Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Билет № (14).doc
Скачиваний:
14
Добавлен:
19.11.2018
Размер:
1.49 Mб
Скачать

Вяземский

И что же в дар судьбы́ мне принесли? В раскладке жребиев участок был мне нужен. Что? две-три мысли, два-три чувства, не из дюжин,

Которые в ходу на торжищах земли.                     

«К ним»

«Да сколько я вам раз, милостивые государи и безмилостивые деспоты, сказывал, что я не хочу писать ни как тот, ни как другой, ни как Карамзин, ни как Жуковский, ни как Тургенев, а хочу писать как Вяземский...»1

«Хочу писать как Вяземский» — этот лозунг сделал поэта предтечей тех явлений новой лирики, в которых на первый план выдвигалась оригинальность личной манеры.

Поэзия Петра Андреевича Вяземского, всецело направленная на воспроизведение современной жизни и современного сознания, вышла из литературной реформы Карамзина. Карамзин всегда являлся для Вяземского незыблемым авторитетом2. В юности поэта его старший друг Батюшков мотивировал свой карамзинизм («легкую поэзию») тем, что именно «частное» является подлинным обнаружением общей жизни. Характерный для Вяземского интерес к разнообразным проявлениям общественного бытия (Батюшков называл это «людскостью»), интерес к злободневному — не преодоление карамзинизма, а дальнейшее его развитие. Недаром И. И. Дмитриев писал

122

Вяземскому: «Люблю Жуковского и Батюшкова по-прежнему, но да не прогневаются они: Вяземскому в сердце моем первое место»1.

Автор «Модной жены» — невинной, при всей своей игривости, нравоописательной сатиры, искренне мог считать близким себе автора сатиры «Русский бог». Вяземский был политически гораздо радикальнее в своем личном общении, в переписке и т. п., чем в поэзии. Само понимание задач поэзии удерживало его от сокрушающих «кумиры» гражданских стихов. Ода «Негодование» стоит в его творчестве особняком.

В поэзии Вяземского никогда не обнаруживалось с такой силой, как в письмах и дневниках, понимание «гнусности уродливой власти»;2 он не позволял себе в стихах и столь рискованных суждений по адресу ее прислужников, как например: «Они думают, что Россия только для них сотворена и что они могут смело купаться по уши в грязи»3. Ведущие жанры поэзии Вяземского — дружеские послания «арзамасского» стиля и, позднее, сатирические стихотворные «путешествия», обозрения и куплеты.

Как бы частным человеком он из окна своей кареты или станционного дома разглядывает русскую жизнь («Станция», «Коляска», «Ухабы. Обозы»). Внимание его направлено на бытовые неудобства и дорожные неурядицы. Тон такого «путешествия в стихах» — не патетическое обличение, а непринужденная болтовня с друзьями, по-домашнему шутливая:

Я не грущу: пусть квас и молод, А хлеб немного пожилой, Я убаюкиваю голод Надеждой, памяти сестрой. Постясь за полдником крестьянским, Отрадно мне себе сказать: Я трюфли запивал шампанским, Бог даст, и буду запивать.

            («Станция»)

Младший современник Жуковского и Давыдова, Вяземский учел и их опыт. Сфера наблюдений уже раздвинулась,

123

включила в себя более широкий круг явлений. В «Русском боге» (1828), стихотворении исключительно метком, смелом и остроумном, обыденная интонация служит целям гражданственным. Этот бог «некстати» покровительствует и мелким неурядицам, и большим бедам:

Бог метелей, бог ухабов, Бог мучительных дорог, Станций — тараканьих штабов, Вот он, вот он, русский бог Бог голодных, бог холодных, Нищих вдоль и поперек...

...К глупым полон благодати, К умным беспощадно строг, Бог всего, что есть некстати, Вот он, вот он, русский бог.

Но свободолюбие Вяземского-поэта не было свободолюбием трибуна, обличающего политический, государственный деспотизм. Пафос его в 1820-х годах — освобождение от деспотизма любых «мнений»1, утверждение права на оригинальную мысль и оригинальное слово. Разумеется, это отражение политического вольномыслия. Но в позиции Вяземского, как увидим, было и известное несоответствие измерений.

Дневники и переписка, воспоминания современников свидетельствуют об очень большой близости поэта к декабристам2. После крушения заговора Вяземский глубоко затаил ненависть к николаевскому режиму, повторял с сарказмом фразу из опубликованного в день казни манифеста: «Дело, которое мы всегда считали делом всей России... окончено. И конечно, дело это было делом всей России, ибо вся Россия страданиями, ропотом участвовала... в заговоре, который был не что иное, как вспышка

124

общего неудовольствия... Но вы не то хотели сказать, и ваша фраза есть ошибка и против логики языка, и против логики совести... Дело, задевающее за живое Россию, должно быть и поручено рассмотрению и суду России, но в совете и сенате нет России... А если и есть она, то эта Россия самозванец и трудно убедить в истине, что сохранение этой России стоит крови нескольких русских и бедствий многих. Ниспровержение этой мнимой России и было целию голов нетерпеливых, молодых и пламенных... Исправительное преобразование ее есть и поныне, без сомнения, цель молитв всех верных сынов России, добрых и рассудительных граждан; но правительства забывают, что народы рано или поздно, утомленные недействительностью своих желаний, зреющих в ожидании, прибегают в отчаянии к посредству молитв вооруженных»1.

Николай I не сомневался в тесных связях Вяземского с заговорщиками. Но подобно Пушкину, Вяземский остался вне тайных обществ, хотя и по другим причинам. В «Исповеди», написанной в 1829 году, Вяземский так объяснил свою подозрительную для властей непричастность к декабристским организациям: «Всякая принадлежность тайному обществу есть уже порабощение личной воли своей тайной воле вожаков. Хорошо приготовление к свободе, которое начинается закабалением себя!»2

Это высказывание несомненно искреннее, хотя, может быть, и несколько одностороннее. Пушкину, незадолго до восстания, Вяземский писал о «бесплодности» оппозиции в России, поскольку она «не в цене у народа»3. Конституционалист, человек больших политических страстей, противник крепостного права, подписавший записку об освобождении крестьян, поданную Александру I, Вяземский остался «декабристом без декабря»4.

