Добавил:
ilirea@mail.ru Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Классики / Современная / Позитивизм / Витгенштейн / Философские исследования

.doc
Скачиваний:
53
Добавлен:
24.08.2018
Размер:
449.06 Кб
Скачать

75. Что значит знать, что такое игра? Что значит знать это и не мочь сказать этого? Является ли это знание каким-то эквивалентом некоторой невыраженной дефиниции? Ну, а если бы она была выражена, то мог бы я признать ее выражением моего знания? Не выражено ли все мое знание, мое понятие об игре, в определениях, которые я мог бы дать? То есть в том, что я описываю примеры игр различного рода; описываю, как можно по аналогии с этими играми различными способами строить другие игры; говорю, что я вряд ли стал бы называть то-то и то-то игрой; и т.д. и т.п.

76. Если бы кто-нибудь провел резкую границу, то я бы не смог признать ее той границей, которую я тоже всегда хотел бы провести или проводил бы мысленно. Ибо я не хотел бы проводить вообще никаких границ. Тогда можно сказать: его понятие – не то же, что мое, но родственно ему. И это родство есть родство двух картин, одна из которых состоит из неясно очерченных цветовых пятен, а другая – из цветовых пятен той же формы и так же расчлененных, но резко разграниченных. Тогда родство столь же бесспорно, как и различие.

77. А если мы проведем это сравнение несколько дальше, станет ясно, что та степень, до какой четкая картина может быть подобна размытой, зависит от степени нечеткости размытой картины. Ибо представь себе, что ты должен для некоторой расплывчатой картины сделать набросок четкой картины, которая ей “соответствует”. В расплывчатой картине – нечеткий красный прямоугольник; ты вместо него рисуешь четкий. Конечно, всегда можно нарисовать несколько четких прямоугольников, соответствующих одному нечеткому. – Но если в оригинале краски переходят одна в другую без намека на какую-либо границу, то не становится ли безнадежной задача нарисовать четкую картину, соответствующую расплывчатой? Не должен ли ты будешь тогда сказать: “Здесь я мог бы точно так же хорошо нарисовать круг или сердечко вместо прямоугольника; ведь все цвета переходят один в другой. Все это верно; и ничего не верно”. – И в этом положении находится, например, тот, кто пытается в этике или в эстетике найти дефиниции, соответствующие нашим понятиям.

В этой трудной ситуации всегда спроси себя: как мы выучили значение этого слова (например, слова хороший)? На каких примерах? В каких языковых играх? Тогда тебе будет легче увидеть, что слово должно иметь целое семейство значений.

78. Сравни знать и сказать:

сколько метров составляет высота Монблана; как употребляется слово игра; как звучит кларнет.

Кто удивляется тому, что можно знать нечто и при этом не уметь сказать, тот, возможно, думает о случаях типа первого. Но, конечно, не о случаях типа третьего.

79. Рассмотри следующий пример. Когда говорится: “Моисей не существовал”, то это может значить самые разные вещи: израильтяне имели не одного вождя, когда уходили из Египта, – или: их вождя звали не Моисей, – или: не было человека, который совершил все то, что рассказывает о Моисее Библия, – или и т.д. и т.д. – Вслед за Расселом, мы можем сказать: имя Моисей может быть определено с помощью различных дескрипций. Например, таких, как человек, который провел израильтян через пустыню; человек, который жил в это время в этом месте и назывался тогда Моисеем; человек, который в детстве был найден в Ниле дочерью фараона, и т.д. И в зависимости от того, принимаем ли мы то или другое определение, предложение Моисей существовал имеет различный смысл, равно как и всякое другое предложение, в котором речь идет о Моисее. – И если нам говорят “N не существовал”, то мы тоже спросим: “Что ты имеешь в виду? Ты хочешь сказать, что…, если что… и т.д.?”.

