковского и Батюшкова, «устная» непринужденность и ирония Д. Давыдова). Задолго до того, как сложились его декабристские воззрения, Кюхельбекер стал ценителем патетического искусства. Высота тона для него всегда адекватна значительности содержания, определяет пафос, созвучный его просветительскому энтузиазму.

В разные годы, в разных обстоятельствах своей трагически складывавшейся судьбы, Кюхельбекер возвращается к одним и тем же проблемам. В 1824 году ему кажется неоправданным «чрезмерное» увлечение Байроном, так как «он живописец нравственных ужасов, опустошенных душ и сердец раздавленных; живописец душевного ада»3. Кюхельбекеру никогда не нравилась романтическая ирония. Он заметил в 1834 году: «Надоела мне, между прочим, судорожная ирония, с какою с некоторого

155

времени обо всем пишут»1. В его собственных произведениях попытки в ироническом роде преимущественно неудачны (в «Шекспировых духах», отдельные места в «Ижорском» и др.).

Просветительский оптимизм принял у Кюхельбекера прямолинейные формы. Огорченный тем, что его критический отзыв о Байроне совпал по времени с известием о смерти поэта (1824), он в оде «Смерть Байрона» решил искупить свою неловкость и даже по-своему истолковать поэта, чья мировая скорбь была ему не по душе:

Бард, живописец смелых душ, Гремящий, радостный, нетленный...

Ему был нужен «радостный» Байрон.

Во всем этом Кюхельбекер — плоть от плоти литературного декабризма.

Революционно-просветительское мировоззрение определило созданное декабристами направление в поэзии. Этот революционный романтизм, проникнутый высоким пафосом служения отечеству, был той почвой, на которой декабристский романтизм сближался с классицизмом.

Декабристская поэзия в большей мере тяготела к наследию классицизма, чем Д. Давыдов, даже Батюшков, не говоря о Жуковском. Объединение в декабристской поэзии принципов классицизма и романтизма связано со стремлением воплотить высокий героический идеал человека.

В «Законоположении» Союза благоденствия говорилось: «Описание предмета или изложение чувства, не возбуждающего, но ослабляющего высокие помышления, как бы оно прелестно ни было, всегда недостойно дара поэзии». Кюхельбекер, А. Бестужев, Рылеев воспользовались этим критерием для оценки творчества своих современников. Восхищаясь даром Пушкина, они, однако, не были в восторге от его тематики. «Зачем тебе из пушки стрелять в бабочку?», «Зачем вырезывать изображения из яблочного семечка, если у тебя резец Праксителя?»2 Кюхельбекер,

156

недовольный «господином Онегиным», как он его называл, сокрушался: «Ужели это поэзия?..»

В таком понимании «высокости» проявлялись и романтические понятия о возвышенном, о мечте, и отзвуки эстетики классицизма.

Именно Кюхельбекер более чем кто-либо иной отразил основную для эпохи литературную коллизию: классицизм — романтизм. А. Бестужев, писавший тогда преимущественно в прозе, — автор ультраромантических повестей. Основные искания Рылеева шли в области романтических лиро-эпических жанров («Думы», поэмы «Войнаровский», «Палей» и др.)1.

Ориентируя поэзию на просветительское понимание духовных ценностей, «идей», декабристы не могли принять мотивировку героики, предложенную Д. Давыдовым, — его «физиологизм». Они заняли скептическую позицию и по отношению к элегической школе, к Батюшкову и Жуковскому.

Начиная с лицейских лет Кюхельбекер все определеннее и настойчивее отстраняется от так называемой «легкой» поэзии. Различием литературных воззрений Ю. Н. Тынянов объясняет его постоянные конфликты с товарищами, в том числе с ближайшими друзьями — Пушкиным и Дельвигом. Среди лицеистов существовало мнение, что Кюхельбекер стоит как поэт выше Дельвига и должен занять место непосредственно после Пушкина2. Но все же его стихи постоянная мишень для очень злых насмешек. Дело было не столько в художественном уровне стихов, сколько в их направлении.

Из античных лириков Кюхельбекер более всех ценит торжественного Пиндара (оставленного в стороне Батюшковым). В немецкой литературе, в отличие от школы Жуковского, его привлекают не сентиментальные и предромантические течения, а поэмы немецкого классицизма XVIII века и Гете. В русской поэзии он выше всех ставит Державина и Гнедича, а не властителей дум Батюшкова и Д. Давыдова.

С Жуковским обстояло сложнее. Кюхельбекеру вначале

157

импонировала нравственная высота его лирики, не укладывавшейся в понятие «легкости» и «мелочности». Он до начала 1820-х годов преклонялся перед Жуковским, а Жуковский даже позднее называл себя его «духовным отцом»1.

Среди стихотворений Кюхельбекера, написанных до переломного в его творчестве 1821 года, много подражаний Жуковскому. Это «Осень», «Элегия», «Зима», «К Лизе», «Призрак», «К моему гению», «Вдохновение», «К брату», «Ницца» и др.

Молодой поэт воспринимает у Жуковского нечто большее, чем мотивы элегического уныния. При всех симпатиях к классической поэзии, он явно увлечен новыми перспективами изображения душевной жизни. Расширение границ внутреннего мира в лирике дало ему, подобно молодому Пушкину, возможность изобразить гражданские эмоции как личные душевные переживания.

В стихотворении «К друзьям, на Рейне» (1821) поэт называет свободу «любовью души». В душе поэта — мысли об отечестве. Готовность к гражданскому самопожертвованию — внутреннее состояние. Стремление же воссоздать его приводит к лирическим интонациям Жуковского:

Легкий челн меня лелеет, — Твердь небесная ясна; С светлых вод прохлада веет, — В душу льется тишина! . . . . . . . . . . . . Вам сей кубок, отягченный Влагой чистой и златой, Пью за наш союз священный, Пью за русский край родной!

Так, при всех «архаистических» симпатиях, в своем лирическом творчестве Кюхельбекер вначале движется в русле поэзии нового типа. Отсюда иногда и его близость с Пушкиным:

О град бессмертья, муз и брани! Отец народов, вечный Рим! К тебе я простираю длани, Желаньем пламенным томим.

(«Прощание»)

158

«Мы ждем с томленьем упованья || Минуты вольности святой...» («К Чаадаеву» Пушкина). Здесь еще более крайний случай — не лирический стиль Жуковского, а стиль «эротической» поэзии применен для целей гражданской поэзии1.

Снискавший вскоре известность как гонитель элегии и сторонник оды, Кюхельбекер на рубеже 1810—1820-х годов производил с элегией смелые эксперименты (некоторые из них — до Пушкина и иначе, чем у Пушкина). Сохраняя жанр, он видоизменял не только его тематику, но и стиль. И это давало интересные результаты.

Опыты Кюхельбекера важны тем, что он один из первых использовал заложенные в жанре элегии возможности тематического и стилистического разнообразия. Интонационный и лексический строй Жуковского является (что очень важно) основой, на которой распределяются дополнительные тоны и цвета.

Новшеством было введение патетики. Эмоциям Кюхельбекер придает напряженность и определенность. Радость тяготеет у него к ликованию, уныние — к трагизму.

Так! легко мутит мгновенье Мрачный ток моей крови, Но за быстрое забвенье Не лишай меня любви...

...Неразрывны наши узы! В роковой священный час — Скорбь и Радость, Дружба, Музы Души сочетали в нас!

(«К***», 1817—1818)

Как видим, элегическое послание Кюхельбекера очень «энергично», проникнуто несвойственной этой жанровой

159

традиции патетикой. С другой стороны, меланхолической теме увядания придан мрачно-скорбный колорит в элегии «Зима» (1816 или 1817):

Сердце заныло во мне, средь тягостных дум я забылся: Спит на гробах человек и видит тяжелые грезы; — Спит — и только изредка скорбь и тоска прилетают            Душу будить! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Всюду и холод и блеск. — Обнаженны древа и покрыты Льдяной корой. Иду; хрустит у меня под ногою Светлый, безжизненный снег, бежит по сугробам тропинка            В белую даль!

Стихи молодого Кюхельбекера о мечтах и о славе (мотивы тогда очень распространенные) отличаются эмоциональной и стилистической смелостью:

Вотще, спускаясь к изголовью,        Приникши к ложу твоему, Она тебя в виденьях смелых, В мечтах и грозных и веселых        Вела ко храму своему!

(«К самому себе», 1818)

Современный ему критик, П. А. Плетнев, оценил у Кюхельбекера «отважные приемы в изображении сильных чувствований, новость картин, созидаемых живым воображением»1. Кюхельбекер рано стал в оппозицию к «гладкому», гармоническому стиху; «гладкость» с его точки зрения — недостаток, а не достоинство. Не принимая стилистическую гармонию, молодой протестант скрещивает стилистически разнородные пласты языка. Сначала он делает это робко, затем смелее:

Ах, дорогой бесконечной        Для души, еще младой, Для мечты моей беспечной        Представлялся путь земной!

Но умолкнет хохот громкий,        Высохнет мое вино; — Так пируйте же, потомки,        Гробу всё обречено!

160

Может быть, мои череп белый        Пнет сердитою ногой Старец, в скорбях поседелый,        Ныне собутыльник мой!

(«Песнь тления», конец 1810 — начало 1820-х годов)

Кюхельбекер обнаруживает тяготение к поэтическим тропам, к олицетворениям и метафорам, нехарактерным для «школы гармонической точности» (выражение Пушкина). Карамзинисты и Жуковский чуждались тропов1. Для них важно было, в частности, то, что скрещение прямых и переносных значений затрудняло возможности гармонических словосочетаний.

В стихотворении Кюхельбекера «Ночь» (1818—1820) метафоричен и сам образ ночи, и его отдельные детали:

       ...Дети страданий дневных, Грезы обстали меня, кивали главами призра́ки Мертвые, суетный сонм...

Интересно, что Кюхельбекер придает довольно неожиданную экспрессию образу, взятому у Жуковского. В балладе Жуковского «Рыцарь Тогенбург» монастырь «светился меж темных лип». У Кюхельбекера «над дремлющей церковью рдеет || В сумраке пламенный крест».

Наиболее плодотворны искания Кюхельбекера в области «гражданственной» элегии. Примером служит его «Ницца» (1821). «Ницца» не была напечатана в свое время по цензурным причинам и, по-видимому, осталась тогда неизвестна Пушкину. Кюхельбекер попал в политическую опалу (власти были недовольны его лекциями о русской литературе, прочитанными в Париже), переезжал с места на место и, очевидно, не мог переслать «Ниццу» другу, находившемуся в южной ссылке. В 1829 году, когда Кюхельбекер отбывал одиночное заключение в крепости, «Ниццу» напечатали анонимно и с цензурными купюрами. Не все строфы этого стихотворения равноценны. Однако главное поэту удалось: человеческое сознание

161

раскрыто здесь не как мир одного «рассудка», но как мир «души», где всеобщее становится своим, где гражданская скорбь — одно из сильнейших внутренних переживаний:

Край, любовь самой природы, Родина роскошных Муз, Область браней и свободы, Рабских и сердечных уз! . . . . . . . . . . . . Здесь я видел обещанье Светлых, беззаботных дней; Но и здесь не спит страданье, Муз пугает звук цепей!

Интимный лирический тон и одновременно общественный пафос характерны для этой элегии, где Италия рисуется не только как «область» душевных мечтаний, переживаний любви и красоты, но и «область» героической борьбы за вольность.

Кюхельбекер совмещает в «Ницце» поэтическую сладостность стиля Жуковского:

Дивною твоей луною Был я по морю ведом... —

с очень свободными, оригинальными образами:

Гром завоет; зарев блески Ослепят унылый взор; Ненавистные тудески1 Ниспадут с ужасных гор: Смерть из тысяч ружей грянет, В тысяче штыках сверкнет; Не родясь, весна увянет, Вольность, не родясь, умрет!..

Самое каноническое, казалось бы, выражение русской элегии («унылый взор») вспыхнуло новым смыслом.

Но дидактические представления классицизма оказались у Кюхельбекера слишком сильны. Тот путь, по которому он было пошел, не исключал, как мы видели, гражданский пафос содержания, но плохо мирился с дидактикой.

Кюхельбекер круто повернул в сторону. 1821 год — рубеж в его лирике. От элегии он возвращается к оде.

162

На своем поэтическом знамени он пишет имя жестоко осмеянного карамзинистами архаического поэта Шихматова — выспреннего и до крайности риторичного. После стихов о «ненавистных тудесках», об увядании вольности и весны, о прекрасной стране, где «муз пугает звук цепей», Кюхельбекер, как говорили в старину, «запел»:

Века шагают к славной цели — Я вижу их, они идут!

(«Греческая песнь») —

Элегия Кюхельбекера отличалась стилистическим разнообразием, включая в себя даже одическую лексику («ниспадут», «зарев блески», «грянет» и т. д.). Новую элегию удалось создать. Новую оду создать оказалось невозможно: прямолинейная дидактичность наглухо ее замкнула.

Друзья! нас ждут сыны Эллады! Кто даст нам Крылья? полетим! Сокройтесь горы, реки, грады — Они нас ждут — скорее к ним! Услышь, судьба, мои молитвы — Пошли и мне, пошли минуту первой битвы!

(«Греческая песнь»)

Трудно преодолеть впечатление, что эти хорошие стихи все же беднее, чем незадолго перед ними написанные на ту же тему греческого восстания:

Да паду же за свободу, За любовь души моей, Жертва славному народу, Гордость плачущих друзей!