125

В той же «Исповеди» — еще раз напомним, предназначенной для властей! — Вяземский отстаивал право не только на собственное мнение, но и на своеобразие характера: «Крутой и необыкновенный разрыв со службою запечатлел в глазах многих мое политическое своеволие... В этом, так сказать, романическом своенравии заключается, вероятно, одна из главных причин моих неудовольствий». О своей частной переписке, перлюстрированной полицией, он замечает: «Не было ни одного человека, который мог бы понимать своенравный тон писем, написанных шутливо и бегло»1. И далее уже совсем прямо — о «своем характере», о «достоинстве характера», «добросовестности и доверенности, которую заслуживает его характер».

Конечно, власти не собирались считаться с характером и духовным складом поэта. После длительной фронды Вяземскому пришлось заключить вынужденный мир с победителями; он пошел на государственную службу. При этом его независимость и инициатива попирались на каждом шагу. Вместо желаемого поста попечителя университета он получил должность в министерстве финансов, чрезвычайно его тяготившую2. Личный опыт становился материалом для политических обобщений:

«Правительство наше признает послаблением, пагубною уступчивостью советоваться с природными способностями и склонностями человека при назначении его на место. Человек рожден стоять на ногах: именно потому и надобно поставить его на руки и сказать ему: иди! А не то, что значит власть, когда она подчиняется общему порядку и течению вещей. К тому же тут действует и опасение: человек на своем месте делается некоторою силою, самобытностью, а власть хочет иметь одни орудия, часто кривые, неудобные, но зато более зависимые от ее воли... Мое несчастье есть вместе и несчастие целой России» (запись 1846 г.)3.

Мрачное недоверие к личным склонностям, к ярким характерам Вяземский считал ошибкой царизма, одной из причин его конечной обреченности. Он писал об

126

этом сначала с молодым задором, затем с горечью, уже в старости — с брезгливостью.

«Одна моя надежда, одно мое утешение в уверении, что он и они (Николай I и его окружение. — И. С.) увидят на том свете, как они в здешнем были глупы, бестолковы, вредны, как они справедливо и строго были оценены общим мнением, как они не возбуждали никакого благородного сочувствия в народе, который с твердостью, с самоотвержением сносил их как временное зло, ниспосланное провидением в неисповедимой своей воле. Надеяться, что они когда-нибудь образумятся и здесь, безрассудно, да и не должно. Одна гроза могла бы их образумить. Гром не грянет, русский человек не перекрестится. И в политическом отношении должны мы верить бессмертию души и второму пришествию для суда живых и мертвых. Иначе политическое отчаяние овладело бы душою» (запись 1844 г.)1.

«Я более и более уединяюсьособняюсь в своем образе мыслей»2, — сказал Вяземский в начале 1830-х годов, но мог бы сказать и в 1870-х. «Политическое отчаяние» впоследствии усугубилось тем, что к новым противникам самодержавия — разночинцам — поэт отнесся с сугубой антипатией, считая их носителями враждебной ему идеи «массового» человека. В 1860 году он делает длинную выписку из Гизо, сопровождая ее примечанием «...как все это идет к нашей литературе»: «Человек не только поклоняется сам себе, но он поклоняется себе только в толпе, в которой все смешано... всякое превосходство, всякое личное величие... какого бы ни было оно рода и как бы ни называлось, представляется этим умам, находящимся одновременно в бреду и разложении, беззаконием и покушением против того хаоса неопределенных и недолговечных существ, который они называют человечеством»3.

Цитата эта не случайно приведена Вяземским. Она соответствует прочной приверженности индивидуалистическому романтизму, сменившей «арзамасский» стиль его юности.

Вяземский выступил в литературе с большими заявками. На рубеже 1810-х и 1820-х годов, когда в Россию

127

проникли романтические идеи, когда и поэты и читатели начали увлекаться Байроном, а журналисты высказываться за и против «так называемого» романтизма, он стал убежденным адептом новой школы.

Ему принадлежит ставшая у нас программной трактовка романтизма как выражения в искусстве освободительных идей («провалитесь вы, классики, с классическими своими деспотизмами»1). Он — автор нашумевшего в свое время предисловия к «Бахчисарайскому фонтану» Пушкина («Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова»), полемист, с горячностью бросавшийся в журнальные стычки.

Романтическая фразеология не раз встречается в переписке молодого Вяземского. О Байроне (которого он сравнивает и с океаном и с туманом) он пишет: «Ныряй в него и освежай чувства, опаленные знойною пылью земли»2.

Сама эта манера выражаться была у нас в 1819 году новой. «Кто в России читает по-английски и пишет по-русски?.. Я за каждый стих Байрона заплачу ему жизнью своею»3. Романтическая гипербола Вяземского, возбуждая сомнение в рациональности ее смысла (стоит ли за один переведенный стих — даже Байрона — платить жизнью), характеризует личность сказавшего.

В среде своих друзей — карамзинистов, бывших «арзамасцев», Вяземский занял позицию непокорного и непослушного, позицию самобытного поэта, постоянно защищавшего свою индивидуальность от посягательств и докучной опеки. Он строго выговаривал А. И. Тургеневу даже за не очень значительные поправки в своей статье: «блестящие рассеяния военной славы» — на «блестящие рассеяния воина»: «Прошу за меня не мыслить!..»4

Последнее и является ключом к творчеству Вяземского. Мысль как личное достояние — в этом его credo. И оно резкой чертой отделяет Вяземского и от рационализма XVIII века с его «всеобщностью» мысли, и от карамзинизма с его интимностью чувства.

128

Провозглашение Вяземским права на индивидуальность мысли определило его место в романтическом движении. Выйдя из круга карамзинистских понятий, Вяземский нашел свой путь к романтизму.

В отличие от лирического героя Давыдова, образ автора в поэзии Вяземского сугубо интеллектуален. При этом острота интеллекта в стихах Вяземского, так же как храбрость у Д. Давыдова, представляется свойством натуры. Не «всеобщая» истина, постигаемая рассудком, а неуемный интеллектуальный темперамент личности — залог возникновения новой мысли. Пушкин так охарактеризовал Вяземского: «Его критика поверхностна или несправедлива, но образ его побочных мыслей и их выражения резко оригинальны, он мыслит, се́рдит и заставляет мыслить и смеяться...»1

Чего не стерпит лист бумаги И рифма под моим пером, —

(«Станция»)

писал Вяземский о своих стихах. Рассудок и мысль для него не одно и то же; мыслям даже не обязательно быть истинными.

Мой избалованный Пегас, Узде строптиво-непокорный, Гулял, рассудка не спросясь, И по проселкам своевольно Бесился подо мной довольно, Прекрасным всадником гордясь.