Но если я сам делаю высказывание о Моисее, то всегда ли я готов подставить вместо Моисей какую-либо одну из этих дескрипций? Возможно, я скажу: под Моисеем я разумею того человека, который совершил то, что приписывает Моисею Библия, или хотя бы многое из этого. Но сколь многое? Решил ли я для себя, сколько дескрипций должны оказаться ложными, чтобы я отклонил мое предложение как ложное? Так имеет ли имя Моисей для меня четкое и однозначно определенное употребление во всех возможных случаях? – Не обстоит ли дело так, что я, так сказать, имею наготове целый ряд подпорок и готов опереться на какую-нибудь одну из них, если из-под меня будут удалены остальные, и наоборот? – Рассмотри еще другой случай. Когда я говорю “N умер”, то значение имени “N” может заключаться в следующем: я полагаю, что жил некий человек, которого я (1) видел там-то и там-то, который (2) выглядел так-то и так-то (картинки); (3) сделал то-то и то-то и (4) известен в окружающем обществе под именем “N”. – Если бы меня спросили, что я понимаю под именем “N”, то я стал бы перечислять все это, или что-то из этого, различное в зависимости от обстоятельств. Моя дефиниция слова “N” была бы, видимо, такая: тот человек, для которого все это верно. – Но если вдруг что-то из этого окажется ложным! – Буду ли я готов истолковать предложение N умер как ложное, даже если ложным оказалось лишь что-то, что мне кажется второстепенным? Но где же граница второстепенного? – Если бы я в таком случае дал определение имени, то теперь я был бы готов отменить его.

И это можно выразить так: я употребляю слово “N” без жесткого значения. (Но это причиняет его употреблению столь же мало ущерба, сколько употреблению стола мешает то, что он стоит на четырех ножках вместо трех и потому иногда шатается.)

Следует ли говорить, что я употребляю слово, значение которого я не знаю, и потому говорю бессмыслицу? – Говори, что угодно, пока это не мешает тебе видеть, как обстоит дело. (А если ты видишь это, то ты многого не будешь говорить.)

(Колебание научных дефиниций: что сегодня считается явлением, эмпирически сопутствующим явлению A, то завтра начинает использоваться в качестве дефиниции “A”.)

80. Я говорю: “Там стоит кресло”. А что если я подхожу к нему и хочу его достать, а оно вдруг исчезает из моего взгляда? – “Значит, что было не кресло, а какое-то заблуждение”. – Но через несколько секунд мы видим его снова и можем пощупать его и т.д. – “Значит, кресло все-таки было здесь, а его исчезновение было оптическим обманом”. – Но предположи, что через некоторое время оно снова исчезает – или кажется, что исчезает. Что мы должны сказать теперь? Есть ли у тебя готовые правила для таких случаев – правила, говорящие, можно ли еще называть нечто креслом. Но чувствуем ли мы их нехватку при употреблении слова кресло; и должны ли мы говорить, что мы, в сущности, не связываем с этим словом никакого значения, так как не вооружены правилами для всех возможностей его применения?

81. Ф.П.Рамсей в разговоре со мной однажды подчеркнул, что логика – “нормативная наука”. Какую именно мысль он при этом имел в виду, я не знаю; но она, несомненно, была тесно связана с той, которая пришла мне в голову лишь позднее: а именно, что в философии мы часто сравниваем употребление слов с играми, вычислениями по жестким правилам, но не можем сказать, что тот, кто употребляет язык, должен играть в такую игру. – Но тот, кто говорит, что наше языковое выражение лишь приближается к таким исчислениям, подходит непосредственно к самому краю, за которым начинается недоразумение. Ведь так может показаться, будто в логике мы говорим о некотором идеальном языке. Как будто наша логика – это логика, так сказать, для безвоздушного пространства. Тогда как в действительности логика имеет дело не с языком (или, соответственно, мышлением) в том смысле, в каком естествознание имеет дело с природными явлениями, и самое большее, что мы можем сказать, – это то, что мы конструируем идеальные языки. Но здесь слово идеальный обманчиво, ибо оно звучит так, как если бы эти языки были лучше, совершеннее, чем наш обыденный язык, а это требовало бы от логика, чтобы он наконец показал людям, как выглядит правильное предложение.