(«К друзьям, на Рейне»)

Многие поэты пушкинской поры с резким неодобрением отнеслись к архаистическим крайностям Кюхельбекера: «Только в его голову могла войти... мысль воспевать... Грецию, где все дышит мифологией и героизмом, — славянорусскими стихами, целиком взятыми из Иеремия»1. В этом отзыве Пушкина подчеркивается неизбежная заданность всей структуры оды. «Кюхельбекер

163

нередко называет прекрасным и высоким то, что должно называть бомбастом... — заметил Языков. — Красоты Шихматова, которых Кюхельбекер не доказывает, все заимствованы или из Священного писания, или из Ломоносова и Державина»1.

Языкову ясна причина художественной несамостоятельности «архаистов»: это — скованность жанром, препятствующая изменению угла зрения. «Красоты Шихматова», по мнению Языкова, «все состоят в словах и, следственно, не дают Шихматову права назваться оригинальным».

Кюхельбекер между тем теперь ценит в других и вырабатывает в себе оригинальность, состоящую именно «в словах». Более всего ему претит то, что и ранее им преодолевалось, — «сладостная» гармоничность словосочетаний. Он — за шероховатости, неправильности слога, несущие в себе стихию противоречий и беспокойства.

Например, совсем не по комической неловкости, а для того чтобы демонстративно попрать презираемые им критерии «хорошего вкуса» и «умеренности», Кюхельбекер пишет в послании Грибоедову:

Певец, тебе даны рукой судьбы Душа живая, пламень чувства, Веселье тихое и светлая любовь, Святые таинства высокого искусства        И резво-скачущая кровь2.

Пушкин неоднократно высмеивал эту строку — она стала такой же мишенью для сатирических стрел, как первые, еще неумелые, лицейские стихи «Кюхли»3.

Развитый Батюшковым и Жуковским «поэтизирующий» принцип и лиризм все решительнее отрицаются Кюхельбекером: «Наши стихи не обременены ни мыслями, ни чувствами, ни картинами; между тем заключают в себе какую-то неизъяснимую прелесть, непонятную ни для читателей, ни для писателей, но всякий не-славянофил, всякий человек со вкусом восхищается ими» («Земля

164

безглавцев»)1. Кюхельбекер понимал, что отрицание права лирики на «неизъяснимую прелесть» и возврат к стихотворной архаике разделяют его как поэта с Пушкиным2.

Несмотря на отдельные новшества, ода Кюхельбекера в целом воссоздавала классический канон. Вернувшись к оде, Кюхельбекер вернулся и к соответствующей художественной концепции человека. Он одновременно пишет одическое «Пророчество» и дружеское послание «К Пушкину». В первом — гражданственный образ поэта выражен в предельно патетическом, «библейском» ключе:

А я и в ссылке и в темнице Глагол господень возвещу! О боже! я в твоей деснице, Я слов твоих не умолчу!

Послание же «К Пушкину» (по поводу «Кавказского пленника») выдержано в интимной манере, местами даже сентиментальной:

Увы! как он, я был изгнанник, Изринут из страны родной, И рано, безотрадный странник, Вкушать был должен хлеб чужой.

Показательно, что в лирическом сюжете этого послания фигурируют и ссылка Пушкина, и скитания Кюхельбекера, но вне гражданской значимости. Биографические подробности имеют «частный» характер. Потому проводимая поэтом параллель между собственной судьбой и судьбой пушкинского пленника не убеждает; совпадения производят впечатление случайных. Это сразу же было замечено Пушкиным: «Кюхельбекер пишет мне четырестопными стихами, что он был в Германии, в Париже, на Кавказе и что он падал с лошади. Все это кстати о Кавказском пленнике»3,

165

Элегии «закупского» цикла1 почти лишены гражданственности. В них нет и стилистического разнообразия, характерного прежде для элегий Кюхельбекера. Они камерны, что было несвойственно ранее элегическим опытам Кюхельбекера. «Закупский» цикл, в своем роде совершенный, — вполне традиционен. С профессиональным мастерством Кюхельбекер пишет «не хуже» Жуковского в гармоническом роде:

Священный сердцу уголок! Там дышит все благоуханьем, Там с розы сорванный листок Кружится ветерка дыханьем.

(«Закупская часовня»)

Одновременно, в 1822—1825 годах, Кюхельбекер создает ряд гражданских стихов одического типа («Участь поэтов», «К Вяземскому», «Молитва воина», «К богу», «Смерть Байрона» и др.). Жанр сковал Кюхельбекера. Несмотря на все усилия внести свежую струю, стиль его оды оставался каноническим. Кюхельбекер резко нападает на элегию, считая ее возможности крайне ограниченными, в частности, высмеивает наскучившие «розы — морозы»; но у него самого в одах и поэмах непрерывно повторяется теперь другая рифма — «струны — перуны»...

Наиболее уязвим в «новой» оде был образ поэта, в значительной мере предопределенный жанром. Далее условного одического «исступления» характеристика образа поэта в оде Кюхельбекера не пошла:2

Тогда (но страх объял меня! Бледнею, трепещу, рыдаю; Подавлен скорбию, стеня, Испуган, лиру покидаю!..).

(«Смерть Байрона»)

Не пощадив Кюхельбекера, Пушкин спародировал его в «Оде его сиятельству графу Хвостову» (1825) и тогда же, в 4-й главе «Евгения Онегина», указал на бесперспективность архаического жанра:

166

Пишите оды, господа, Как их писали в мощны годы, Как было встарь заведено...

Однако, критикуя традиционную элегию, Кюхельбекер был отчасти прав. Патетический стиль, к которому Кюхельбекер стремился, для элегии неорганичен. Пафос же — неотъемлемое и извечное право поэзии. Он не является чем-то преходящим и не мог, не должен был исчезнуть вместе с классицизмом. В европейской поэзии, в других формах, он существовал задолго до классицизма. Но естественно, что возможности патетического стиля для русской лирики в первую очередь обусловливались ближайшей традицией в собственной литературе XVIII века. Роль Кюхельбекера и заключалась в том, что он сделал классицистическую «прививку» новой русской лирике.

Была и еще одна причина, по которой декабристская гражданственная поэзия тогда отказалась ориентироваться на элегию. Русская ода XVIII века основывалась на просветительски-оптимистическом мироощущении и по самой своей природе не могла быть ни пессимистичной, ни в сущности трагичной. В элегической же меланхолии изначально заложены возможности самого крайнего трагизма (напомним поздние элегии Баратынского).

У декабриста Кюхельбекера закономерно возникает литературная программа, где требования оптимистической гражданственности и пафоса соединяются воедино.

В своей нашумевшей статье 1824 года «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие»1Кюхельбекер прежде всего обвиняет элегическое направление в однообразии. «Прочитав любую2 элегию Жуковского, Пушкина или Баратынского, знаешь все». Это суждение в принципе крайне несправедливо, но не забудем, что Кюхельбекер не приемлет элегическую тему разочарования, враждебную его темпераменту энтузиаста. Он обвиняет поэтов-элегиков: «Чувств у нас давно уже нет; чувство уныния поглотило все прочие». Критику-декабристу важнее то, что объединяет элегическую «школу» в целом, а не то, что отличает друг от друга отдельных ее представителей.

167

Кюхельбекер отстаивает теперь чистоту гражданской темы, полную отрешенность ее от личного элемента; такая «чистая культура» гражданственности, казалось ему, выигрывает в интенсивности. Кюхельбекер — за интенсивность. «В элегии, новейшей и древней, стихотворение говорит о самом себе, о своих скорбях и наслаждениях». «В оде поэт бескорыстен... он ликует о величии родимого края, мещет перуны в супостатов, блажит праведника, клянет изверга».

«Элегия никогда не окрыляется, не ликует». «Сила, свобода, вдохновение — необходимые три условия всякой поэзии».

Статья Кюхельбекера была принята современниками как одно из наиболее серьезных явлений в тогдашней литературной критике. Установлено, что в литературно-критических высказываниях Пушкина (даже 1830-х годов) есть из нее десятки реминисценций. Пушкин не принял положительную программу статьи1, но был под сильнейшим впечатлением ее полемической части. А Баратынский писал Кюхельбекеру: «Мнения твои мне кажутся неоспоримо справедливыми»2. Можно думать, что статья оказала известное воздействие на творческую эволюцию Баратынского. В 1825—1826 годах наступил кризис в его лирике, затем «новая эра», разрыв с жанром любовной элегии. При этом у Баратынского оказалась совсем иная, чем у Кюхельбекера, позиция в отношении просветительского оптимизма.

Критическое выступление Кюхельбекера сильнейшим образом способствовало преодолению жанровой ограниченности традиционной элегии (что, как мы видели, было возможно). Традиционная элегия постепенно становится уделом эпигонов. Удар, нанесенный ей Кюхельбекером, высвободил заложенные в элегии возможности обновления. Таков был еще один немаловажный результат статьи, неожиданный, вероятно, для ее автора.

Внутри декабристской литературы существовали серьезные различия между отдельными поэтами. Нельзя не

168

учитывать и разновременность их прихода в литературу1, и наличие среди них разных группировок.

Во второй половине 1810-х годов сложилась группа П. А. Катенина и А. С. Грибоедова. В нее входили также А. А. Жандр и Н. А. Бахтин (последний не участвовал в движении декабристов). В 1821—1822 годах к ней примкнул В. К. Кюхельбекер. Для всей этой группы характерен повышенный интерес к поэзии классицизма, предпочтение высоких тем и жанров, обращение к античной и восточной тематике («Андромаха» Катенина и его переводы трагедий Корнеля и Расина, «Давид» Грибоедова и др.). Уже в 1816 году Катенин и Грибоедов вступили на путь резкой полемики со школой Жуковского.

Наряду с витийственным стилем трагедий и поэм, где широко употреблялись архаизмы и церковнославянизмы, поэты, принадлежавшие к этой группе, разрабатывали так называемый «простонародный» стиль (его образец — баллады Катенина).

Архаичность стиля сочеталась с «простонародностью» у Ф. Н. Глинки, пошедшего иным путем, чем Кюхельбекер. В своих «элегических псалмах» он пытался достичь торжественности без выспренности. Однако «простонародность» в его поэзии оказывалась слишком прозаичной2, и это мешало торжественности. В то же время у него нет сосредоточенного лиризма, поэтической взволнованности, свойственных элегическому стилю Жуковского. В 1820-х годах, когда интерес к новым формам лирики был особенно велик, поэзия Глинки привлекла внимание, но прозаичность, граничившая с вялостью, вызывала недовольство и критики и Пушкина3.

Иные поиски отличали декабристских поэтов, группировавшихся в 1823—1825 годах вокруг «Полярной звезды»

169

(Рылеев, А. Бестужев, юный А. Одоевский). Они избегали понятной лишь ценителям, по-своему изысканной архаики, а также простонародной «грубости» языка1 и в целом не порывали с карамзинистской литературной культурой. Самостоятельное место в декабристской поэзии занимал Н. И. Гнедич, близкий катенинской группе своим интересом к «гражданственной» древности, но в то же время строго соблюдавший принципы современной ему «изящной простоты».

В ранней поэзии одного из крупнейших декабристских поэтов, Рылеева, гражданская и элегическая темы, гражданский и элегический стиль существовали раздельно и не сливались. Это разграничение сохраняется и в более зрелых его стихах начала 1820-х годов («К временщику», «А. П. Ермолову», «Видение», «Гражданское мужество», «На смерть Байрона», «Воспоминания», «Исполнились мои желанья...», «Покинь меня, мой юный друг...», «Ты посетить, мой друг, желала...»). В лирике Рылеев позже, чем Кюхельбекер, только с 1824 года начинает «гражданственное» преобразование элегии.

«Гражданственные элегии» (или элегические послания2) Рылеева — назовем их так условно — это «Стансы» А. А. Бестужеву (1824), «Я не хочу любви твоей...» (1824—1826); к ним примыкает дружеское послание «Бестужеву» (1825) и адресованное ему же лирическое посвящение к поэме «Войнаровский».

Различие с Кюхельбекером состоит в том, что Рылеев в этих стихотворениях больше придерживается традиционных для элегии образов, интонаций, стиля.

Общеизвестен стих Рылеева из посвящения к поэме «Войнаровский» — «Я не поэт, а гражданин...», которым оно заканчивается. Однако весь предшествующий текст посвящения (двадцать строк!) представляет собой вполне традиционное элегическое послание. Поэт был «странником грустным, одиноким», «сиротой», он «бродил» по свету «с тоской глубокой...» и т. д., пока дружба не примирила его с людьми:

170

Незапно ты явился мне: Повязка с глаз моих упала; Я разуверился вполне, И вновь в небесной вышине Звезда надежды засияла...1

Пользуясь стилем элегической «разочарованности», поэт повествует, как он преодолел разочарование, как нашел родственную «душу».

Бросается в глаза, что Рылеева больше, чем Кюхельбекера, занимает в элегии психологическая тема. Он явно стремился создать «психологический портрет» революционера. Это важно. К сожалению, в своей лирике Рылеев не пошел далее нескольких опытов (зато близкие задачи он успешно решал в «Думах» и поэмах).

Другое стихотворение, «Стансы», отражает разочарование Рылеева в позиции некоторых «осторожных» и умеренных декабристов. Вполне «политическое» разочарование выражено следующим образом:

Слишком рано мрак таинственный Опыт грозный разогнал, Слишком рано, друг единственный, Я сердца людей узнал. Все они, с душой бесчувственной, Лишь для выгоды своей, Сохраняют жар искусственный К благу общему людей...

В стихотворении шесть строф; за исключением второй из приведенных, они все несут на себе сильнейший отпечаток элегизма. В поисках средств психологической лирики Рылеев обращается к поэтике Жуковского, используя даже его интонации:

Отымает наши радости Без замены хладный свет, Вдохновенье пылкой младости Гаснет с чувством жертвой лет.