       («Коляска»)

Поэт любуется и своим «Пегасом», и самим собой — «прекрасным всадником» — несколько иронически, но отнюдь не в целях самоуничижения используя стих из хвалебной оды Ломоносова 1750 года:

И топчет бурными ногами, Прекрасной всадницей гордясь.

Когда-то Батюшков шутя назвал себя «янькою» за частое употребление слова «я» — к Вяземскому это относится в высшей степени:

Я у тебя в гостях, Языков! Я в княжестве твоих стихов.

    («К Языкову»)

129

Переписка молодого Вяземского полна препирательств с друзьями-арзамасцами по поводу тех или иных «своевольных» мыслей. Он сознательно вел себя как enfant terrible1 карамзинизма: «резкая оригинальность» мысли Вяземского допускала и даже предполагала ее парадоксальность.

Так же как в поэзии Давыдова, у Вяземского большую роль играет ирония. А. Бестужев заметил во «Взгляде на старую и новую словесность в России» («Полярная звезда на 1823 год»): «Остроумный князь Вяземский щедро сыплет сравнения и насмешки... Он творит новые, облагораживает народные слова и любит блистать неожиданностью выражений»2. То, что было, в сущности, наследством XVIII века — каламбурность речи, игра слов, bons mots и т. п. — выглядит в стихах Вяземского чертой его индивидуальной манеры.

Новая мысль в понимании Вяземского равнозначна новому слову. Индивидуальность речи явилась главным предметом его внимания. Он с осуждением отзывался об одном третьестепенном французском поэте: «Ни одного нет движения, слова личного»3.

Своеобразие «слога» Вяземский рассматривает как основной способ воплощения в лирике образа автора. «Будь я влюблен, как ты думаешь, верь я бессмертию души, не сказал бы тебе на радость:

         Душа, не умирая, Вне жизни будет жить бессмертием любви»4.

О «характере певца», разъясняет он тут же, надо догадываться не по «выбору предметов», а по «выражению голоса и изменениям напева».

В свойствах личности поэт видит проявление национальных особенностей. Вяземский стал одним из первых пропагандистов романтического национального колорита. Он гордился тем, что ввел в обиход слово «народность», предложив перевести таким способом французское «nationalité»5. Склад ума и речи, по его мнению, выражает и

130

личное и национальное. Настаивая на народности «Первого снега», Вяземский прежде всего отмечает свой слог, свой «выговор»: «Тут есть русская краска, чего ни в каких почти стихах наших нет... Вы все не довольно в этом убеждены, а я помню, раз и смеялись надо мною, когда называл себя отличительно русским поэтом... тут дело идет не о достоинстве, а о отпечатке: не о сладкоречивости, а о выговоре, не о стройности движений, а о народности некоторых замашек коренных»1.

Позднее Вяземский стал говорить и о национально-характерной тематике: «Более или менее ругаю, хвалю, описываю русское: русскую зиму, чухонский Петербург, петербургское рождество и прочее... Я пойду в потомство с российским гербом на лбу, как вы, мои современники, ни французьте меня»2.

Вяземский часто обыгрывает в стихах какой-либо речевой оборот («Семь пятниц на неделе», «Катай-валяй», «Теперь мне недосуг», «Давным-давно» и т. п.)3. Сама повторяемость приема придает ему вид индивидуальной особенности авторской речи и в то же время осмысляется как характерная черта русской фразеологии (хотя сам тип таких сатирических куплетов был позаимствован из французской поэзии XVIII — начала XIX века).

В первой половине 1820-х годов упор на «свое», собственное слово, «свой» эпитет, лично ему принадлежащее выражение в особенности отличают Вяземского.

131

Как и Давыдов, Вяземский шел вразрез с принципом «поэтизирования» слов — он не желал быть «поэтической натурой». Он, правда, не употребляет брутальных слов, как Давыдов, но в свои стихи вводит суховато-аналитические «бюджет», «алгебру», «итоги», «барометр».

Характерно, что круг новых слов у Вяземского невелик, зато повторяет он их часто. Фразеологические обороты с «бюджетом» и финансовыми «итогами» фигурируют в двенадцати стихотворениях разных лет. Отбросив, например, слово «прекрасный» — ассоциативно тесно связанное с гармоническим искусством, — Вяземский многократно использует эпитет «красивый» (до него малоупотребительный): «красивый выходец», «красивая весна», «красивая стройность», «красивый стан», «красивая рябина» и т. п.

«Мой Аполлон — негодованье» («Негодование»); «А демон зависти — их мрачный Аполлон» («Ответ на послание В. Л. Пушкину»), «Душистый гость с холмов Токая» — о вине; «Гость... душистый» — о пироге; «С бородою бородинской», «Мой бородинский бородач» — в разных посланиях Д. В. Давыдову одна и та же игра слов.

С большим упорством Вяземский настаивал на своем праве нарушать общеязыковые нормы, видя в этом право на свой, индивидуальный строй мысли и слова. Он писал по этому поводу: «Но, ради бога, не касайтесь мыслей и своевольных их оболочек; я хочу наездничать; хочу, как Бонапарт, по выражению Шихматова,

Взбежать с убийством на престол,

попрать все, что кидается мне под ноги, развенчать всех ваших князьков; разрушить систему уделов... престолы ваших школьных держав подгнили, академические скипетры развалились в щепки»1.

В «Послании к Тургеневу с пирогом» читаем:

Пусть сбудется воображенья шаль; Пусть поживлюсь мечтательной поимкой...

Много чернил пролилось в спорах Вяземского с карамзинистом А. И. Тургеневым из-за «шали». Вяземский употреблял это слово не в обычном смысле (ср. «Черную

132

шаль» Пушкина), а в смысле «блажь»1. Нарушение литературной нормы резко бросалось в глаза, так же как сочетание слов «мечтательная поимка» (вместо «воображаемая»). Тургенев, стоявший на страже «академических» законов языка, в данном случае был прав. С «шалью» Вяземского мы встречаемся еще раз:

Ведь русский стих, избави боже! Какой пострел, какая шаль....

(«Москва» — «Благодарю вас за письмо...»)

Вяземский не всегда учитывал сложность соотношения внутренней и внешней формы слова. Вот одно из его высказываний, относящееся не к стихам, а к языку вообще — но в устах этого поэта характерное: Вяземский хотел бы, «чтобы, в случае недостатка слов для выражения мыслей и понятий, изобрели, какие хотят, звуки и без прочих околичностей внесли их в общий словарь русского языка». Его устраивают даже цифры, как «условленные знаки мыслей» (ведь «в дипломатике употребляют же цифры вместо букв»)2.