Однако все это может быть понято верно лишь тогда, когда будет достигнута большая ясность относительно таких понятий, как “понимание”, “подразумевание” и “мышление”. Ибо тогда станет также ясно, что может вести нас (и привело меня) к мысли, что тот, кто произносит предложение и вкладывает в него смысл или понимает его, при этом производит исчисление по определенным правилам.

82. Что я называю “правилом, по которому он действует”? – Гипотезу, которая удовлетворительно описывает наблюдаемое нами употребление слов в его речи; или правила, из которых он исходит при употреблении знаков; или правила, которые он излагает в ответ на наш вопрос о его правилах? – Но как быть, если наблюдение не позволяет ясно распознать никаких правил, и вопрос ничего не проясняет? – Ведь в ответ на мой вопрос, что он понимает под N, он действительно дал определение, но был готов отменить это определение и заменить его другим. – Так как же мне найти правило, по которому он действует? Он сам его не знает. – Или точнее: что здесь должно означать выражение правило, по которому он действует?

83. Не объяснит ли нам что-нибудь аналогия языка с игрой? Ведь мы легко можем представить себе, что люди собрались на лугу поиграть в мяч, но, начав разные игры, многих не доиграли до конца, бесцельно бросая мяч в высоту, для забавы пиная и кидая мяч друг другу и т.д. И вот один говорит: все это время люди играли в некоторую игру с мячом и совершали каждый бросок по определенным правилам.

А нет ли также и такого случая, когда мы, играя, make up the rules as we go along (“создаем правила по ходу игры”)? А также и такого, в котором мы их изменяем – as we go along (“по ходу игры”).

84. Я говорил об употреблении слова: оно не полностью ограничено правилами. Но как же выглядит игра, которая полностью ограничена правилами? В правилах которой нельзя усомниться; в которой заштопаны все дырки. – Нельзя ли представить себе правило, управляющее применением правил? И сомнение, которое отменяет и это правило, – и так далее?

Но это не означает, что мы сомневаемся потому, что мы можем представить себе сомнение. Я, конечно, могу себе представить, что кто-то, прежде чем открыть дверь, всегда сомневается, нет ли за ней бездны, и уверяется в этом, лишь шагнув через порог (и однажды может оказаться, что он был прав) – но ведь из-за одного этого я сам не буду сомневаться в той же ситуации.

85. Правило стоит здесь, как дорожный указатель. Не допускает ли он сомнения в том, каким путем я должен идти? Он указывает, в каком направлении я должен идти, если я иду мимо него; но по улице, по тропинке или полем? И где же говорится, в каком смысле я должен следовать ему; в направлении этой руки или (например) в противоположном? – А если бы вместо дорожного указателя стояла замкнутая цепь указателей или по земле пробегали меловые линии – было ли бы для них лишь одно истолкование? – А тогда я могу сказать, что и указатель не оставляет места для сомнений. Или, точнее, он иногда оставляет место для сомнений, а иногда – не оставляет. И это уже не философское суждение, а эмпирическое.

86. В языковую игру типа (2) играют с помощью таблицы. Пусть теперь знаки, которые участник А предъявляет участнику В, будут письменными знаками. У В есть таблица; в первом столбце стоят письменные знаки, употребляемые в игре, а во втором – рисунки, изображающие детали. А показывает В такой письменный знак; В ищет его в таблице, смотрит на рисунок напротив него и т.д. Таким образом, таблица есть правило, по которому он действует при выполнении приказов. – Поиску рисунка в таблице обучают путем тренировки, и часть этой тренировки состоит приблизительно в том, что ученик выучивается водить пальцем по таблице слева направо; и таким образом выучивает, так сказать, ряд горизонтальных линий.