(Жуковский, «Песня»)

Опыты «психологической» лирики Рылеева находились в стадии становления. Примечательно его послание 1825 года «Бестужеву». Здесь Рылеев даже вносит в свой авторский образ легкий оттенок «самовольства»,

171

почти романтической капризности, роднящих его уже не с Жуковским, а с А. Бестужевым и Вяземским1. Но единством интимно-шутливого и торжественного утверждается «душевный» смысл гражданских убеждений:

...Моя душа до гроба сохранит Высоких дум кипящую отвагу; Мой друг! Недаром в юноше горит        Любовь к общественному благу... ...Так и ко мне, храня со мной союз, С улыбкою и ласковым приветом, Слетит порой толпа вертлявых муз,        И я вдруг делаюсь поэтом.2

Наиболее сильно выраженным чувством является в стихах Рылеева любовь к свободе; важнейшим свойством души — гражданственность интересов. Рылеев пишет настоящие «любовные стихи» — не о любви к женщине, а о любви к родине. Характерно стихотворение «Я не хочу любви твоей...» (1824), где многие элементы стиля связаны со стилем любовного послания, хотя поэт и отрекается в нем от женской любви. Лирический сюжет отличается некоторой непоследовательностью. Как в любовной элегии, героиня в первых строфах идеализирована, при этом даже противопоставлена самому поэту:

...Моя душа твоей не стоит.

Полна душа твоя всегда Одних прекрасных ощущений.

Но в задачу поэта-декабриста вовсе не входило прославлять «кротость души» в ущерб «суровым мнениям». И Рылеев, нарушая логику данного вначале «конфликта», поворачивает лирический сюжет в совершенно ином направлении. «Чувство нежное» оказывается далее не столь важным по сравнению с «отмщением» и «боевыми тревогами». К концу стихотворения уже героиня недостойна поэта, так как равнодушна к «страждущей отчизне»:

172

Любовь никак нейдет на ум: Увы! Моя отчизна страждет, Душа в волненьи тяжких дум Теперь одной свободы жаждет.

Это типичная «гражданственная элегия», новый жанр, отчетливо сохранивший, однако, следы своего происхождения из элегии Жуковского1.

Рылеев не экспериментирует, как Кюхельбекер, с одой. Но и у него одический стиль — в гораздо более смягченном виде — источник патетических интонаций. Рылеев, если бы его творчество не было трагически оборвано, явился бы, по-видимому, истинным предшественником Лермонтова. По-лермонтовски звучит стихотворение «Гражданин». Это очень личное стихотворение — и вместе с тем в нем гражданственный пафос исключителен по напряженности:

Я ль буду в роковое время Позорить гражданина сан...

Рылеев обладал сильным лирическим даром, о чем свидетельствуют стихи, написанные им уже в крепости:

И плоть и кровь преграды вам поставит, Вас будут гнать и предавать, Осмеивать и дерзостно бесславить, Торжественно вас будут убивать...

      («Е. П. Оболенскому» — «О милый друг, как внятен голос твой...»)

Опыт лирики Кюхельбекера, конечно, учитывался Рылеевым. Но несомненно и то, что Рылеев не только в «Думах» и поэмах, но и в лирике был ближе, чем Кюхельбекер, к романтизму. Впрочем, и Рылеев и Кюхельбекер были убеждены в превосходстве над лирикой стихотворного эпоса и драмы. Рылеев в лирическом роде писал совсем мало, целиком отдав себя эпическим «думам» и поэмам.

«Возможна ли поэма эпическая, которая бы наши нравы, наши обычаи, наш образ жизни так передавала потомству, как передал нам Гомер нравы, обычаи, образ

173

жизни троян и греков?»1 На этот свой вопрос Кюхельбекер отвечал утвердительно. Требования, которые он предъявлял к эпосу (и драме), были основательны; последующая история литературы, грандиозные успехи русского романа и драматургии это подтвердили. Но ошибкой было ожидать нового «чуда» от старых жанров классицизма — героической поэмы и трагедии. Жанровые пристрастия Кюхельбекера теснее всего связывали его с классицизмом.

В фантастических «Европейских письмах» путешественник, странствующий по Европе в XXVI столетии, говорит о Камоэнсе, что он, «конечно... далеко отстоит от Гомера, Вергилия и некоторых эпиков золотого века российской поэзии»2. Этот золотой век героического эпоса должен в России, по Кюхельбекеру, еще наступить. Его предтечами он считал осмеянных карамзинистами поэтов архаистического лагеря. Пусть, по его мнению, им не удавалось в целом оставаться на высоте избранного жанра, но верность этому жанру внушила им отдельные «превосходные» стихи. Последние же, в свою очередь, свидетельствуют о не исчерпанных еще возможностях героического эпоса. Такова примерно логика Кюхельбекера. Находить отдельные «бесподобные» стихи в громоздких архаических конструкциях было для него не только поэтическим наслаждением, но и доказательством правомерности самих этих конструкций. Он радовался удачным стихам Шатрова, Мерзлякова, даже Хвостова3.

«Может быть, — писал он в «Разборе поэмы князя Шихматова «Петр Великий», — во всей российской словесности нет произведения, которое бы представляло столько отдельных красот». Пушкин отвечал ему по этому поводу (не зная, что его письмо будет последним перед декабрьской катастрофой и до Кюхельбекера уже не дойдет): «Князь Шихматов, несмотря на твой разбор и смотря на твой разбор, бездушный, холодный, надутый, скучный пустомеля... ай-ай, больше не буду! Не бей меня»4.

174

«Бездушный» — так Пушкин начинает эту шутливую и неумолимую характеристику; в противоположность другу, он сторонник «неизъяснимой прелести» стихов...

В этой книге, посвященной лирике, мы не касаемся эпических и драматических произведений, в том числе в поэзии Кюхельбекера. За исключением трагедии «Аргивяне», его стихотворный эпос и драма не могут считаться удачными. Не помогло и то, что, теоретически будучи сторонником старых жанров, он в области эпоса и драмы часто экспериментировал. В отличие от лирики, это не дало положительных результатов: Кюхельбекер слишком эклектически и художественно неоправданно соединял разнородное. Например, в «Ижорском» использованы образы 2-й части «Фауста», трагедий Шекспира, пушкинского «Евгения Онегина», средневековых религиозных мистерий... Как это ни странно, поэту мешала страстная, профессиональная увлеченность теорией словесного искусства — он слишком «мудрил»1.

В стихотворной драме и эпосе Кюхельбекер сильнее там, где более следует традиции. «Аргивяне» — в своей второй, к сожалению не полностью дошедшей до нас редакции, — может быть, наша лучшая «классическая» трагедия.

Замечательно то, что во второй редакции «Аргивян» Кюхельбекер стремится воссоздать не тип трагедии европейского классицизма, а тип подлинной античной трагедии. Особенно этому способствовали «хоры» — искусные лирические партии, с экспрессивным чередованием «голосов» и ритмов.

                               Хор В праздник Феба Гиакинфом        Увенчай себе главу! Гиакинф — наперсник Феба! . . . . . . . . . . . . . . . . . . О ты, подземный Зевс, Аидоней ужасный, Над бездной Тартара воздвигший свой престол,        Прими мой трепетный глагол.

175

       С лица земли прекрасной        В пустынный, воющий и полный мрака край        Меня до времени не увлекай!                                 1-й Корифей Но строгие Парки, не внемля, прядут; По прихоти нить начинают и рвут!..

Хоры «Аргивян» — один из наиболее серьезных и удачных опытов воссоздания у нас духа и стиля античной поэзии.

Поэт-декабрист Кюхельбекер считает самым ценным в античности свободолюбие, готовность к гражданскому подвигу и самопожертвованию. Это определило героический сюжет «Аргивян», достойных того, чтобы их не только изучали, но и читали.

Вместе со стремлением передать формы античного театра и тип сознания человека античности Кюхельбекер вступил в область романтических интересов. «Аргивяне» отражают свет, идущий из двух источников — классического и романтического1.

Поэзия Кюхельбекера по своей целенаправленности и общим художественным принципам едина. После 1825 года, в одиночном заключении и ссылке, еще более возросло его высокое представление об искусстве, которое для него осталось теперь единственным даром жизни. В мрачной обстановке одиночной камеры, в нищей жизни ссыльного Кюхельбекер переживает творчество как священнодействие.

В его лирике — частые жалобы на измену вдохновения, страх перед потерей творческих сил.

Монументальные произведения поздней поры уступают «Аргивянам». В них заметна утрата чувства меры и времени, хотя они вполне «профессиональны». Развилось несвойственное поэту прежде многословие, даже сентиментальность («Сирота»). Нужен был непрерывный контакт с литературой и жизнью. Между тем Кюхельбекер должен был часто довольствоваться лишь перечитыванием старых журналов.

Лирика, требовавшая в первую очередь самоуглубления, выдержала. «Поздний» Кюхельбекер вырос в крупного

176

поэта. Его стихи по характеру и манере разнообразны (временами пестры). Поэт выражает себя, как когда-то, в манере Жуковского, — теперь принятого безоговорочно, даже вместе с поэтическим мистицизмом («Луна», «Вопросы», «Луч из-за облак», «Поминки», «Не вином заздравной чаши...», «Росинка», «Ночь», «Ветер» и др.). Как и раньше, ведущая роль в лирике Кюхельбекера отдана оде, чаще всего выдержанной в стиле ломоносовских «духовных од», псалмов. Полное перечисление было бы слишком громоздким (назовем «Тень Рылеева», «На 1829 год», «К брату»). Архаический колорит свойствен сонетам цикла «Герой и певец», обширным стихотворениям «Единоборство Гомера и Давида», «Ветхозаветные песнопевцы» и др. В последекабрьские годы новый импульс получают у Кюхельбекера, как и во всей русской поэзии, романтические тенденции — одно из следствий кризиса рационалистического понимания мира.

Обнаружились бурные романтические мотивы в тематике и стиле стихотворений «Клен», «Море сна», «Родство со стихиями». В них лермонтовские ноты — до Лермонтова; «слышится» даже Тютчев: «О, как бы себя по вселенной разлил!..» — в «Родстве со стихиями» (1834).

В этом мастерском стихотворении и менее «почетное» родство — с Бенедиктовым, сборник которого выйдет на целый год позднее. Вместе с тем хронологически где-то недалеко от этих близких к поэтической натурфилософии опытов — «простонародная» баллада в духе Катенина «Пахом Степанов». Превосходны стихи на библейские темы, ассоциативно связанные с судьбой декабристов («Плач Давида над Саулом и Ионафаном»1):

Слез душа моя, о брат мой, жаждет; По тебе скорбит душа моя, По тебе болезнует и страждет: Одинок отныне в мире я.

«Поздняя» лирика Кюхельбекера переживала свой период становления, продолжавшийся до самой смерти поэта (он умер сорока девяти лет). Среди пестрых и довольно разнородных тенденций явственно пробивала себе путь лирика нового типа. По жанру это чаще всего послания

177

или медитации, генетически восходящие к элегии, но очень свободные по тематике и стилю. Нет сомнения, что отношение Кюхельбекера к «карамзинистскому» направлению и к Жуковскому в 1830-1840-х годах еще раз изменилось, стало более положительным. Постепенно несколько строже становится отношение к «небрежному» Катенину1.

Психологическая лирика у многих поэтов-декабристов, не у одного Кюхельбекера, пришла в 1830-х годах на смену оде. У Кюхельбекера в ней сплетены история мира и собственной жизни, размышления о Священном писании, гражданская скорбь, чувства любви и дружбы. «Малый», внутренний мир оказался способным вместить огромный «внешний» и тем самым по праву стал в лирической поэзии основным предметом изображения.

И жаль мне невольницы милой отчизны, —

говорится в очень личном стихотворении «Усталость».

Один из вещих гулов я Рыданий плача мирового, —

так в ультраромантической форме провозглашается единство в лирике «внутреннего» и «внешнего» («К Виктору Юго...»).

Высокие гражданственные ценности окончательно утвердились в русской поэзии как неотъемлемая часть «жизни души». «Все для души», — говорил когда-то Карамзин. Он, конечно, не предполагал, что в это все войдет даже революционная идея.

Горька судьба поэтов всех племен; Тяжеле всех судьба казнит Россию: Для славы и Рылеев был рожден, Но юноша в свободу был влюблен... Стянула петля дерзостную выю.

(«Участь русских поэтов»)

Глубоко личная «влюбленность в свободу» и трагическая торжественность «славы» и «дерзостной выи» смогли теперь стоять рядом. В стихотворениях «Участь русских

178

поэтов», «Памяти Грибоедова», «Тени Пушкина» гражданская скорбь воплощена как скорбь личная,

Исключительно по своему необычному пафосу стихотворение «19 октября 1837 г.»:

Блажен, кто пал, как юноша Ахилл, Прекрасный, мощный, смелый, величавый, В средине поприща побед и славы, Исполненный несокрушимых сил. Блажен! Лицо его всегда младое, Сиянием бессмертия горя, Блестит, как солнце вечно золотое, Как первая эдемская заря...

Это — то самое «ликование», которого всегда желал в поэзии Кюхельбекер. Оно теперь углублено психологически, проникнуто лиризмом и трагизмом («А я один средь чуждых мне людей...» и т. д.).

Характерно, что во многих стихах Кюхельбекера по-новому фигурирует «ангел вдохновенья» («Измена вдохновения», «Второй разговор с Исфраилом», «Исфраилу»). В этом смысле интересно и стихотворение «Святому Димитрию Ростовскому». Оно представляет собой дружеское послание к «святому», «покровителю», как к другу и брату. Здесь торжественна именно интимность:

Я часто о тебе с друзьями говорю, Я привлечен к тебе таинственным влеченьем, В незаходимую ты погружен зарю, Но близок ты ко мне любовью и жаленьем.