Борясь за своеобразие мысли и слова, поэт, однако, слишком буквально трактует тождество между художественной мыслью и отдельно взятым словом. Впрочем, он не был лишен и понимания ограниченности такого подхода: «В слоге нужны вставочные слова,яркие заплаты, по выражению, кажется, Пушкина, но в каком смысле, не помню3. Эти яркие заплаты доказывают бедность употребившего их и не имевшего способов или умения сшить все платье из цельного куска»4.

Ориентация на «вставочные слова», «яркие заплаты» вела Вяземского к необычному эпитету. «Пусть Асмодей придумает новый эпитет, который будет новою мыслью»5, — писал ему хорошо изучивший его манеру друг-оппонент А. И. Тургенев.

Пушкин, для которого эпитет не играл решающей роли, как-то вспомнил «счастливую шутку» Вяземского:

133

«Он, оправдывая излишество эпитетов, делающих столь вялыми русские стихи, сказал очень забавно, что все существительные сказаны и что нам остается заново оттенивать их прилагательными»1.

Эти слова Пушкин привел в подтверждение того, что не столько сами новые слова, сколько новые сочетания старых определяют новизну мысли: «Если все уже сказано, зачем же вы пишете?.. нет, не будем клеветать разума человеческого, неистощимого в соображениях понятий, как язык неистощим в соображениях слов»2. Пушкина не беспокоило, что все слова уже сказаны, и он не искал слов «неожиданных».

«Есть различная смелость, — писал Пушкин, вовсе не имея в виду Вяземского, — ...Делиль гордится тем, что он употребил слово vache (корова)... Есть высшая смелость: смелость изобретения, создания, где план обширный объемлется творческой мыслию...»3«Единый план «Ада» есть уже плод высокого гения»4, — заметил Пушкин в другом месте.

Пушкин коснулся важнейшего для лирической поэзии вопроса. В 1810—1820-х годах обновление русской лирики выражалось и в обновлении языка, и в изобретении нетрадиционных способов композиции — «создания плана». Новые жанры открывали новые возможности построения образа. Батюшков, Жуковский, Давыдов, позднее Языков и, конечно, Пушкин обогатили русскую лирику новыми жанрами. Не оттенение традиционных объектов новыми эпитетами, а новое соотношение предметов между собой, структура самого образа должна была стать и становилась центром внимания.

Вяземский так же понимал новые задачи литературы. Поэт, живо интересовавшийся вопросами теории, он в шутливой форме изобразил, как инерция привычных законов композиции, стихотворного синтаксиса и даже рифмы может воздействовать на ход поэтических мыслей:

В них ненадолго виден лад, В них мира нет, а перемирье; Все гладко кажется, а там

134

И вскочут глупости, как чирья, По краснопюсовым носам. Вот вам пример, да и примерный, — Я со́врал, как питомец верный, Кому кормилец — Аполлон, Тремя помноженный Антон, Да на закуску Прокопович! Здесь рифма мне Василий Львович! Что вам могу сказать о нем?.. ...Но христианскому примеру Он следуя наоборот, Закоренелый греховод, Где б должно дунуть — в ус не дунул, А там на Пушкина же плюнул, Отрекшись от всех дел его. Но ради бога самого Скажите, Пушкин дьявол, что ли? А здесь под рифму мне Горголи! Он под перо мое скользнул, Как пред несчастием кот черный!

(«Москва»)

Но и сам Вяземский, считавший новые, «свои» слова тождественными новой мысли, только расцвечивал ими унаследованные от предшественников построения. Традиционный жанр он пытается преобразовать с помощью «непривычной» лексики и рифмовки:

Василий Львович милый! здравствуй! Я бью челом на новый год! Веселье, мир с тобою царствуй, Подагру черт пусть поберет. Пусть смотрят на тебя красотки, Как за́ двадцать смотрели лет, И говорят — на зов твой ходки, — Что не стареется поэт... ...Пусть щук поболе народится, Чтоб не дремали караси; Пусть белых негров прекратится Продажа на святой Руси. Но как ни будь и в слове прыток, Всего нельзя спустить с пера; Будь в этот год нам в зле убыток И прибыль в бю́джете добра.

(«Василий Львович милый! здравствуй!..»)

Новогодние пожелания В. Л. Пушкину и выпады против крепостничества не выходят за пределы блестящего острословия «арзамасского» дружеского послания. Легкость

135

общего тона окрашивает здесь и тягостную тему рабства (между тем в письмах Вяземский клеймит крепостное право с большим волнением и пафосом). Что касается «бюджета» и «убытка», то они в этой легкой конструкции совсем не много весят, и их художественный смысл неглубок. Духовное достояние остроумного, свободомыслящего, любимого друзьями и «красотками» автора — так же как и его адресата — ограничено пределами традиционного жанра1.

Вот «новая» элегия Вяземского:

Унынье! всё с тобой крепило мой союз; Неверность льстивых благ была мне поученьем; Ты сблизило меня с полезным размышленьем И привело под сень миролюбивых муз...

...Все изменило мне! ты будь не безответен! С утраченным мое грядущее слилось;        Грядущее со мною разочлось,        И новый иск на нем мой был бы тщетен...

...Наследство благ земных холодным оком зрю. Пойду ль на поприще позорных состязаний Толпы презрительной соперником, в бою Оспоривать успех, цель низких упований?

(«Уныние»)

Надо отдать справедливость поэту — его элегия очень хороша, и последняя из цитированных строф многими чертами предвосхищает Баратынского. Но для самого Вяземского здесь было важно не оригинальное сцепление торжественно-абстрактных сентенций (что позднее выдвинул на первый план Баратынский), а неожиданное словечко «иск», вклинившееся в напевный ход элегических сетований.

Что касается «Первого снега» (1819), на оригинальности которого Вяземский так настаивал в письмах к А. Тургеневу, то последний не без основания считал, что

136

в «Первом снеге» Вяземский «поехал за Делилем»1 — поэтом французского классицизма. Структура стихотворения восходит к распространенным в описательной поэзии XVIII века «временам года». Стремясь ее обновить, Вяземский, правда, опускает «летнюю» часть, а об осени и весне говорит только в связи с зимой — как ее предшественнице и наследнице. Но все же оторваться от традиции ему не удалось:

Вчера еще стенал над онемевшим садом Ветр скучной осени, и влажные пары Стояли над челом угрюмыя горы Иль мглой волнистою клубилися над бором. ...Сегодня новый вид окрестность приняла, Как быстрым манием чудесного жезла; Лазурью светлою горят небес вершины; Блестящей скатертью подернулись долины, И ярким бисером усеяны поля. ...Красивая весна бросает из кошницы...