Теперь представь себе, что введены разные способы читать таблицу; а именно, в одном случае – так, как описано ниже, по схеме:

а в другом случае – по следующей схеме:

или по какой-нибудь еще. – Пусть такая схема прилагается к таблице в качестве правила ее использования.

Не можем ли мы теперь представить себе дальнейшие правила для объяснения этого правила? И, с другой стороны, была ли та первая таблица неполной без схемы стрелок? И являются ли неполными другие таблицы без схем?

87. Представь, что я даю такое определение: “Под Моисеем я понимаю того человека (если такой существовал!), который вывел израильтян из Египта, как бы он тогда ни назывался и что бы он ни делал или ни мог делать”. – Но по поводу слов этого определения возможны такие же сомнения, как и по поводу слова Моисей (что ты называешь Египтом, израильтянами и т.п.?). А ведь эти вопросы не прекращаются даже и тогда, когда мы касаемся слов типа красный, темный, сладкий. – “Но тогда как нашему пониманию помогает определение, если оно вовсе не последнее? Тогда объяснение не заканчивается никогда; но таким образом я не пойму ровно ничего из того, что он подразумевает!”. – Похоже, будто одно определение висит в воздухе, а другое на него опирается. Тогда как на самом деле определение может опираться на другое определение, данное кем-то, но не нуждается в каком-либо другом определении – если только мы не нуждаемся в нем, во избежание недоразумения. Можно было бы сказать: определение служит для того, чтобы устранять недоразумение или предотвращать его – недоразумение, которое могло бы произойти без определения, а не всякое, которое я мог бы вообразить.

Легко может показаться, будто всякое сомнение обнаруживает лишь дырку в фундаменте; так что уверенное понимание возможно лишь тогда, когда мы прежде всего сомневаемся во всем, в чем можно сомневаться, а затем устраняем все эти сомнения.

Указатель в порядке, если при нормальном обращении с ним он выполняет свое предназначение.

88. Если я говорю кому-нибудь “Стань приблизительно здесь!”, – то разве это определение не может функционировать успешно? А не может ли также и всякое другое оказаться непригодным?

“Но не является ли это определение неточным?” – Да, является; почему бы, в самом деле, не назвать его “неточным”? Но только попробуем сначала понять, что означает слово неточный. Ведь оно еще не значит “непригодный”. А подумаем-ка, что мы называем “точным” определением, в отличие от данного. Например, ограничение участка меловой линией? Тут нам приходит на ум, что линия имеет толщину. Так что точнее была бы цветовая граница. Но имеет ли здесь эта точность еще какую-нибудь функцию: не находится ли она на холостом ходу? Ведь мы здесь даже не определили, что должно считаться переходом этой резкой границы; как, какими инструментами ее устанавливать. И так далее.

Мы понимаем, что значит установить карманные часы на точное время или исправить их так, чтобы они шли точно. Но как быть, если нас спрашивают: является ли эта точность идеальной точностью или насколько близко она к ней подходит? – Конечно, мы можем говорить об измерении времени, при котором достигается другая и (как мы могли бы сказать) большая точность, чем при измерении времени карманными часами. При котором слова ставить часы на точное время имеют другое, хотя и сходное, значение, а снимать показания с часов обозначают некоторый другой процесс и т.д. – Теперь если я говорю кому-нибудь: “Ты должен был приходить к обеду более пунктуально; ты знаешь, что он начинается ровно в час”, – то, в сущности, разве здесь речь идет не о точности? Потому что можно сказать: “Подумай об определении времени в лаборатории или в обсерватории; здесь ты увидишь, что значит “точность””.

В сущности, неточный – это порицание, а точный – похвала. А ведь это значит: неточное достигает своей цели не так полно как точное. Таким образом, здесь все зависит от того, что мы называем целью. Если я обозначаю расстояние от нас до Солнца не с точностью до метра, а столяр – ширину стола не с точностью до 0,001 мм, то будет ли это неточным?