Угодник господа! Какая связь, скажи, Между тобою, муж, увенчанный звездами, И мною, узником грехов и зол и лжи, В дрожь перепуганным своими же делами.

К тебе влекуся, — но и ты влеком ко мне. Ужели родственны и впрямь-то души наши, И ты скорбишь в своей надзвездной вышине, Что я, твой брат, пью жизнь из отравленной чаши.

В лучших поздних стихах Кюхельбекера преобладает разговорность интонации и лексики, «естественность» беседы с читателем. И все же поэт не без оснований записывает в «Дневнике» 1832 года: «Нахожу, что в мыслях своих я мало переменился»1. Ему по-прежнему враждебен

179

гармонизирующий стиль. Он — за «шероховатость», способствующую разнообразию и пафосу. Обращаясь вслед за многими романтиками к «демонической» теме, он как основной признак своего Демона характеризует его речь:

       По языку я узнавал его; Его холодный, благозвучный лепет        Рвал струны сердца моего.

(«Агасвер»)

Стиль лучших стихов позднего Кюхельбекера одновременно торжествен и непринужден, патетичен и прост по языку. Этот стиль отражает сложную гамму мыслей и переживаний, трагическое мироощущение русского поэта в последекабрьской России, его верность героическому прошлому, усталость от «жизненной работы», готовность к новым, тяжким трудам:

Работы сельские приходят уж к концу, Везде роскошные златые скирды хлеба; Уж стал туманен свод померкнувшего неба,        И пал туман и на чело певцу...

...Но ныне мирный сон товарищей счастливых В нас зависть пробуждает. — Им шабаш!

Шабаш им от скорбей и хлопот жизни пыльной, Их не поднимет день к страданьям и трудам...        ...Нам только говорят: — иди! иди! Надолго нанят ты, еще тебе не время...

    («Работы сельские приходят уж к концу...»)

Даже в монументальных стихотворных жанрах, обреченных на забвение, мощно пробивается лирическая стихия:

Итак, мое построено преддверье, Но совершу ли здание когда? Быть может, подвиг мой — высокомерье, Огонь и дар мой, может быть, мечта; Паду — и посмеется мне безверье, Посвищут мне надменные уста...

         («Давид»)

Литературная судьба Кюхельбекера при жизни сложилась трагично. Он не нашел признания даже в собственной семье, у неграмотной жены, которой его интеллектуальные интересы были недоступны.

180

Немногие старые друзья и единомышленники, с которыми изредка общался Кюхельбекер, были уверены, что как поэт он потерпел полное поражение. Декабрист И. И. Пущин считал, что «Ижорский» — «от начала и до конца нестерпимая глупость»1. Не нашел одобрения громоздкий, в десяти песнях, «Давид», с его эпической архаикой. Кюхельбекер — не из тех поэтов, кто легко обретает признание. Он слишком часто шел наперекор течению. Он сочинял грандиозную мистерию «Ижорский» — в годы торжества Гоголя и натуральной школы, начала лирики Некрасова. Он упорствовал. И даже Пущин, один из самых близких к нему людей, его и Пушкина лицейский товарищ, с досадой и не без злорадства писал в связи с популярной тогда повестью В. Соллогуба «Тарантас»: «Мы... проглотили эту новинку; теперь я посылаю ее в Курган: пусть Кюхельбекер посмотрит, как пишут добрые люди легко и просто...»

Кюхельбекер до конца своей жизни сохранил презрение к легковесности, «несерьезности» отношения к поэзии. Поэта он продолжал считать «пророком», цель поэзии видел в служении высоким идеалам гражданственности, нравственности, красоты. В эпоху кризиса декабристского просветительства он с негодованием относился к крайностям романтического индивидуализма, к субъективистской «игре» с поэзией. Если когда-то ему казалось, что даже Пушкин бывает «не на высоте» своего призвания, то теперь и Пушкин, и связанные с ним имена окружены для него особым ореолом. Он писал о Подолинском: «Это не Баратынский, ни даже Языков, но все же человек старой пушкинской школы, для которого поэзия высокое искусство, а не заикание полупьяного мальчишки»2.

181

ЯЗЫКОВ

Избранник бога песнопенья, Надменно чувствуя, кто я...

«Сомнение», 1826



Языков с самого начала своего поэтического поприща готовился к славе и триумфам.

«Придет время, когда будет у меня много, очень много нового и когда стихи мои будут во сто крат достойнее...»

«И тогда... о, тогда много, очень много, может быть, прекрасного меня ожидает...»

«Только дай мне бог здоровья, а я наделаю чудес в мире литературном... все пойдет у меня в гору, время запляшет по моей дудке...»1

В письмах к родным Языков полностью сосредоточен на своих талантах и успехах в настоящем и будущем.

Поэт самолюбив и этого не скрывает: «Кое-как не хочу его выдержать» (речь идет об экзамене в Дерптском университете). Выпускной экзамен, к которому Языков долго готовился, по его убеждению, «не может ни в каком случае произойти иначе, нежели блистательно». В конце концов именно самолюбие помешало поэту держать этот экзамен и получить соответствующий аттестат. Он хотел «даже и не в своем околотке явиться косцом

182

деятельным и достохвальным». «...Снисхождение, конечно, было бы ему оказано, но он желал, кажется, чего-то блистательного»1, — пишет его друг и почитатель А. Н. Татаринов.

«Я» поэта приобретает черты высокомерия: «...мне необходимо нужно иметь понятие о философии для моих будущих литературных подвигов: она, конечно, может поставить их куда следует, возвысит, отриумфирует и сделает из меня (предположив, что я имею истинный талант в поэзии) существо, могущественнейшее тех, кому у нас так удивляются»2. Последнее метит в Пушкина.

Отношение Языкова к Пушкину, менявшееся и прошедшее три этапа (отрицательное по 1825 год, восторженное в 1826—1830 годы и затем снова недоброжелательное) изучено М. К. Азадовским, поставившим его в связь с творческими исканиями Языкова, с его пониманием романтизма и народности3.

Даже во время дружеского сближения обоих поэтов Языков не только не отказался от своей «надменности», но написал о лете, проведенном с Пушкиным:

...И все божественное лето, Которое из рода в род, Как драгоценность, перейдет, Зане Языковым воспето.

(«П. А. Осиповой» — «Благодарю вас за цветы...»)

Вот еще одно признание:

«Я пользуюсь любовью всех моих знакомых, между тем как вовсе не люблю их... со мною... обходятся как-то почтительнее, и я для них — как будто священная особа!» Языков с удовлетворением сообщает своим родственникам, что на него «смотрят совсем иными глазами...»4 и потому в студенческой среде Дерпта ему «прощаются» промахи, из-за которых обычно вызывают на дуэль. «Вдохновенный» — таково его прозвище в дружеском кругу. «Не правда ли, что вы привезете к нам и

183

вдохновенного?»1—писал Пушкин из Михайловского А. Н. Вульфу.

Языков был действительно очень одаренный поэт. Но речь идет сейчас о другом — о своеобразной «роли», которую он играл перед своими современниками, охотно одобрившими его игру, так как сама роль, самый образ поэта отвечали потребностям крепнувшего романтизма. «В одной рубашке, со стаканом в руке, с разгоревшимися щеками и с блестящими глазами, он был поэтически прекрасен. Казалось, юный бог облагораживал наши оргии, и мы поклонялись этому богу»2.

«Гордыня», коренившаяся в свойствах крайне самолюбивого характера, сознание собственной одаренности приобрели в стихах Языкова программное значение. Впервые в русской лирике возникает образ поэта — уже не глашатая гражданских истин и не провидца вечных тайн природы и сердца, — а талантливой художнической «натуры», имеющей особые права. Этим он проложил дорогу некоторым явлениям поэзии начала XX века3.

Языков рано проникся романтическими представлениями о поэте, чему способствовало его студенческое окружение в Дерпте, вполне овладевшее бытовыми и литературными навыками романтизма.

В первые годы дерптской жизни романтические симпатии сочетались у Языкова с классицистическими (это было типично для переломной эпохи начала двадцатых годов)4. Языков порывался к созданию крупных форм — трагедии и поэмы; на лирику свою смотрел как на подготовку к иному поприщу: «Мне кажется, что из всех слав поэта слава поэта-трагика яснее, блистательнее и обширнее»5. Молодой Языков со вниманием прислушивался к архаическим мнениям дерптского профессора В. М. Перевощикова, считавшего, что в поэмах Пушкина нет плана, что они не имеют «полного эстетического

184

достоинства», ибо в поэзии, «как в сапожном искусство, труднее скроить верно, чем сделать хороший рант»1.

В 1823 году Языков еще сочувственно цитирует это суждение и от себя, правда без аналогий с сапожным искусством, замечает, что Пушкин «совсем не заботится о планах и характерах»; хотя стихосложение у него «довольно хорошо, зато ни начала, ни средины, ни конца — нечто чрезвычайно романтическое»2. О собственном неосуществленном замысле скандинавской поэмы «Гаквин» он еще в 1822 году уведомлял: «Главное, т. е. план, содержание — уже есть».

Эстетические воззрения Языкова за три первых года его литературной деятельности (1823—1826) сильно изменились. Впрочем, он и в 1822 году сокрушался, что Перевощиков взял «за образец слога русской прозы Шишкова»3.

Языкову все больше нравится немецкий романтик Л. Тик: «Тика я люблю душевно... Сочная пища для мыслителя». В «Евгении Онегине» между тем он находит мало современного, усматривая «мысли... вовсе пустые и софизмы минувшего столетия» (речь идет о первой главе). Во второй главе — «совершенное отсутствие того, что немцы называют humor»4. А в «Разговоре книгопродавца с поэтом» Языков крайне недоволен охладительно-деловыми речами, обращенными к романтическому поэту книгопродавцем: «Если Пушкин изображает себя под именем лица, разговаривающего с Поэтом, то не дай бог злому татарину быть Пушкиным»5. Итак, теперь уже Пушкин кажется Языкову недостаточно «романтиком».

По существу, и эпические замыслы Языкова, с их скандинавской экзотикой, и его «Песни» бардов и баянов («Баян к русскому воину» и др.) шли в русле романтизма6, а в лирике его романтизм обнаружился с самого начала и очень активно.

Поэзия Языкова нарочито эгоцентрична.

185

Характерно, что даже в стихах «На смерть барона А. А. Дельвига» об умершем поэте говорится только в двух строфах (тепло, но без всякого пафоса). После этого Языков переходит к поэтической автохарактеристике и посвящает себе, как юному таланту, которым восхищался Дельвиг, большую часть стихотворения:

Тогда гулял под чуждым небом Студент и русский человек; Там быстро жизнь его младая, Разнообразна и светла, Лилась; там дружба удалая, Его уча и ободряя, Своим пророком назвала И, на добро благословляя, Цветущим хмелем убрала Веселость гордого чела. Ей гимны пел он. Громки были! На берег царственной Невы Не раз, не два их приносили Уста кочующей молвы...

«Веселость гордого чела» — один этот стих, отнесенный к себе самому, — обнаруживает коренную разницу между самоощущением Языкова и Пушкина. Пушкинская «сдержанность», как и языковская «надменность» выражают определенные понятия о поэте и поэзии.

Вот элегия Языкова, написанная о другой смерти — «Воспоминание об А. А. Воейковой». Тема былой любви возникает лишь для того, чтоб напомнить: для этой женщины пел поэт, и ее внимание было благотворно для его таланта:

Там, смелый гость свободы просвещенной, Певец вина, и дружбы, и прохлад, Настроил я, младый и вдохновенный, Мои стихи на самобытный лад.

...Нет, не для вас!— Она меня хвалила, Ей нравились: разгульный мой венок, И младости заносчивая сила, И пламенных восторгов кипяток...1

186

Через всю лирику Языкова проходит мотив его славы, его успехов — воспоминания о любви и поклонении «друзей», поющих его песни:

Беседа была своевольна: она        То тихим лилась разговором, То новую песню, сложённую мной,        Гремела торжественным хором.

(«Я помню: был весел и шумен мой день...»)

     И вторились напевы удалые      При говоре фиалов круговых!

(«Воспоминание об А. А. Воейковой»)

В лирических характеристиках своего «я» Языков всегда упоминает горделивость. Однако это не та гордость, которую дает осознание благородства своих убеждений или своей «души», — такую гордость воспевал Пушкин:

Перед подножием кумира Не клонит гордой головы...

Для Языкова не случайно именно «горделивость» выступает свойством характера:

Горделивый и свободный, Чудно пьянствует поэт...

(«Кубок»)

Но горделивого поэта В свои объятья не зови.

(«К ...» — «Твоя прелестная стыдливость...»)

Смотри! Стою перед тобою; Вдруг освежилась грудь моя; Торжествен, радостен душою, И смел, и горд, и светел я!

(«Дева ночи»)

Горделивости сродни заносчивость:

Звучит заносчивый мой стих.

(«А. П. Елагиной при поднесении ей своего портрета»)

И младости заносчивая сила

(«Воспоминание об А. А. Воейковой»)

187

Юность — довольно традиционная тема в поэзии — представлена у Языкова не как пора жизни («весна»), переживаемая каждым человеком, а как достояние лишь «избранной» личности. Муза поэта — «богиня молодая»; сам он — «младый и вдохновенный»:

Настроил я, младый и вдохновенный...

(«Воспоминание об А. А. Воейковой»)

...Где я гулял, младый и вдохновенный...