Форма «времен года» сжимает и лишает выразительности лирические, романтические «детали»:

Сын пасмурных небес полуночной страны, Обыкший к свисту вьюг и реву непогоды, Приветствую душой и песнью первый снег... ...Но изменю тебе воспоминаньем тайным, Весны роскошныя смиренная сестра, О сердца моего любимая пора!

Вяземский очень гордился отдельными выражениями из этой элегии: снег — «нив девственная ткань»; конь — «красивый выходец кипящих табунов». Не случайно, однако, что все эти обороты построены как перифразы — прием, характерный для карамзинистской традиции и к тому времени не раз критиковавшийся.

Интересно сопоставить «Первый снег» с «Зимним утром» Пушкина. Глубокое различие не только в лексике («бурая лошадка» вместо «красивого выходца»), но в самой структуре, в интонации устной речи Пушкина:

Но, знаешь, не велеть ли в санки...

и книжной — Вяземского:

Покинем, милый друг, темницы мрачный кров...

137

Пушкин воспользовался и лирическим сюжетом Вяземского (поездка с «прелестным другом» по первому снегу), и рядом отдельных образов: «мгла», голубые — лазурные — небеса, ковры (скатерть), блеск, сопоставление — «вчера» и «сегодня»:

Вечор — ты помнишь — вьюга злилась, На мутном небе мгла носилась. ...А нынче... Погляди в окно:

Под голубыми небесами Великолепными коврами...

В «Осени» Пушкина — опять тот же сюжет катанья в санях с «подругой», повторение тех же мотивов и выражений: и соболь на красавице, и теснота саней, и пожатие руки, и зимы «угрозы», и опять «мгла» (теперь буквально как у Вяземского —«мгла волнистая»).

Под несомненным влиянием Пушкина у Вяземского возникает стремление к свободному синтетическому жанру в лирике, где совмещалась бы описательность с лиризмом, чувство с его анализом.

Но это единство, органичность лирической формы у Вяземского не получались:

       Мне грустно, на тебя смотря;        Твоя не верится мне радость, И розами твоя увенчанная младость Есть дня холодного блестящая заря.

       Нет прозаического счастья        Для поэтической души: Поэзией любви дни наши хороши, А ты чужда ее святого сладострастья.

       Нет, нет — он не любим тобой;        Нет, нет — любить его не можешь; В стихии спорные одно движенье вложишь, С фальшивым верный звук сольешь в согласный строй.

(«К мнимой счастливице»)

Как будто стихотворение закончено. Интонация созвучна лексике, тема завершается финальной сентенцией. Но это лишь начало громоздкого стихотворения, состоящего из двадцати трех строф. Среди них есть строфы, стиль которых решительно не вяжется с заданным вначале тоном, воспринимается как чужеродный, в общей структуре

138

этого послания-элегии. Но прочитанные отдельно, как некое самостоятельное целое, это прекрасные стихи:

Умеренность — расчет, когда начнут от лет Ум боле поверять, а сердце меней верить, Необходимостью свои желанья мерить — Нам и природы глас, и опыта совет.

Но в возраст тот, когда печальных истин свиток В мерцаньи радужном еще сокрыт от нас, Для сердца жадного и самый благ избыток        Есть недостаточный запас.

       А ты, разбив сосуд волшебный И с жизни оборвав поэзии цветы, Чем сердце обольстишь, когда рукой враждебной        Сердечный мир разворожила ты?

Есть к счастью выдержка в долине зол и плача, Но в свет заброшенный небесный сей залог Не положительный известных благ итог, Не алгеброй ума решенная задача.

«Алгебра» и «Нет, нет — любить его не можешь...» не согласуются между собой. Это — разные словесные миры, и они продолжают жить своей жизнью. Они не гармонизованы, не сцеплены воедино, как умел это делать Пушкин; не «рычат, оказавшись вместе», как у Давыдова, где несоответствие слов друг другу выражало контрасты характера и диссонансы жизни. У Вяземского эта чуждость разных поэтических миров не имеет смыслового значения. Стихотворение рассыпается на отдельные куски, и обрамляющее его «Мне грустно, на тебя смотря», повторенное в конце, после «алгебры», «итога» и «задачи», воспринимается как ненужное и искусственное. Пушкин не признал за этой умной элегией художественной силы и откровенно написал об этом автору: «Твои стихи к «Мнимой Красавице» (ах, извини: Счастливице) слишком умны. — А поэзия, прости господи, должна быть глуповата»1. О Баратынском же, которым Пушкин горячо восхищался, сказано: «Он у нас оригинален, ибо мыслит. Он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко»2.

139

Поиски новых жанров находились в прямой связи с романтическим движением в России. Романтические жанры давались Вяземскому с трудом; он начинал с эклектического совмещения разных стилей.

В относительно раннем стихотворении «Весеннее утро» (1815) в «батюшковские» рамки любовной элегии включены строфы совсем не батюшковского стиля:

По зыбким, белым облакам Горят пылающие розы; Денницы утренние слезы Блестят, как жемчуг, по лугам, И с пышной липы и березы Душистый веет фимиам!

Здесь слышится Жуковский — даже романтизированный благодаря метафоре «горят пылающие розы», но одновременно и Державин и Батюшков — наоборот, подвергшиеся архаизации:

Разлитое струями злато Волнуется на теме гор; Садов богини верный двор, Зефиров легких рой крылатый Летит на сотканный ковер Рукою Флоры тароватой.

В рамках традиционного обращения к «Дафне» оказались невыразительны очертания романтического «таинственного свода» и природы, восстающей от сна. Между тем это превосходная строфа:

Приди ко мне! Нас в рощах ждет Под сень таинственного свода Теперь и нега и свобода! Птиц ожил хор и шепот вод, И для любви сама природа От сна, о Дафна, восстает!

Между 1824 и 1827 годами Вяземский написал стихотворение «Байрон», где мы найдем в изобилии романтическую фразеологию, а также романтическое понимание роли поэта как провидца тайн природы и души:

Поэзия! твое святилище природа! Как древний Промефей с безоблачного свода Похитил луч живой предвечного огня, Так ты свой черпай огнь из тайных недр ея. Природу заменить вотще труда усилья;

140

Наука водит нас, она дает нам крылья И чадам избранным указывает след В безвестный для толпы и чудотворный свет...