Никакого единого идеала точности не предвидится; мы не знаем, как его себе представить – разве что ты сам установишь, что именно надо называть таким образом. Но тебе трудно будет достичь такого определения, которое бы тебя удовлетворило.

89. Эти рассуждения подводят нас к проблеме: в какой мере логика есть нечто очищенное (Sublimes)?

Ведь казалось, что ей должна быть свойственна особая глубина – всеобщая значимость. Казалось, что она лежит в основании всех наук. – Ведь логическое рассмотрение исследует суть всех вещей. Оно должно увидеть основания вещей и не должно заботиться о таких-то и таких-то событиях, происходящих в действительности. – Она возникает не из интереса к фактам действительности, не из потребности понять причинные связи. А из стремления понять фундамент, сущность всего эмпирического. Однако не потому, что мы должны отыскать новые факты сверх имеющихся: скорее для нашего исследования существенно то, что мы не хотим с его помощью узнать ничего нового. Мы хотим понять нечто, что уже открыто нашему взгляду. Ибо этого мы, по-видимому, в некотором смысле не понимаем.

Августин в “Исповеди” говорит: “Quid est ergo tempus? Si nemo ex me quaerat scio; si quaerenti explicare velim, nescio” (XI. 14)3. – Этого нельзя сказать о естественнонаучном вопросе (например, об удельном весе водорода). То, что мы знаем, если нас никто не спрашивает, но уже не знаем, если мы должны это объяснять есть нечто, что нужно вспомнить. (И, очевидно, нечто, что почему-то вспоминают с трудом.)

90. Нам кажется, будто мы в своих исследованиях должны проникать сквозь явления; но наше рассмотрение направлено не на явления, а, если можно было бы так сказать, на возможности явлений. Значит, мы вспоминаем о типе наших высказываний о явлениях. Потому и Августин вспоминает о различных высказываниях, касающихся длительности событий, их прошедшего, настоящего и будущего. (Это, конечно, не философские высказывания о времени, прошлом, настоящем и будущем.)

Поэтому наше рассмотрение есть рассмотрение грамматическое. И оно проливает свет на нашу проблему, устраняя недоразумения. Недоразумения, связанные с употреблением слов; вызванные, помимо прочего, определенными аналогиями между формами выражений в различных областях языка. – Некоторые из них улаживаются путем замещения одной формы выражения другой формой. Это можно назвать “анализом” наших форм выражения, так как этот процесс иногда имеет сходство с разложением.

91. Однако теперь может возникнуть видимость, будто есть что-то типа последнего анализа наших языковых форм, то есть некоторая одна полностью разложенная форма выражения. То есть: будто наши обычные формы выражения, в сущности, не проанализированы; будто в них спрятано что-то, что нужно предать гласности. Если это произошло, то тем самым выражение полностью объяснено, и наша задача решена.

Это можно выразить еще так: мы устраняем недоразумения, уточняя наши выражения; но тут может показаться, будто мы стремимся к достижению определенного состояния – к полной точности; и будто это и есть истинная цель нашего исследования.

92. Это выражается в вопросе о сущности языка, предложения, мышления. – Ибо если в своих исследованиях мы стремимся понять сущность языка – его функцию, его строение, то это ведь не то самое, чего касается этот вопрос. Ибо этот вопрос предполагает, что сущность не является чем-то открытым и явным, чем-то таким, что при упорядоченности становится наглядным. Что сущность – это нечто, лежащее под поверхностью. Нечто, что лежит внутри, что мы видим лишь проникая сквозь вещь и что должен откопать анализ.

Сущность скрыта от нас – вот форма, которую теперь принимает наша проблема. Мы спрашиваем: “Что такое язык?”, “Что такое предложение?” И ответ на эти вопросы надо дать раз и навсегда; и независимо от всякого будущего исследования.

93. Кто-нибудь может сказать: “Предложение – самая обыкновенная вещь в мире”, а другой скажет: “Предложение – это что-то очень странное!”. – И он не может просто посмотреть, как функционируют предложения. Ибо формы, используемые нами для высказываний о предложениях и о мышлении, мешают ему.