(«Прощальная песня»)

«Вдохновенность» также понимается по-новому — это не одическое парение, не экстаз, не провидчество, а состояние почтифизиологическое, вызванное молодостью, даровитостью, кипением сил:

Когда, гуляка вдохновенный И полный свежих чувств и сил, Я в мир прохлады деревенской Весь свой разгул души студентской В ваш дом и сад переносил...

(«К баронессе Е. Н. Вревской»)

Вдохновенность — одно из проявлений мужественности, «могучества»:

Когда вся живость наслаждений Во славу граций и вина, Светла, роскошна, как весна, Чиста, как звуки вдохновений, Как лента радуги ясна, Во мне могучая кипела...

(«К П. А. Осиповой» — «Аминь, аминь! глаголю вам...»)

Поэт «могуч восстать до идеала», «надежд могучих полн» («К Пельцеру») и т. п.

Молва стихи мои хвалила, Я непритворно верил ей, И поэтическая сила Огнем могущественным била Из глубины души моей.

(«Барону Дельвигу»)

Столь же часто в стихах Языкова идет речь о возмужании и мужественности:

188

Здесь духа творческая сила Во мне мужала и росла.

(«Воспоминание»)

Но был во мне — и слава богу! — Избыток мужественных сил...

(«Элегия» — «Поэту радости и хмеля...»)

И даже о музе сказано:

Мой ангел милый и прекрасный, Богиня мужественных дум!

       («К музе»)

И с лирой мужествовал я...

(«А. Н. Вульфу» — «Не называй меня поэтом...»)

Молодечество поэта («Молодечество стихов» — «А. П. Елагиной»; «Молодецкие восторги» — «Е. А. Тимашевой»; «Чувства груди молодецкой» — «Д. В. Давыдову»; «Мои молодецкие лета» — «Я помню: был шумен и весел мой день...»), склонность к удальству и потехе превозносятся столь же часто:

Играю, вольничаю, тешусь И вдруг направо перевешусь И знаменитую жену Стихом за... ущипну!

(«П. Н. Шепелеву»)

Свойством натуры является у Языкова и свободолюбие. Языков был близок здесь не к традиции Байрона, создавшего первый в европейской литературе свободолюбивый характер, а к Денису Давыдову. Давыдов и Языков — в этом их оригинальность — рисуют не общеромантический тип «исключительной» личности, а «национальный характер», овеянный романтикой удали и сильных страстей. Языков делал это осознанно и упорно. Все свойства «натуры» подаются в его стихах как свойства русского национального характера. Отсюда — фольклорный колорит языковского «героя», своего рода «доброго молодца».

Воззрения Языкова были родственны декабристским (это подробно освещено М. К. Азадовским в названной выше работе). Вольнолюбивая атмосфера лирики молодого

189

Языкова — декабристская черта его поэзии. Поэт недаром считал и называл декабристов своими «товарищами». Творчество Рылеева, Кюхельбекера, а также Грибоедова он горячо одобрял.

Показательно, что к герою, избранному Пушкиным, — «лишнему человеку» — и к пушкинской лирической манере Языков отнесся весьма критически. Почти буквально совпадает с замечаниями Рылеева и Бестужева, приведенными нами в главе о Кюхельбекере, его мнение об «Евгении Онегине» («отсутствие вдохновения», «рифмованная проза»)1. Между тем о «Войнаровском» Рылеева поэт писал с энтузиазмом, что он «точно стоит благодарности»2.

Поражение восстания 14 декабря Языков переживал очень тяжело: «Не пугайтесь черною печатью на моих письмах: в декабре прошлого года, во дни плача России, я сгоряча купил его (черного сургуча. — И. С.) так много, что, вероятно, и до конца текущего года буду им печатать» (конец мая 1826 г.). Языков напряженно следит за проявлениями общественного мнения и толками «простого» народа: «Не говоря уже о людях грамотных, даже безграмотные, как-то извощики, молошницы, поденьщики... просят, чтоб им читали (правительственный манифест. — И. С.)... ни о чем не говорят, кроме этого дела: видно, оно всякому близко к сердцу!»

«Скоро услышу, может быть, что моим литературным товарищам головы отрубят; это неприятно даже в ожидании!»

«А нечего сказать: смягчение наказаний из отсечения головы в вечную или 20-летнюю, что равно, каторгу, напомнило было равномерно милосердые поступки императрицы Анны Иоанновны»3.

Не вы ль убранство наших дней, Свободы искры огневые! Рылеев умер, как злодей! О, вспомяни о нем, Россия, Когда восстанешь от цепей И силы двинешь громовые На самовластие царей!

(«Не вы ль убранство наших дней...»)

190

Эти стихи на смерть Рылеева выдержаны в духе торжественной гражданственности, близкой Рылееву и Кюхельбекеру.

Но именно трактовка вольнолюбия как свойства натуры отличала Языкова от поэтов-декабристов. Языковское вольнолюбие — стихийное, почти «физиологическое» проявление характера. Борьба за свободу — праздник, на котором красуется и играетязыковский герой. У Дениса Давыдова наслаждение жизнью непременно включало в себя героику и гусарское удальство, у молодого Языкова наслаждение жизнью подразумевает политическую свободу и борьбу за нее:

Будет буря: мы поспорим И помужествуем с ней...

(«Пловец» — «Нелюдимо наше море...»)

Между тем декабристы изображали борьбу преимущественно как героическую жертвенность («Да, знаю я, погибель ждет...» и т. д. в «Исповеди Наливайки» Рылеева).

Языкова с декабристами объединяет понимание вольнолюбия как особенности национального характера. Подобно декабристам, он охотно обращается к национально-исторической тематике, но разрабатывает ее в духе фольклора, а не гражданственной дидактики. Его герой — не трибун, не образцовый гражданин, а добрый молодец:

Свободно, высоко взлетает орел, Свободно волнуется море, — Замедли орлиный полет! Сдержи своенравное море!

Не так ли, о други, к отчизне любовь, Краса благородного сердца, На битве за вольность и честь Смела, и сильна, и победна?

Смотрите, как пышен, блистателен день! Как наши играют знамена! Не даром красуется день, Не даром играют знамена!

(«Новгородская песнь 1-я. 1170 г.»)

Жажда свободы в стихах Языкова — проявление мощного и гордого человеческого естества; она подобна «природному» свободолюбию птицы и стихии.

191

С исключительной темпераментностью выражено свободолюбие современного человека:

Мы любим шумные пиры, Вино и радости мы любим И пылкой вольности дары Заботой светскою не губим...

...Наш Август смотрит сентябрем — Нам до него какое дело! Мы пьем, пируем и поем Беспечно, радостно и смело...

...Здесь нет ни скиптра, ни оков, Мы все равны, все мы свободны, Наш ум — не раб чужих умов, И чувства наши благородны.

...Приди сюда хоть русский царь, Мы от бокалов не привстанем, Хоть громом бог в наш стол ударь, Мы пировать не перестанем...

(Песня «Мы любим шумные пиры...»)

Языков отказался от сложной системы поэтических опосредствований. Он почти не пользуется формулами революционной поэзии декабристов, делающими гражданское переживание настолько «общим», что его применение к настоящему — лишь одно из возможных. Не намек, не аллюзия, а прямое слово обычно выражает у Языкова гражданские эмоции, обуревающие вольнолюбивую натуру:

Прошли те времена, как верила Россия, Что головы царей не могут быть пустые И будто создала благая длань творца Народа тысячи — для одного глупца; У нас свободный ум, у нас другие нравы: Поэзия не льстит правительству без славы; Для нас закон царя не есть закон судьбы, Прошли те времена — и мы уж не рабы!

(«Н. Д. Киселеву»)

Стихи эти шли даже вразрез с преследовавшим дидактические цели восхвалением прошлого у декабристов. Сказалось не столько различие мировоззрений, сколько различие методов.

Политическое свободолюбие у Языкова — естественный импульс созданного им характера; оно закономерно

192

в ряду других его качеств — горделивости и уверенности в своей ценности и правах. Это было предпосылкой необычной даже в декабристское время смелости политических стихов Языкова, не обладавшего ни продуманностью, ни последовательностью политического мировоззрения:

Жестоки наши времена, На троне глупость боевая! Прощай, поэзия святая, И здравствуй, рабства тишина!

(«Извинение»)

«Песни и жизнь» у Языкова не разобщены, хотя он не был неуёмным богатырем, каким себя изобразил. Перед нами — «лирический герой», олицетворение некоего идеала.

В стихах Языкова рисуется образ поэта-студента, в чьем облике, как в фокусе, собраны черты «языковской» натуры: молодость, независимость, богатство еще не исчерпанных возможностей, буйный и неподвластный казенщине образ жизни. В душе юноши сильна любовь к отечеству, на служение которому он приуготовляется в «храме наук». Русский студент у Языкова — носитель лучших свойств национального характера, надежда отечества. Он остается лирическим героем и в поэзии позднего Языкова1. Слова «студент» и «студентский» продолжают постоянно фигурировать в стихах 1830—1840-х годов, определяя их тон. «Доныне пьяными стихами // Студент кипеть не перестал»; «права студентского досуга»; «моей студентской головы»; «души студентски забубенной»; «моей студентской головы» — второй раз; «я пел любовь и шум студенческих бесед»; «студентских праздников, студентских песнопений»; «студентский пир порядком шел»; «в те дни, когда мою студенческую славу»; «когда остатки вдохновений — студентской юности моей»;

193

«пил крепкий, сладкий мед студентского житья»; «любя студентский свой досуг»; «весь свой разгул души студентской»; «студентских кутежей» и т. д. и т. п.

Характер и образ жизни лирического героя позволяют Языкову по-новому в нашей литературе, очень конкретно и эмоционально-экспрессивно изобразить русский быт и природу. Пребывание на чужбине (в Дерпте) и тоска по родине придают особый колорит языковскому патриотизму. Разлука заставляет поэта как бы пристальнее вглядываться в картины, встающие в воображении. Русские пейзажи приобретают подчеркнуто национальную экспрессию:

Далеко, далеко, Красив, одинок, На Волге широкой Лежит островок...

(«Островок», 1824)

В поздних стихах Языкова Волга станет почти символическим воплощением простора и величия:

Я во́лжанин: тебе приветы Волги нашей        Принес я. Слышал ты об ней? Велик, прекрасен ты! Но Волга больше, краше,        Великолепнее, пышней, И глубже, быстрая, и шире, голубая!        Не так, не так она бурлит, Когда поднимется погодка верховая        И белый вал заговорит!..

(«К Рейну», 1839)

Такой стиль был новым в русской поэзии. Но все же нельзя не заметить, что в стихах Языкова 1830-х и особенно 1840-х годов образы поэта, русского человека, выразителя русского мира тускнеют.

Языков не сохранил до конца творческого пути дух протеста и вольнолюбия, который придавал высокий смысл формуле «студент и русский человек». Когда из «натуры» было удалено самое важное из ее свойств, потускнели и исказились все остальные. Буйство и разгул утратили свою «облагороженность». Многие критики, в первую очередь Белинский, с осуждением расценивали в 1830—1840-х

194

годах языковскую «широкую русскую натуру»1.

К сожалению, идея национальной гордости, роднящая поэта с декабристами, приобрела у него впоследствии оттенок национальной нетерпимости и тем приблизила его к шовинистически настроенной части славянофилов. Размежевало этих двух Языковых крушение восстания декабристов.

В последекабрьский период освободительная мысль, несмотря на то что она сохраняла патриотическую целеустремленность, постепенно начинает отталкивать Языкова своей «западнической» окраской.

О! Проклят будь, кто потревожит Великолепье старины, Кто на нее печать наложит Мимоходящей новизны!

(«Ау!»)

Это первое провозглашение нового кредо (1832). Появляется в песнях слово «немчура», а «студент» зачастую заменяется «бурсаком» («разлив души бурсацкой» — «Прощальная песнь»; «удалые бурсаки», «свобода бурсака» — «Песни» 1829 г. и т. д.).

Поэзия Языкова все более оказывается во власти обуревавшего его чувства злобы к «чужому». Его послания «К ненашим» и «К Чаадаеву» настолько плохи, что находятся за пределами искусства. Националистическая нетерпимость диктует следующие строки:

Отрада мне тогда глядеть, Как немец скользкою дорогой Идет, с подскоком, жидконогой, — И бац да бац на гололедь! Красноречивая картина Для русских глаз! Люблю ее!

(«Н. В. Гоголю»)

Это 1841 год. В пору подъема творческой силы Языкова подобные вещи были невозможны.

195

В поэзии Языкова эпохи ее расцвета необычно сочетались пафос и ирония. Его стихи довольно отчетливо делятся на патетические и иронические. Автор «Тригорского» и «Нелюдимо наше море...» — в то же время автор многих насмешливых и вольных строк. Зачастую пафос и ирония чередуются в пределах одного стихотворения. Они отделены друг от друга, направлены на разные объекты. Рефлексия Языкову не свойственна.

Пафос и ядовитый сарказм четко распределены между двумя героинями в стихотворении «Аделаиде» (1-я редакция):

Я твой, я твой, Аделаида! Тобой узнал я, как сильна, Как восхитительна Киприда И как торжественна она...

...А ты, кого душою страстной Когда-то я боготворил... ...Я отрекаюсь от закона Твоих очей и томных уст И отдаю тебя — на хлюст Учебной роте Геликона.

Насмешливый тон языковских стихов о любви обычно выражает досаду:

Ну к черту сны воображенья! Не раз полночною порой Вы нестерпимые волненья В душе будили молодой...