Волненье, смелый пыл, неутолимый жар, дикая дума, угрюмая скала, тайная тоска и даже души рассвет — все это ультраромантические атрибуты. Но классический александрийский стих этой проповеди новой поэзии и ее дидактическая интонация роковым образом напоминают «Поэтическое искусство» Буало.

Середина двадцатых годов — время, когда Вяземский уже не довольствуется одной романтической лексикой и стремится к созданию целостных образов и художественных конструкций.

В 1825 году он создал свое первое законченно романтическое стихотворение — «Нарвский водопад», где душа поэта воплощена в метафорическом образе водопада:

Противоречие природы, Под грозным знаменьем тревог, В залоге вечной непогоды Ты бытия приял залог.

Ворвавшись в сей предел спокойный, Один свирепствуешь в глуши, Как вдоль пустыни вихорь знойный, Как страсть в святилище души.

Как ты, внезапно разразится, Как ты, растет она в борьбе, Терзает лоно, где родится, И поглощается в себе.

За год до написания «Нарвского водопада» журнал «Вестник Европы» стал плацдармом полемики о романтизме между Вяземским и сторонником старых литературных принципов М. А. Дмитриевым, племянником поэта И. И. Дмитриева. Оппонент Вяземского, недовольный его предисловием к пушкинскому «Бахчисарайскому фонтану», отмечал, что новизна романтиков не в самих словах, которые они употребляют, а в «несовместимых соединениях оных»1. Это было верно (нападки на «несовместимые соединения» слов имели место уже в начале 1820-х годов и шли из лагеря противников Пушкина и Жуковского). Вяземский, впрочем, понимал это и сам:

141

«пылающие розы» облаков фигурировали в его собственных стихах задолго до журнальной полемики.

Новизна «Нарвского водопада» — в метафоричности всей структуры стихотворения. «Вбей себе в голову, что этот весь водопад не что иное, как человек, взбитый внезапною страстию»1, — писал Вяземский Пушкину.

Оба поэта, и Пушкин и Жуковский, столь много сделавшие для русского романтизма, в разное время критиковали метафоризм Вяземского: Пушкин — первоначальную, измененную потом, по его советам, редакцию «Нарвского водопада», Жуковский — стихотворение «Вечер на Волге».

И Жуковский и Пушкин были против того, чтоб в метафорической стихии полностью растворялся предметный план.

           И яркое светило, Спустившись в недра вод, уже переступило Пылающих небес последнюю ступень.

(«Вечер на Волге»)

Жуковский полушутливо-полусерьезно советовал в «Послании» к Вяземскому 1815 года:

Нельзя ль ему опять на небеса взойти, Чтоб с них по правилам грамматики спуститься, Чтоб было ясно все на небе и в стихах?

Это похоже на придирку. Вяземский фиксирует один момент заката. Но чисто словесно светило у него сначала оказывается в недрах вод, а потом уже переступает последнюю ступень небес. Закат солнца происходит как бы в обратном порядке, то есть оказывается «ненастоящим».

Претензии Пушкина, по существу, те же2, да и «Нарвский водопад» — стихотворение превосходное — было достойным поводом для разговора о художественном образе3.

142

В первоначальном варианте «Нарвского водопада» была нарушена сущность метафоры (с ее двусторонней реальностью) введением третьего плана: водопад-огонь, «водопадный пламень», как назвал его Пушкин. Водопад из настоящего, бегущего по скалам, превратился только в иносказательный, и уже все — и человек, и водопад, и огонь — оказалось лишенным конкретно-чувственной основы. Образ получался «неполноценным».

Отсюда сразу же — предметные несообразности:

Как ты, пустынно разгорится...—

это о «водопадном пламени». И Пушкин посоветовал заменить:

Как ты, пустынно разразится...

Тема огня явилась у Вяземского потому, что он хотел сказать об огненно-страстной душе. Но «тройная метафора», как назвал ее Пушкин, нарушила цельность образа.

Поскольку уподобление огня воде может быть только беспредметным, «водопадный пламень» опять сводит на нет вещественный план всего образа. И Вяземский исключил этот мотив. Он пожертвовал хорошими стихами, из которых могла бы быть создана цельная композиция:

Под грозным знаменьем свободы Несешь залогом бытия Зародыш вечной непогоды И вечно бьющего огня...

Зато он вернул смысл и точность этим строкам:

Жемчужною, кипящей лавой, За валом низвергая вал, Сердитый, дикий, величавый, Перебегай ступени скал!..

В том же году Пушкиным была сделана поправка к одной из наиболее остроумных эпиграмм Вяземского:

Цып! Цып! сердитые малютки! Вам злиться, право, не под стать, Скажите: стоило ль из шутки Вам страшный писк такой поднять? Напрасна ваших сил утрата!

143

И так со смехом все глядят, Как раздраженные цыплята Распетушились невпопад.

(«К журнальным близнецам»)

У Вяземского было прежде «визг» — это подходило к его журнальным «оппонентам», но зато не шло к цыплятам. Предлагая Вяземскому поправку к эпиграмме, Пушкин заметил: «В твоей неточность»1. «Неточности» и ранее в большом количестве встречались у Вяземского. Обращаясь, например, в «Послании к А. И. Тургеневу с пирогом» «к пирогу» («Из Периге гость жирный и душистый...») — поэт не озабочен двуплановостью метафоры, тем, что предметное представление «жирного и душистого гостя» — не столь уж аппетитно...

Между тем еще раньше Батюшков, прочитав стихи классициста Шихматова:

Роскошество, чудовище престранно, На яствах возлежа, питается пространно, —

возмутился уродливостью образа2.

В 1830-х годах и Вяземский с таким же отвращением отнесется к стихам Н. Полевого, где «паркет пахнет зевотой»3.

Реальность предметного плана метафоры не надо смешивать с так называемой «реализацией» метафоры, когда

144

ее переносный смысл полностью вытеснен предметным. Пародийную реализацию дал Саша Черный в стихотворении «Песнь песней» («Нос твой — башня Ливанская, обращенная к Дамаску» и т. д.). Реализация нарушает художественный закон метафоры, так как тоже сводит ее к одному плану.

Двусторонняя реальность метафоры способствует ее смысловой глубине. Сравним еще раз стихи Вяземского и Пушкина.

В очень удачном, веселом и остроумном стихотворении Вяземского «Катай-валяй» (1820?) лексика и тон производят впечатление своевольно-оригинальных:

Но еду ль в круг, где ум с фафошкой, Где с дружбой ждет меня Токай Иль вдохновенье с женской ножкой, —           Катай-валяй!..