Почему мы говорим, что предложение – это нечто необычайное? С одной стороны, из-за необычайной значимости, свойственной ему. (И это верно.) С другой стороны, эта значимость, вкупе с непониманием языковой логики, вводит нас в искушение предположить, что предложение должно совершать что-то экстраординарное, что-то единственное в своем роде. – Из-за недоразумения нам кажется, будто предложение действительно совершает что-то необычное.

94. “Предложение – необычная вещь”: в этом уже заключена очистка (Sublimierung) целого представления. Тенденция предполагать, что между сентенциальным знаком и фактами лежит чистый промежуток. Или желать очистить сам сентенциальный знак. – Ведь видеть, что речь идет об обычных вещах, нам разными способами мешают наши формы выражения, толкающие нас в погоню за химерами.

95. “Мышление должно быть чем-то единственным в своем роде”. Когда мы говорим и подразумеваем, что дело обстоит так-то и так-то, то с тем, что мы подразумеваем, мы не останавливаемся где-либо перед фактом: просто мы подразумеваем, что то-то и то-то обстоит так-то и так-то. Но этот парадокс (имеющий форму самоочевидности) можно выразить и так: можно думать то, что не имеет место.

96. К конкретному заблуждению, которое здесь имеется в виду, с разных сторон примыкают другие. Мышление и язык теперь кажутся нам своеобразным коррелятом, образом мира. Понятия “предложение”, “язык”, “мышление”, “мир” становятся в один ряд, друг за другом, все становятся эквивалентны друг другу. (Но зачем тогда употреблять эти слова? Нет такой языковой игры, где они применимы.)

97. Мышление окружено нимбом. – Его сущность, логика, изображает порядок, а именно, априорный порядок мира, то есть порядок возможностей, который должен быть общим для мира и мышления. Но этот порядок должен быть, по-видимому, чрезвычайно простым. Он предшествует всякому опыту; он должен протягиваться сквозь весь опыт; ему не может быть свойственна никакая эмпирическая мутность и ненадежность. – Напротив, он должен быть кристально чист. Но этот кристалл появляется не как абстракция; а как что-то конкретное, даже в высшей степени конкретное, как бы самое жесткое (см. “Логико-философский трактат”, 5.5563).

Мы заблуждаемся, полагая, что то, что есть в нашем исследовании особенного, глубокого и важного, заключается в том, что оно стремится постичь несравненную сущность языка. То есть порядок, имеющий место между понятиями предложения, слова, умозаключения, истины, опыта и т.д. Этот порядок представляет собой сверхпорядок, имеющий место между, так сказать, сверхпонятиями. Тогда как на самом деле слова язык, опыт, мир, если они имеют какое-либо употребление, должны иметь столь же простонародное употребление, как и слова стол, лампа, дверь.

98. С одной стороны, ясно, что каждое предложение нашего языка “упорядочено так, как оно упорядочено”. То есть мы не стремимся к какому-либо идеалу, как если бы у наших обычных неопределенных (vagen) предложений еще не было никакого вполне безупречного смысла, а совершенный язык мы лишь должны построить. – С другой стороны, кажется ясно, что там, где есть смысл, должен быть совершенный порядок. – А значит, совершенный порядок должен наличествовать даже в самом неопределенном предложении.

99. Смысл предложения, хотелось бы нам сказать, может, конечно, оставлять открытым то или другое, однако предложение все же должно иметь один определенный смысл. Неопределенный смысл – это был бы, в сущности, вообще не смысл. Подобно тому, как нерезкое ограничение, в сущности, вообще не есть ограничение. Тут думают примерно так: если я говорю: “Я крепко запер этого человека в комнате – открыта лишь одна дверь”, – то на самом деле я вообще не запер его. Имеется лишь видимость, что он заперт. Здесь возникает желание сказать: значит, этим ты не сделал ровно ничего. Ограничение, имеющее дыру, ничуть не лучше, чем полное отсутствие всякого ограничения. – Но верно ли это?