(«Воскресенье»)

Наряду с ироническими стихами поэт создает торжественные и страстные элегии («Меня любовь преобразила»; «Вы не сбылись, надежды милой»; «Мне ль позабыть огонь и живость»; «А. И. Готовцевой»; «Бессонница»), три патетических стихотворения 1830 года («Весенняя ночь», «Элегия», «Перстень») и др.

У Пушкина возвышенность и ирония выступали в единстве, подчиняясь опоэтизирующему принципу:

Я ехал к вам: живые сны За мной вились толпой игривой, И месяц с правой стороны Сопровождал мой бег ретивый...

(«Приметы»)

196

Языковская самоирония иного рода, чем пушкинская сдержанность и самоограничение, — это скорее насмешка над минутами собственной слабости, когда могучая натура поддалась несвойственным ей порывам:

Но был во мне — и слава богу!— Избыток мужественных сил: Я на прекрасную дорогу Опять свой ум поворотил, Я разгулялся понемногу, И глупость страсти роковой В душе исчезла молодой.

(«Элегия» — «Поэту радости и хмеля...»)

Предметом иронии часто является элегическое уныние, столь несвойственное характеру лирического героя и его идеалам («Еще элегия», «Настоящее», «Воскресенье», «Поэту радости и хмеля...» и др.) «Нежным именем элегий» поэт демонстративно назвал ряд стихов политического содержания, чтобы резче заявить о своем осуждении «элегических» эмоций.

Пафос и ирония наполняют и студенческие песни Языкова — новый для русской поэзии жанр. Этот жанр Языков, как Давыдов — гусарские песни, из бытовой сферы поднял в литературу. Блестящий цикл 1823 года сам поэт не сразу оценил и считал «шалостями» своей музы: «Я написал еще около десятка студентских песен: они, ей богу, не стоят ни переписания, ни весовых денег»1. Между тем в жанре студенческой песни в образе «бурсака» уравновешивались «потеха» и героика.

Песни распевали студенты Дерпта, как и студенты других университетских городов. Языков сделал студенческие песни поэзией.

Языковский пафос устремлен к ценностям жизни; ирония (зачастую сатирическая) обращена на «зло»:

Свободой жизнь его красна, Ее питомец просвещенный — Он капли милого вина Не даст за скипетры вселенной...

(«Песня» — «Душа героев и певцов....»)

197

Не занятый газетной скукой, Сидя с вином, не знает он, Как царь политик близорукий, Или осмеян, иль смешон.

(«Песня» — «Счастлив, кому судьбою дан...»)

Игра слов принимает форму парадоксальной «студенческой» ученой логики:

Что шаг — то грех: как не почтить Совета веры неподложной? Напьемся так, чтобы ходить Нам было вовсе невозможно.

Известно всем, что в наши дни За речи многие страдали: Напьемся так, чтобы они Во рту же нашем умирали.

(«Песня» — «Страшна дорога через свет...»)

Большую роль в лирике Языкова сыграла «профессиональная» студенческая лексика, ее соединение с условно-литературной придавало авторской речи броский, необычный колорит. Вкрапления слов студенческого жаргона, как гусарского у Давыдова, разрушали «поэтическую» однотонность, конкретизировали авторский образ, оттеняя иронический стиль новой выразительностью. «Диплом», «патент», «фолиант», «президент» (в смысле «президент» собрания, пирушки и т. п.), само слово «студент» — словесные темы Языкова. С помощью этой лексики поэт перестраивает даже самые традиционные образы:

Ночного неба президент, Луна сияет золотая, Уснула суетность мирская, — Не дремлет мыслящий студент...

(«К халату»)

Таково у Языкова одно из первых «превращений» элегической луны.

«С самого появления своего сей поэт удивляет нас огнем и силою языка, — писал о Языкове Пушкин. — Никто самовластнее его не владеет стихом и периодом»1.

198

К «самовластности» словесного образа стремились, как мы видели, и Давыдов и Вяземский. Языков достиг на этом пути триумфальных успехов. Давыдов называл младшего поэта своим «нравственным отцом и командиром» и о собственных стихах отзывался: «сивуха перед шампанским»1.

Эффект неожиданности — важнейший прием языковской поэтики, с помощью которого он преобразует традиционную жанровую структуру элегий. Это прежде всего относится к резким поворотам лирического сюжета. После обычного в любовной элегии восхваления красоты «Девы ночи»:

Как эта ночь, стыдлив и томен Очаровательный твой взор, —

поражает переход:

Но успокойся, дева ночи...

Вместо элегического призывания прекрасной герой ее отталкивает:

Прекрасна ты, о дева ночи! Покинь меня и не зови Лобзать твои уста и очи, Истаевать в твоей любви!

(«Дева ночи»)

Столь же необычно разрешается лирический сюжет элегий «Блажен, кто мог на ложе ночи...», «Ночь безлунная звездами...» и др.

Одним из основных принципов языковской поэтики стала самовластность словосочетаний. Она у Языкова дает и патетический и иронический эффект. На первом плане — создаваемое ею впечатление прихотливости авторского образа и речи. Здесь самый прямой путь — «яркие заплаты», о которых говорил Вяземский и которые столь несвойственны манере Батюшкова, Жуковского, а также Пушкина.

Прежде всего Языков применяет необычные эпитеты и определения. Волга у него — «ах, как мила»; о няне

199

Пушкина в стихотворении на ее смерть говорится — «влекла мое воображенье» (формула любовной лирики); «огни любви» — «блудящие»; любовные мечты—«миленькие бредни»; улыбка и взор красавицы — «почтеннейшие» и т. п. Некоторые словосочетания Языкова дают совсем не предусмотренные традицией образы («девы хищные», «возмутительные очи»).

Подобные «несоответствия» были находками стиля. Они, впрочем, не исключали зависимости от традиционных образов. Ведь в стихотворении «К халату» луна, хотя и «президент», но все же на небесах «сияет, золотая», — получилось преобразованное введением непривычного слова, но в основе своей традиционное описание лунной ночи1. Эта стилистическая особенность имелась и и поэзии Вяземского.

С Вяземским Языкова сближает также пристрастие к «излюбленным» словечкам. Хотя Языков Вяземского-поэта в первой половине 1820-х годов очень не любил и издевался над его «галиматьей», тем показательнее, что объективно он (возможно, и независимо от Вяземского) двигался в близком направлении2.

Языков, как и Вяземский, свои «любимые» словечки повторяет по многу раз в самых неожиданных сочетаниях. Десятки раз фигурирует у него слово «милый» («милое вино», «милые права», «свобода милая», «милая чувственность», «жизнь мило-забубенная», «миловидное одеянье», «миловидная поэзия» и т. д. и т. п.). Почти столь же часто встречается слово «идеал» (не Языкова ли имел в виду Пушкин, говоря об этом «модном слове»?). К числу излюбленных Языковым принадлежит слово «соблазнительный» («соблазнительный недуг»,

200

«соблазнительный привет», «соблазнительная весна», «соблазнительный лепет» и т. п.). «Страна», «глубина» (лесная, речная, морская), «дева ночи», «дева-красота» повторяются в разных стихотворениях. Создав неожиданный образ, Языков, как и Вяземский, возвращается к нему неоднократно («склоны плеч», «скаты девственных грудей», «стаканы звонко целовались», «с бокалом бокал целовался», «фиал, целующий фиал»). Несколько раз поэт шутливо сравнивает себя с «нестоющим боярином». «Чаровать» (вместо «очаровывать») и «красивый» вместо «прекрасный» употребляются Языковым постоянно.

У Вяземского «любимые словечки» чаще всего оттеняли «интеллектуализм» как личную особенность автора; в стихах Языкова они придавали образу поэта национальный колорит. «Древнерусскую» окраску имеют постоянно у него встречающиеся «дея́тельный», даже «знаменитый», «православный», «достохвальный» и «достопамятный».

Один раз неудачно применив архаическую форму глагола («воссиявала — надежд возвышенных звезда»), Языков с помощью близкого оборота в другом стихотворении применяет архаический оборот «истаевать в твоей любви». «Остраненностью»1 своих эпитетов и словообразований, таких, как «плясавицы», «таинственник Камен», «девы хищные», «яркий хохот», «истаевать», «водобег», «крутояр», Языков в известной степени подготовлял стилистические эксперименты модернистской поэзии начала XX века2.

Языков часто прибегает к метафорам, и среди них много смелых, неожиданных, дерзких («разгульный венок», «ущипнуть... стихом», «потревожить великолепье», «восторгов кипяток», «свободы искры огневые» и т. п.). Но примечательно, что метафора у него, как правило, явление стиля и не определяет структуры основного образа. Языков охотно использует метафору в роли эпитета или определения, но не склонен к метафорическим «сюжетам» (типа «Нарвского Водопада» Вяземского)3. Он

201

создает яркие «языковые образы». Примером являются хотя бы «пляски пламенных плясавиц» в стихотворении «А. Н. Вульфу» — «Прошли младые наши годы...»). Не столько прямой смысл этих слов, сколько троекратность звукосочетания пля (пла) делает их конкретно-чувственным, звуковым воплощением «пляски». Троекратность повторения усиливает и экспрессию, темпераментность. Необычное слово «плясавица» самой своей формой образует представление о тех, кто пляшет, кто одержим пляской. Необычные образы, а не необычные слова и были самой важной стороной поэтики Языкова. В этом его преимущество перед Вяземским.

Оригинальность образной системы Языкова связана с основами его мироощущения.

Понимание характера Языковым определило его особые взаимоотношения с просветительским наследием. Свойства человеческой натуры поэт считал врожденными и не подвластными просветительским средствам воздействия. С этим связана самая общая и самая специфическая черта лирики Языкова (и Давыдова). Будучи более сложной, чем поэзия Давыдова, поэзия Языкова также лишена тех прямых ассоциативных связей со всей мировой культурой, на которых зиждилась поэзия Батюшкова, Жуковского, Пушкина. Отличает это Языкова и от гражданственной поэзии декабристского стиля.

Языков в значительной мере лишил свою поэзию сообщения с огромным резервуаром культурных ассоциаций, питавшим тогда творчество как больших, так и малых поэтов. Он, по существу, освободился от власти Тибулла и его Делии; от филомелы, фалерна и пенатов и — с другой стороны — от формул типа «Иль Кассий, или Брут, иль враг царей Катон» («К временщику» Рылеева); пресек власть литературности и поставил в центр изображения эмпирическую реальность. В этом были свои приобретения, но и свои потери.

202

Жизненная эмпирия в стихах Языкова разнообразнее и сложнее, чем у Давыдова, но глубина ее так же невелика. Языков не создал замены, адекватной по глубине смысла, для нагруженных значениями традиционных образов.

Сила Языкова была в умении делать поэтически значительным простое, в сущности даже элементарное. Поэт отказался от сложнейшего переплетения ассоциаций, свойственного литературе XVIII века и — по-иному — Батюшкову, Жуковскому, Пушкину. Однако и богатая ассоциативность романтической метафоры не привлекала Языкова. Не используя комплексность словесных значений, он оперирует, так сказать, чистыми цветами спектра. Этих «цветов спектра» немного — зато они необычайно интенсивны.

Первое же стихотворение Языкова, намечающее его метод, — его первая поэтическая удача:

Там, где в блеске горделивом Меж зеленых берегов Волга вторит их отзывом Песне радостных пловцов. И, как Нил-благотворитель На поля богатство льет, Там отцов моих обитель, Там любовь моя живет!..

...Это ты, страна родная, Где весенние цветы Мне дарила жизнь младая! Край прелестный — это ты, Где видением игривым Каждый день мой пролетал, Каждый день меня счастливым Находил и оставлял!..

(«Чужбина», 1823)

Здесь есть «прелестный край», «игривое виденье», «Нил-благотворитель» (в несколько «изысканной» конструкции); кроме того — «роковая буря», «эфирная тишина» и т. д. Но определяющий образ — «зеленые берега». Отобраны самые простые признаки: берега зеленые, цветы весенние, страна родная, обитель отцов. Интенсивность этих простых значений создается тоже очень «простым» способом: параллелизмом, повторением, усиливающим эмоцию и смысл (там — там; моих — моя; обитель — живет; это ты — это ты; страна родная — край

203

прелестный; каждый день — каждый день; находил — оставлял).

В стихотворении «Островок» есть строки, построенные как детские стихи:

Тропинки извивы Под сводами ивы, Где слышно: «ку-ку», Ведут к озерку...

Перед нами почти примитив — Языков его не боится. Правда, далее в «Островке» эмоциональная интенсивность ослабевает, появляются изысканные, но холодные обороты: природа-кокетка, мечтательные сны, таинственный рок.

Если Державин подмечал очевидные всякому, но неожиданные и редкие эффекты пейзажа, «плывущих птиц на луг» (отражение в воде неба); если Жуковский видел, как «сияет» в сумраке лебедь, то для Языкова важнее всего, что берега — зеленые, а трава —свежая («Островок»). И он показывает значительность этого очевидного: ведь свежесть покрывающей землю травы и ее зеленый цвет — основные признаки ее жизни1.

Предпочтение основных, «очевидных» признаков — чисто фольклорная особенность лирики Языкова.

Созови из стран далеких Ты своих богатырей, Со степей, с равнин широких, С рек великих, с гор высоких, От осьми твоих морей!

Это обращение к России в послании Д. В. Давыдову. Пушкин, по воспоминанию Гоголя, плакал, слушая его. Однако сам Пушкин написал — «Отчизны дальной»2. Здесь же — совсем как в народной песне — страны далекие, равнины широкие, реки великие, горы высокие.

204

У Пушкина простое становится сложным, у Языкова оно оставалось простым, но возвышенным и значительным по-своему. Примером тому являются языковские пейзажи, составляющие один из наиболее интересных предметов его лирики. Песенная фольклорность сочетается здесь с книжной торжественностью, традиционно одическим «высоким слогом».