...Спешит от счастья безрассудный! Меня, о время, не замай; Но по ухабам жизни трудной           Катай-валяй!

Но вот из всех этих шаловливых восклицаний формируется образ — очень знакомый, хотя большинство слов для нас «новы»:

Удача! шалость! правьте ладно! Но долго ль будет править вам? Заимодавец-время жадно Бежит с расчетом по пятам! Повозку схватит и с поклажей Он втащит в мрачный свой сарай. Друзья! Покамест песня та же:           Катай-валяй!

И отношение к жизни (насладимся ею, пока мы живы), и образ времени, бегущего «по пятам», — знакомы нам по Батюшкову:

Пока бежит за нами Бог времени седой И губит луг с цветами Безжалостной косой...

(«Мои пенаты»)

У бога Батюшкова — мифологическая коса; в стихах Вяземского — расчетная запись. Структура же образа

145

прежняя: и бог, и бег, и коса, и запись — условны. Главное — условна сама езда.

Дело не в том, что Вяземский берет традиционный для XVIII века сюжет «колесницы жизни». Тот же сюжет в «Телеге жизни» Пушкина (1823). Но у Пушкина метафорическая езда одновременно это и езда реальная:

С утра садимся мы в телегу; Мы рады голову сломать...

Может быть, дело все-таки исключительно в демократической лексике Пушкина? Но телега сама по себе не конкретнее, чем повозка и сарай. Езда условна потому, что условную мотивировку сюжета Вяземский вводит в самый текст:

Какой-то умник наше тело С повозкой сравнивать любил И говорил всегда: «В том дело, Чтоб вожатый добрый был»...

Теперь уже ничто не сделает эту повозку «настоящей».

Да Вяземский к этому и не стремится:

Но по ухабам жизни трудной           Катай-валяй!

В «Телеге жизни» Пушкина все по-другому. «Утро», «полдень», «вечер» жизни, как и телегу (колесницу), мы одновременно воспринимаем в двух совершенно равноправных смыслах: реальном и переносном. Целый рой ассоциаций житейских, фольклорно-поэтических порождает предметный план. Опасности и трудности человеческого существования выразительнее и содержательнее иносказательных «ухабов жизни»:

Но в полдень нет уж той отваги, Порастрясло нас; нам страшней И косогоры и овраги...

...Катит по-прежнему телега, Под вечер мы привыкли к ней И дремля едем до ночлега, А время гонит лошадей.

Освобождение от одноплановых иносказаний утверждается в поэзии Вяземского во второй половине двадцатых годов.

146

«Море» Вяземского — это настоящее море, но оно же символ вечных ценностей, красоты и незапятнанности, по которым тоскует человек. Стихотворение написано, конечно, под воздействием пушкинского «К морю». Но оно более романтично:

Как стаи гордых лебедей, На синем море волны блещут, Лобзаются, ныряют, плещут По стройной прихоти своей. И упивается мой слух Их говором необычайным, И сладко предается дух Мечтам пленительным и тайным.

Отказ от «плоских» (как их называли в старину) иносказаний сопутствует и способствует более точной передаче переживания. В строфах о гибели декабристов — выражение глубокой горечи и сожалений:

И в наши строгие лета, Лета существенности лютой, При вас одних, хотя минутой, Вновь забывается мечта!

...В вас нет следов житейских бурь, Следов безумства и гордыни, И вашей девственной святыни Не опозорена лазурь. Кровь ближних не дымится в ней.

Личные признания впервые становятся психологически проникновенными. В «Море» таинственная жизнь морской стихии уподобляется жизни души:

Над ней, как звезды, светят сны, Давно померкшие в тумане, Которые так ясно ране Горели в небе старины...

...Волшебно забывает ум О настоящем, мысль гнетущем, И в сладострастьи стройных дум Я весь в протекшем, весь в грядущем.

После «Моря» лирика утверждается в поэзии Вяземского на равных правах с сатирическими и злободневно-фельетонными жанрами. Поэт чутко улавливает романтические веяния, освобождается от рационалистической

147

риторики. Метафора продолжает играть в этом решающую роль. Почти одновременно были написаны стихотворения «Простоволосая головка» и «Черные очи». Первое — традиционный мадригал, хотя и выполненный в пушкинской манере:

Простоволосая головка, Улыбчивость лазурных глаз, И своенравная уловка, И блажь затейливых проказ.

Второе же необычно для своего времени (1828) по интонации и ритму:

Южные звезды! Черные очи! Неба чужого огни! Вас ли встречают взоры мои На небе хладном бледной полночи?

Юга созвездье! Сердца зенит! Сердце, любуяся вами, Южною негой, южными снами Бьется, томится, кипит...

Теперь Вяземский гораздо меньше стремится к словесным «ярким заплатам». Звезды, огни, нега, тайный восторг — все это, несмотря на эффектность, «общепринятый» романтический лексикон. Метафора «сердца зенит» входит в основной круг ассоциаций, связанных с контрастом севера и юга.

В стихотворении «Леса» (1830) — романтический мотив «невыразимости» смысла души и природы (сравним в «Море» — «В невыразимости своей — сколь выразителен сей лепет» и т. д.).

Хотите ль вы в душе проведать думы, Которым нет ни образов, ни слов, — Там, где кругом густеет мрак угрюмый, Прислушайтесь к молчанию лесов; Там в тишине перебегают шумы, Невнятный гул беззвучных голосов. В сих голосах мелодии пустыни; Я слушал их, заслушивался их, Я трепетал, как пред лицом святыни, Я полон был созвучий, но немых...

В 1837 году написано стихотворение, само название которого романтически экспрессивно:

148

Ты светлая звезда таинственного мира, Когда я возношусь из тесноты земной, Где ждет меня тобой настроенная лира, Где ждут меня мечты, согретые тобой.

Ты облако мое, которым день мой мрачен, Когда задумчиво я мыслю о тебе, Иль измеряю путь, который нам назначен И где судьба моя чужда твоей судьбе.

Ты тихий сумрак мой, которым грудь свежеет, Когда на западе заботливого дня Мой отдыхает ум, и сердце вечереет, И тени смертные снисходят на меня.

(«Ты светлая звезда»)

Теперь Вяземский романтизирует образы, взятые им у Пушкина, — придавая им откровенно символический смысл. В «Каменном госте» Пушкина было:

Вы черные власы на мрамор бледный Рассыплете...