100. “Ведь это не игра, если в правилах есть неопределенность (Vagheit)”. – Но верно ли, что в таком случае это не игра? – Да, может быть, ты можешь назвать ее игрой, но это все же не есть совершенная игра (vollkommenes Spiel). To есть: все же в этом случае она является замутненной, а меня интересует как раз то, что здесь замутнено. – Но я хочу сказать: мы неправильно понимаем роль, которую идеал играет в нашем способе выражаться. То есть: мы должны были бы назвать это тоже игрой, только мы ослеплены идеалом и поэтому не видим отчетливо действительного употребления слова игра.

101. Мы хотим сказать, что неопределенности в логике быть не должно. Теперь мы поглощены мыслью о том, что идеал должен находиться в самой действительности. Между тем, еще не видно, как он там находится и непонятна сущность этого “должен”. Мы верим: он должен в ней находиться; ибо мы верим, что уже видели его в ней.

102. Строгие и ясные правила логической структуры предложения кажутся нам чем-то спрятанным на заднем плане – в среде понимания. Теперь я уже вижу их (хотя, может быть, и сквозь некоторую среду), так как я ведь понимаю знак, подразумеваю под ним что-то.

103. Идеал неподвижно сидит в наших мыслях. Ты не можешь выйти из него. Ты должен всегда возвращаться назад. Никакого наружного пространства вообще нет; снаружи нет жизненного воздуха. – Откуда эта идея? Она подобно очкам сидит у нас на носу, и то, на что мы глядим, мы видим сквозь нее. Нам совершенно не приходит в голову мысль снять ее (как снимают очки).

104. Предмету приписывают то, что является способом его представления. Находясь под впечатлением возможности сравнения, мы принимаем ее за восприятие некоторого крайне общего положения вещей.

105. Когда мы полагаем, что должны найти этот порядок, идеал, в реальном языке, мы неудовлетворены лишь тем, что в обыденной жизни называют предложением, словом, знаком.

Предложение и слово, которыми занимается логика, должны представлять собой нечто чистое и резко очерченное. И мы теперь ломаем голову над сущностью настоящего знака. – Может быть, это представление (Vorstellung) о знаке? Или представление в настоящий момент?

106. Здесь трудно, так сказать, не вешать нос – видеть, что мы должны оставаться в среде вещей обыденного мышления, и не заблуждаться, полагая, что мы должны описать крайние тонкости, которые мы, опять-таки, абсолютно не в состоянии описать нашими средствами. Мы чувствуем себя так, будто мы должны своими пальцами привести в порядок разорванную паутину.

107. Чем подробнее мы рассматриваем фактический язык, тем сильнее он вступает в столкновение с нашими требованиями. (Ибо кристальная чистота логики у меня не получилась; она представляет собой лишь некоторое требование.) Это столкновение невыносимо; теперь наши требования угрожают стать чем-то пустым. Мы попадаем на скользкую поверхность льда, где нет никакого трения и условия в известном смысле идеальны, но именно потому мы не можем двигаться. Мы хотим ходить: тогда нам необходимо трение. Назад к целине!

108. Мы признаем, что то, что мы называем “предложением” и “языком”, не составляет того формального единства, которое я вообразил, а представляет собой семейство более или менее родственных друг другу структур. – Но чем же теперь становится логика? Здесь ее строгость, по-видимому, разрушается. – Но не исчезает ли она в таком случае целиком? Ибо как может логика потерять свою строгость? Конечно, не путем уступки кому-то некоторого количества строгости. – Предубеждение о кристальной чистоте может быть рассеяно лишь в том случае, если мы в корне переменим направление наших исследований. (Можно было бы сказать: исследование надо повернуть в другом направлении, но точкой опоры нам должна служить наша действительная потребность.)