Присмотримся к тому, как строятся у Языкова его «программные» стихотворения о посещении Михайловского и Тригорского:

В стране, где вольные живали Сыны воинственных славян, Где сладким именем граждан Они друг друга называли,

Куда великая Ганза Добро возила издалеча, Пока московская гроза Не пересиливала веча.

«Сыны воинственных славян» — патетическая формула декабристской поэзии. Привозимое издалеча «добро» — знак торговой жизни — языковское лексическое новшество (элегические поэты и даже Пушкин в лирике такими «простонародными» выражениями не пользовались). Затем опять свободолюбивая патетика гражданской оды («Когда ливонски знамена // Душа геройская водила...» и т. д.).

Псков и его окрестности связаны с героическим прошлым Руси; это место ссылки Пушкина; место, где другой поэт, Языков, встретился с ним. Сама природа этой страны питает жизнь и «душу»:

       ...родимая природа Ее лелеет и хранит И ей, роскошная, дарит Все, чем возвышенна свобода.

«Родимая» земля и человек — как бы одно нераздельное существо.

Языкова интересует прежде всего то, что, в его понимании, является первоосновой жизни. В «Тригорском» пейзажи вставлены в раму «утро — день — вечер» природы, но это не имеет характера иллюстративной описательности, свойственной распространенным в XVIII веке жанрам «времена года» и «времена дня». Утро, день,

205

вечер отмечают течение жизни в природе. В языковских описаниях сочетаются торжественность с «оживленностью»:

Бывало, в царственном покое, Великое светило дня, Вослед за раннею денницей Шаром восходит огневым, И небеса, как багряницей, Окинет заревом своим; Его лучами заиграют Озер живые зеркала; Поля, холмы благоухают; С них белой скатертью слетают И сон, и утренняя мгла...

Природа здесь не олицетворенная (как у Ломоносова), не одухотворенная (как у Жуковского), — она живая. Светило восходит и «окидывает» багряницей небеса, озера «играют».

Росой перловой и зернистой Дерев одежда убрана, Пернатых песнью голосистой Звучит лесная глубина.

В языковских картинах всегда присутствует воспринимающий их человек. Не так, как у Жуковского, — по-иному. Языковский человек природу воспринимает непосредственно, чувственно: утро — пробуждение жизни, бодрости, «восторга» и труда; день — зной, жара, иссушающая живое; вечер — «мгновенья дивные» летней грозы, все освежающей; она приходит, чтобы

...Восставить утро золотое Грозой омытой стороне.

Языкову дороги простейшие, но при этом существеннейшие свойства вещей.

И часто вижу я во сне: И три горы, и дом красивый, И светлой Сороти извивы Златого месяца в огне, И там, у берега, тень ивы — Приют прохлады в летний зной, Наяды полог продувной; И те отлогости, те нивы...

(«П. А. Осиповой» — «Благодарю вас за цветы...»)

206

Начавшее было складываться поэтическое настроение в духе Жуковского сразу отменяется словом «красивый». «Тень ивы» (вспомним Жуковского — «гибкой ивы трепетанье») у Языкова — «полог продувной», спасающий от зноя и духоты. Бытовое выражение того времени применено к мифологической Наяде.

В языковских пейзажах основой является рельеф. В «Тригорском»:

Там, у раздолья, горделиво Гора треххолмная стоит; (На той горе, среди лощины, Перед лазоревым прудом, Белеется веселый дом.

И отлогости, и гора треххолмная, и среди лощины — точное определение рельефа.

Постоянны у Языкова «скаты» холмов. В «Корчме» — озеро «полгоризонта облегло». Иногда «рельефность» даже переносится в метафорический план: «Тебя руками обогнуть», «склоны плеч» и т. п.

Сии круги и ленты вод... ...Все видно: цепь далеких гор И разноцветные картины Извивов Сороти, озер...

А вот детальный рельеф береговой линии:

Где под кустарником тенистым Дугою выдалась она По глади вогнутого дна, Песком усыпанной сребристым.

Главное внимание Языкова обращено не на красоты пейзажа и не на душевные состояния, навеваемые ими.

По золотистым полосам Скирды желтелись, там и там Жнецы к товарищам взывали, И на дороге, вдалеке, С холмов бегущие к реке Стада пылили и блеяли...

Вспомним стихотворение Жуковского «Вечер»:

Когда с холмов златых стада бегут к реке И рева гул гремит звучнее над водами...

207

У Языкова «золотистый» не может остаться основным тоном — он сразу же уточнен — желтелись. А у Жуковского стада, бегущие с «златых холмов» к тем самым водам, где «сладко струй плесканье», не могут ни «пылить», ни «блеять»...

Однако в «Тригорском» эти слова — совсем не нарочитые «прозаизмы» и не «низкие». В них есть своя патетика:

И кони спутанные бродят, И псы валяются; молчат Село и хо́лмы; душен сад, И птицы песен не заводят...

Валяющиеся псы тут являют собой признак безжизненности. Они выражают общее изнеможение природы: солнце «стоит», вода «чуть движется» от жары (тут же слова «почиет», «рдеет», «в бездне»).

Изображение природы у Языкова совершенно иное, чем у Державина, Пушкина, Тютчева. У Пушкина природе свойственна «одушевленность» (что в известной мере идет от Жуковского). У Тютчева природа — это, по существу, конкретный, телесный образ «мировой души»:

И сладкий трепет, как струя, По жилам пробежал природы, Как бы горячих ног ея Коснулись ключевые воды...

(Тютчев, «Летний вечер»)

Тютчев создает пантеистический миф:

И всю природу, как туман, Дремота жаркая объемлет — И сам теперь великий Пан В пещере нимф покойно дремлет.

     (Тютчев, «Полдень»)

У Языкова же изнемогает от жары не олицетворенная в образе живого существа природа — а все действительно живое — хотя бы и «валяющиеся псы».

Кульминация стихотворения — с необычайной подробностью изображенное купанье. Оно одновременно и торжественно и чувственно:

Одежду прочь! Перед челом Протянем руки удалые

208

И бух! — блистательным дождем Взлетают брызги водяные. Какая сильная волна! Какая свежесть и прохлада! Как сладострастна, как нежна Меня обнявшая наяда! Дышу вольнее, светел взор, В холодной неге оживаю И бодр и весел выбегаю Травы на бархатный ковер.

Заметим, что о купанье своего Онегина Пушкин сообщал читателю как о некоем проявлении чудачества, — с помощью изысканной рифмы:

Прямым Онегин Чайльд-Гарольдом Вдался в задумчивую лень: Со сна садится в ванну со льдом...                                                    и т. д.

Языков описал купанье и в одном из поздних стихотворений:

И громом, и пеной пучинная сила, Холодная, бурно меня обхватила, Кружит, и бросает, и душит, и бьет! И стихла. Мне любо. Из грома, из пены И холода, легок и свеж, выхожу...

(«Морское купанье», 1840)

Энергически и самоуверенно звучит в этом контексте короткое «мне любо».

В поэзии Языкова в стилистическом отношении всегда разграничены главные предметы изображения и предметы «фона».

Традиционные и условные поэтические формулы создают красочный, нарядный стилистический узор, на котором рисуется основной контур образа.

Голубоокая, младая, Мой чернобровый ангел рая!

          («Ау!»)

Здесь образ формируется эпитетом «чернобровый», в том числе фольклорными ореолами вокруг этого слова, — но не ангелом, нераем, не голубоокой и не младой, Между

209

тем, не говоря о Батюшкове, Жуковском и других поэтах, разрабатывавших или использовавших элегический стиль, даже у Пушкина слова этого типа играли роль в структуре образа более фундаментальную.

У Языкова «наяда» — слово фона, которое оттеняет торжественный смысл пресловутого «полога». Поэт не использует ни основное, ни какие-либо дополнительные значения слова «наяда» — ему важна преимущественно его окраска.

Смысл «украшающих» слов для Языкова менее существен, чем создаваемый ими колорит.

Мой ангел милый и прекрасный, Богиня мужественных дум!

(«К музе»)

Образ «музы» чаще всего служит автору способом охарактеризовать свою поэзию. Ясно, что «ангел», «милый», «прекрасный», «богиня» здесь выступают не в этой основной функции, а лишь в украшающей, так как основная характеристика «дум» автора заключена в слове «мужественных». Языков это различие стилистики «обыгрывает». Здесь-то и коренится возможность самых неожиданных по смыслу словосочетаний.

Иное мы видим у Пушкина. У него, в сущности, нет деления на слова «фона» и «основные». Пушкин предельно углубляется в разнообразные смысловые значения и ассоциации, заключенные в каждом слове. Неожиданные словосочетания для него не характерны:

И нет отрады мне — и тихо предо мной Встают два призрака младые, Две тени милые, два данные судьбой Мне ангела во дни былые. Но оба с крыльями и с пламенным мечом...

(«Воспоминание»)

Ангел-мститель, ангел с мечом не противоречат традиционным религиозным и литературным представлениям: в них нет ничего необычного, как и в том, что ангел — «с крыльями». Ю. Н. Тынянов когда-то оставил открытым вопрос — чем мотивируется пугающая неожиданность пушкинского оборота: «Но оба с крыльями» —

210

и даже считал, что это совсем не мотивировано1. Ведь ангел с крыльями — это самый «обыкновенный» ангел...

Дело в том, нам кажется, что Пушкин предельно использует разнообразные значения самого слова «ангел», не скрещиваемого и не сталкиваемого с другими (как столкнул слова «ангел» и «чернобровый» Языков). Слово «ангел», кроме религиозного, имело условно комплиментарное значение, в применении к женщине, а также — в традиционной элегии — часто было опоэтизирующим словом и т. п. Выражение «ангел-хранитель» часто употреблялось как условно-элегическое. «Два ангела» сначала и фигурируют в «Воспоминании» именно в этих смыслах, подкрепляемых элегическим «тени милые», «дни былые», «данные судьбой».

Противительный оборот «Но оба с крыльями» вводит в строй классический «атрибут» ангела (крылья); образ при этом углубляется неизмеримо. Условные элегические ангелы как своего рода «оборотни» превращаются в «настоящих»... На кратком стыке двух полустиший Пушкин создает новые смысловые структуры, путем включения традиционных смыслов.

В тех же случаях, когда Пушкин применял неожиданные сочетания слов, он добивался их единства, путем смыслового взаимопроникновения и взаимообогащения («зимних друг ночей — трещит лучинка...»).

Языков, в отличие от Пушкина и подобно Денису Давыдову, значения разъединяет. Но делает это по-другому и в других целях, чем Давыдов.

У Давыдова был важен эффект «разлада» слов: то, что они «рычат, оказавшись вместе». В поэзии Языкова важен эффект резонанса. От столкновения с соседним слово приобретает дополнительную «громкость» — как звук, ударившийся о преграду, оно возвращается усилившимся.

Яркость фона, интенсивность и глубина основных тонов характерны для многих стихотворений Языкова; современники в нем усматривали прежде всего «какой-то электрический восторг».

211

Одна из наиболее характерных особенностей стиля Языкова — сочетание литературных, «книжных» приемов с фольклорными.

Поэт, очень много сделавший для изучения русского народного творчества, в собственной лирике широко использует фольклорную стихию. Он, например, применяет свойственные фольклору тавтологические обороты: «Дыханьем надышаться» («А. П. Готовцевой»); «песни... певиц»; «пляски... плясавиц» («А. Н. Вульфу» — «Прошли младые наши годы...»), «Твоей прекрасной красотой, твоим величьем величава» («К музе») и т. п.

Под зелеными кустами Сладко, дева-красота, Я сжимал тебя руками; Я горячими устами Целовал тебя в уста.

(«Элегия» — «Ночь безлунная звездами...»)

Челом в чело, очами в очи, Уста в уста и грудь на грудь.

(«Элегия» — «Блажен, кто мог на ложе ночи...»)

Языков применяет характерный для фольклора прием парности слов, близких по звучанию: «Слова святые: пей и пой» («Песня» — «Кто за бокалом не поет...»); «Уж мы пили, уж мы пели» («Девятое июня»). Часто пара слов представляет собой семантический контраст: день ведет за собой ночь, земля — небо, глубина — высоту и т. д.

Выше вал сердитый встанет, Глубже бездна упадет.

(«Пловец» — «Нелюдимо наше море...»)

В обгон летели наши дни, Светились ярко наши ночи.

(«К Пельцеру»)

Где и когда мы: ты да я...

(«А. С. Пушкину» — «О ты, чья дружба мне дороже...»)

Семантические пары зачастую выражены двумя глаголами, противоположными по смыслу и дающими эффект сопоставления-противопоставления:

212

Открывала, закрывала Ты лазурь своих очей.

(«Элегия» — «Ночь безлунная звездами...»)

Каждый день меня счастливым Находил и оставлял.

(«Островок»)

И смуглых персей дикий трепет То усыплял, то пробуждал.

(«Элегия» — «Блажен, кто мог на ложе ночи...»)

Один из излюбленных приемов языковской поэтики — параллелизм, обнаруживающий ее осознанность и тончайшую обдуманность:

Как эта ночь, стыдлив и томен Очаровательный твой взор; Как эта ночь, прелестно-темен С тобою страстный разговор; Ты вся мила, ты вся прекрасна! Как пламенны твои уста! Как безгранично сладострастна Твоих объятий полнота!

(«Дева ночи»)

Простейшие приемы фольклора приобретают большую поэтическую изощренность:

Не жив поток под сумраком туманов, Не ярок взгляд заплаканных очей; Медлительно в безмолвии ночей С холма на холм порхает стая вранов, Не скоро сна тревожного мечты От юноши денница прогоняет; Не скоро он волшебные черты И горькие обиды забывает...