Вяземский метафорически «обыгрывает» контраст темного и светлого:

На белом мраморе паросском Ее чела, венцом из кос, Переливалась черным лоском Густая прядь густых волос. И черным пламенем горела Очей пылающая ночь; И южным зноем пламенела Младая северная дочь.

(«Флоренция», 1834)

Эти стихи, как и «Ты светлая звезда», от Пушкина уже очень далеки. Романтизм Вяземского в 1830—1860-х годах явственно меняет направление и из сферы «личностной» передвигается в натурфилософскую:

Куда б глаза пытливо ни смотрели, Таинственной завесой мир одет, Слух звука ждет — но звуки онемели; Движенья ищет взор — движенья нет.

Не дрогнет лист, не зарябится влага, Не проскользнет воздушная струя; Все тишь!.. Как будто в пресыщеньи блага Жизнь замерла и не слыхать ея...

              («Вечер»)

149

«Вечер», «Опять я слышу этот шум...», «Моя вечерняя звезда» написаны под воздействием Тютчева.

Метафоризм, который Вяземский не без помощи Пушкина разрабатывал во второй половине 1820—1830-х годов, в последующие десятилетия его жизни уступает место иным изобразительным средствам. Поздний Жуковский и особенно Пушкин (его влияние Вяземский еще долго впитывал) подсказывали разговорную форму непринужденной, неторопливой беседы с читателем, иногда шутливо-серьезной, всегда эмоционально-сдержанной. Таковы «Дорожная дума» (два стихотворения — 1830 и 1841 гг.), «Разговор 7 апреля 1832 г.», «Русские проселки», «Сознание», «Еще тройка», «Тропинка», «Сумерки».

Своеобразно стихотворение «Палестина», где впечатления от экзотической страны даны без всяких эффектов, в мягкой, неторопливой и смиренной речевой манере, выражающей «умиление» паломника:

Свод безоблачно синий Иудейских небес, Беспредельность пустыни, Одиноких древес, Пальмы, ма́слины скудной Бесприютная тень, Позолотою чудной Ярко блещущий день.

По степи — речки ясной Не бежит полоса, По дороге безгласной Не слыхать колеса...

Крупных поэтических удач на долю Вяземского не выпало и теперь. Как и в пору своей наибольшей общественной и литературной активности, поздний Вяземский до конца жизни пользовался преимущественно готовыми формами лирической композиции.

И все же последующие поколения — прежде всего поэты — находили в позднем Вяземском много для себя интересного. Пройдя этап увлечения «яркими заплатами», не обретя, однако, творческой силы для создания новых «значущих форм», Вяземский чутко улавливал возможности послепушкинского русского стиха. Он рассыпал в своих поздних стихотворениях немало прекрасных находок —

150

новых образов и интонаций, — предвещавших появление новых поэтов. Трудно, конечно, сказать, обратил ли внимание Некрасов на стихотворение 1848 года «Зима»;1 а между тем некоторые его строфы — «некрасовские» до знаменитой поэмы «Мороз, Красный нос»:

Из снежно-лебяжьего пуху Спешит пуховик ей постлать, И тихо уложит старуху, И скажет ей: спи, наша мать!

И спит она дни и недели, И по́лгода спит напролет, И сосны над нею и ели Раскинули темный намет.

И вьюга ночная тоскует И воет над снежным одром, И месяц морозный целует Старушку, убитую сном.

Вот совсем другая тематика, другая экспрессия:

Он летит неукротимо, Пролетит — и нет следа, И как тени мчатся мимо Горы, села, города...

...В этой гонке, в этой скачке — Все вперед, и все спеша — Мысль кружится, ум в горячке, Задыхается душа...

...Увлеченному потоком Страшен этот, в тьме ночной, Поединок с темным роком, С неожиданной грозой.

Строфы эти из не очень удачного стихотворения «Ночью на железной дороге», где они тонут в многословных описаниях. Но великие поэты внимательны, и, может быть, Блок не прошел мимо этих нескольких строк Вяземского.

Поздний Вяземский, как правило, неудачно развивал в стихах фольклорную тему. И все же

151

Убери себя алой бусою, Ярких ягодок загорись красой; Заплету я их с темно-русою, С темно-русою заплету косой.

И на улицу, на широкую, Выду радостно на закате дня, Там мой суженый, черноокую, Черноокую, сторожит меня, —

      («Рябина»)

опять напоминает интонацию Блока, его «фольклорный» стиль.

Ассоциации с другими явлениями поэзии XX века, с поэзией ранней Ахматовой, вызывают строфы стихотворения «Венеция» (1863 или 1864):

Дни и ночи беззаботны, И прозрачны ночь и день. Всё — как призрак мимолетный, Молча все скользит, как тень.

Но в роскошной неге юга Всюду чуешь скрытый гнев; И сердито друг на друга Дуются орел и лев...

Вот стихотворение, совершенно необычное не только для пушкинской эпохи, но и для XIX века вообще:

Что за бури прошли? Что за чудо здесь было? Море ль здесь перерыло Лоно твердой земли?..

...Все здесь глушь, дичь и тень! А у горных подножий Тих и строен мир божий, Улыбается день.

...Бархат пестрых лугов, Храмы, замки, беседки И зеленые сетки Виноградных садов.

...Там — в игривых лучах Жизни блеск, скоротечность; Здесь — суровая вечность На гранитных столпах.

(«Бастей»,1853)

152

Поздний Вяземский порой интересен новыми мыслями, новыми образами. Последнее четверостишие заставляет вспомнить стихи О. Мандельштама:

И пусть по ледяным алмазам Струится вечности мороз, Здесь — трепетание стрекоз, Быстроживущих, синеглазых...

(«Медлительнее снежный улей...»)

В историю русской литературы Вяземский вошел как активный и своеобразный поэт именно пушкинской эпохи. Его поздние стихи заслуживают внимания не только сами по себе как несомненные удачи, но и потому, что никто из поэтов, которым посвящена наша книга, не ушел так далеко от своего «начала».

У Вяземского отличие поздних стихов от ранних принципиально. Их новая проблематика, новая образность свидетельствуют, что «пушкинская пора» в лирике осталась позади не только хронологически. Вместе с тем выход за пределы этой поры делает еще более отчетливой ее собственную проблематику и художественное своеобразие.

Вяземский на склоне лет казался себе самому лишь обломком прошлых поколений, но это не так. Начавший одно из своих лучших стихотворений словами «Я пережил и многое и многих...», умерший через сорок один год после смерти Пушкина, он за эти четыре десятилетия вместе с русской лирикой приблизился к новым поэтическим рубежам, открывшимся уже после его смерти.

153