(«Не жив поток под сумраком туманов...»)

Сопоставлены явления, между которыми нет прямой ассоциативной связи — поток и взгляд. Некоторая неясность, зыбкость ассоциаций, их «затуманенность», входит в замысел поэта. Если сразу ясен параллелизм строк «Не жив... не ярок...», а также «не скоро... не скоро», то лишь постепенно становится заметной глубокая связь с ними строк о «холмах» и «вранах». На первый взгляд не останавливающее внимание слово «медлительно» — менее заметная

213

смысловая вариация к «не скоро». Эта вариация ведет нас к пониманию еще одной параллели — между образом медленно летающих «с холма на холм» вранов и образами тревожного сна, где сознание вновь и вновь тягостно-медлительно возвращается к «волшебным чертам» и «горьким обидам». Эта «сумрачность» неявных параллелей создает в начале стихотворения очень необычное меланхолическое настроение.

Как правило, в стихах Языкова господствует прием семантического параллелизма с анафорическим повтором. Четкий и явный параллелизм, с повторением одних и тех же значений и звуков, обычно способствует «бодрости», яркости, стремительности языковского стиха:

Свободны, млады, в цвете сил. Мы весело, мы шумно жили; Нас Бахус пламенный любил, Нас девы хищные любили.

(«К Пельцеру»)

«Мы — мы, весело — шумно; нас — нас, любил — любили». Элементарная глагольная рифма (жили — любили) придает четкость параллелизму, да и сама является одним из проявлений параллелизма в стихах1. «Бахус пламенный» и совсем неожиданное «девы хищные» делают необыкновенной эту обыкновенную форму.

Языковские сравнения (тоже одна из его излюбленных форм) часто включают в себя повторы:

Бегите, дни, как эти воды, Бегите, дни, быстрей, быстрей.

    («Ручей»)

Повторы часто нанизываются поэтом один на другой:

Померкла неба синева, Безмолвны рощи и поляны; Там, под горой, едва-едва Бежит, журчит ручей стеклянный. Царица сна и темноты, Царица дивных сновидений! Как сладостно ласкаешь ты...

(«Ночь»)

214

Догоняющие друг друга наивно-симметричные «едва-едва||бежит, журчит» своеобразно сочетаются с изысканными «царицей сна», «царицей дивных сновидений» и т. п.

В некоторых поздних стихах Языков в повторах и параллелизмах добивается, напротив, внешней асимметрии и благодаря этому впечатления болезненности, надорванности:

Печальный, трепетный и томный, Назад, в отеческий мой дом, Спешу, как птица в куст укромный Спешит, забитая дождем.

(«Элегия» — «Бог весть, не втуне ли скитался...»)

«Спешу», «спешит» — четко анафорические начала строк; и все же в целом здесь впечатление асимметрии, поскольку «спешит» — часть синтаксического единства, разбитого переносом из стиха в стих («как птица в куст укромный//Спешит»).

Еще пример того же рода, контрастирующий с яркой и четкой ритмичностью других языковских повторов:

Мне своды небес чтоб высоко, высоко Сияли, открыты туда и сюда; По краю небес чтоб тянулась гряда Лесистых пригорков, синеясь далёко,

Далёко...

(«Элегия» — «И тесно и душно мне в области гор...»)

Здесь на стыке двух строф и повтор и перенос; повтор даже усиливает асимметрию, так как дополнительно акцентирует слово «высоко», оторванное от своего синтаксического целого («высоко//Сияли»). Асимметрия далее распространяется на строфику. Строфическая пауза создает разрыв, остановку дыхания — разъединив сращенные в повторе «далёко, далёко». Стихотворение не случайно напоминает позднее давыдовское «Я помню — глубоко...». Впрочем, надо опять оговориться, что, как правило, Языков применяет повторы в целях эпического «раздолья». Этим его повторы (и параллелизмы) отличаются от обычно принятых в поэзии.

Что касается звуковых повторов самих по себе, то они в системе Языкова особенно важной роли не играли.

215

Языкову было нужно общее, мажорное и эффектное звучание целого; звук к звуку, как Жуковский и Батюшков, он не подбирал. Но отдельные случаи звуковых повторов у него замечательны, как, например, «Волги вал белоголовый» («Молитва» — «Молю святое провиденье...») или «Зашепчет шорохом шагав» («Элегия» — «Меня любовь преобразила...»)1. В этой элегии разного рода повторы — в том числе звуковые — очень искусны и тонки:

Меня любовь преобразила; Я стал задумчив и уныл; Я ночи бледные светила, Я сумрак ночи полюбил.

Двукратное «ночи» оказывается сильно звучащим.

Как живо Геспер благосклонный Играет в зеркале зыбей; Как утомительны и сонны Часы бессонницы моей.

(«Как живо Геспер благосклонный...»)

Опять тот же прием (сонны — бессонницы), усиленный рифмой; «о» звучит глубоко, почти как носовое. Неявный (но очень искусный звуковой повтор — в «Деве ночи»; слово иста́евать, само по себе очень необычное, созвучно с уста и очипредшествующего стиха.

Повтор — один из наиболее существенных фольклорных признаков языковской поэзии. Это закономерно у поэта с пристрастием к «чистым цветам спектра». Языков, как правило, создает повторы не из красочных слов фона, а из своих коренных, «простых» слов. Повтор увеличивает пространство, занимаемое таким словом, и значение его увеличивается в объеме, становится более интенсивным. «Далёко, далёко — красив, одинок» («Островок»); «О слава богу, слава богу, // Я не влюблен, свободен я» («Слава богу»). Того же типа «Но — всё проходит, всё проходит» («А. М. Языкову»); «всему конец, всему конец» («А. Н. Вульфу» — «Не называй меня поэтом...»); «Когда-нибудь и где-нибудь» («К Пельцеру»); «Тогда, мой друг, тогда, мой друг» (там же). «Туда, туда, туда!..»— не дважды, как у Гете в «Песне Миньоны», а

216

трижды употреблено это слово («А. Н. Вульфу» — «Поверь, товарищ, сладко мне...»).

И так и льется, так и льется Его серебряный напев.

(«Я. П. Полонскому»)

И гул и гром землетрясенья Не умолкал, не умолкал.

(«Землетрясенье»)

Повторение существительных, прилагательных, глаголов делает их многозначительными и торжественными:

       Из страны, страны далекой,        С Волги-матушки широкой,        Ради сладкого труда,        Ради вольности высокой        Собралися мы сюда. Помним хо́лмы, помним долы, Наши храмы, наши селы        И в краю, краю чужом        Мы пируем пир веселый,        И за родину мы пьем.

(«Песня» — «Из страны, страны далекой...»)

Наконец, еще одно и, может быть, наиболее специфическое свойство языковской поэтики (фольклорное по своей природе) —избыточность. Это слово по отношению к себе употреблял сам Языков («избыток страсти молодой»). У Пушкина оно в стихотворении «К Языкову» — основа известной характеристики поэта («Какой избыток чувств и сил, // Какое буйство молодое!»).

В изобилии языковских эпитетов, определений, присоединительных конструкций также выражается размах, удаль, безграничность возможностей, мощь поэтического дыхания. Кстати, многие языковские стихи и строятся на едином дыхании, как одна фраза1.

Языков зачастую как бы не хочет и не может остановить полет своего стиха, стремится к ничем не ограниченному простору, демонстрирует безудержность и неисчерпаемость своего воображения. Все это особенно действенно благодаря многим дерзновенным словосочетаниям.

217

Но и там, где Языков нарочито подбирает самые привычные слова, его простота по-фольклорному глубока:

Моя краса, мое светило, Моя желанная, где ты?

(«Вы не сбылись, надежды милой...»)

Любовь к отечеству — «смела, и сильна, и победна» («Новгородская песнь 1-я. 1170 г.»); возлюбленная — «она мила, она далеко, она изменит» («П. Н. Шепелеву»); вино — «как утешительно, как нежно, как упоительно оно» («Виленскому»); волны — «росли, текли, шумели» («К музе»); муза — «вольна... и горделива и смела» («Аделаиде»).

И неподкупностью трудов, И независимостью лени, И чистым буйством помышлений, И молодечеством стихов.

(«А. П. Елагиной при поднесении ей своего портрета»)

Сии подарки жизни шумной, Летучей, пьяной, удалой, Высокоумной, полоумной, Вольнолюбивой и пустой!

(«А. М. Языкову» — «Ты прав, мой брат: давно пора...»)

Моя надежда и забава, Моя любовь, и честь, и слава — Мои стихи — тебе привет!

(«Тригорское»)

Но та минувших лет божественная доля, Та радость и печаль, та вольность и неволя, Чем сердце и кипит и стынет вновь и вновь, Ликует, нежится, беснуется — любовь...1

            («Камби»)

«Избыточны» языковские сравнения:

Отважный, как свобода, И быстрый, как Перун. Ты строен, как природа, Как небо, вечно юн.

   («Мое уединение»)

218

В бурном многословии сцеплений и нанизываний Языков умел избегать вялости, когда-то ужаснувшей Батюшкова в неудачном стихотворении молодого Вяземского «К подруге»:

О милая подруга... Приди под кров родной, Под кров уединенный, Счастливый и простой, Где счастье неизменно И дружбой крыл лишенно Нас угостит с тобой.

«Если б ты меня, — писал Батюшков Вяземскому, — звал под свой кров и нанизал бы в разговоре столько эпитетов, то я, верно бы, не пошел. Бога ради, это поправь! Вообрази себе, что кров родной — этого довольно, а еще уединенный и простойсчастливый — этого мало, но еще где счастье неизменно»1.

Поэтика Языкова строится именно на том, чтоб насытить, наполнить «душевный простор» (выражение К. С. Аксакова).

В поздних стихах Языкова нельзя не заметить изменений, происшедших с его поэтикой. Блестящие прежде повторы превратились в беспомощное «жевание» темы. Они теперь, как правило, ничего не усиливают, а лишь растягивают стих и придают ему вялость, вместо былой темпераментности:

Судьбы великой, жизни славной На много, много, много дней.

        («Константину Аксакову»)

Языков, исказивший свой пафос, сузивший свой взгляд на мир, почти бессмысленно повторяет в стихах «К Чаадаеву», исполненных ненависти к западничеству:

А ты тем выше, тем ты краше; Тебе угоден этот срам, Тебе любезно рабство наше. О, горе нам, о, горе нам!

Что касается «изобильности» языка, то она зачастую начала превращаться в свою противоположность — в бедность выражения:

219

Сам стихи мои читал я, И читанье запивал я Сокрушительным питьем; И друзья меня ласкали: Мне они рукоплескали...                                и т. д.

(«Девятое мая», 1839)

Языковский патриотический пафос вырождается в шовинистическую риторику:

Прими ж привет, страна родная, Моя прекрасная, святая, Глубокий, полный мой привет...

(«А. Н. Вульфу» — «Прошли младые наши годы...»)

Если бы только это осталось от позднего Языкова, то можно было бы полностью согласиться с теми, кто расценивал его в это время весьма скептически. «Языков — поэт выражения, — писал Кс. Полевой. — Мы не нашли в нем никаких глубоких, многообъединяющих идей»1.

Но и личная и патриотическая лирика позднего Языкова поверхностными декларациями не исчерпывалась.

Поздний Языков силен там, где он по-новому для себя вдумчив, внимателен, серьезен.

Ранее языковские избыточные описания не знали детализации. Теперь размашистость преображается в подробность. Подробности не только фиксируются почти педантически, но каждая тяготеет к тому, чтобы самой стать основным «предметом». Из их сцепления строится исчерпывающее изображение целого. Прежний языковский пафос сочетается с новыми художественными тенденциями в стихотворении «К Рейну» (1840), по-своему очень интересном:

...Тебе привет из стран Биармии далекой,           Привет царицы хладных рек, Той Камы сумрачной, широкой и глубокой,           Чей сильный, бурный водобег, Под кликами орлов свои валы седые           Катя в кремнистых берегах, Несет железо, лес и горы соляные           На исполинских ладиях; Привет Самары, чье течение живое           Не слышно в говоре гостей,

220

Ссыпающих в суда богатство полевое,           Пшеницу — золото полей; Привет проворного, лихого Черемшана           И двух Иргизов луговых...

Здесь видно, насколько своеобразна патетика Языкова. Многому, однако, Языков научился у Пушкина. Так же как Вяземский, он уже после смерти Пушкина усваивает наиболее глубокие его открытия, в частности — от торжественных интонаций переходит к разговорным.

Для новых интонаций Языков находит новые ритмы. Теряет свое господство «бойкий ямб четверостопный», которому поэт, нетерпеливо пропуская метрические ударения, «перелетая» через них, раньше придавал убыстренность темпа1. Теперь темп — замедленный, дающий возможность остановиться на подробностях. Таков, например, нехарактерный для Языкова прежде шестистопный ямб с парной рифмой («александрийский стих»), Им написаны многие стихи 1839—1840 годов: «Элегия» («Толпа ли девочек, крикливая, живая...»), «Гастуна», «Иоганнисберг», «Переезд через приморские Альпы», «Ницца приморская», «Ундина». В последнем стихотворении (оно написано под впечатлением поэмы-сказки Жуковского) Языков «высокой тишине» этого поэта отдает преимущество перед экспрессией, от которой «бывает много грому».

Языков как бы метил в себя самого. Но хотя в его замечании есть истина, своеобразный «гром» его патетической поэзии придал новую звучность и силу русской лирике, переживавшей тогда одновременно и свой период становления, и свой «золотой век».

221