философия / Классики(запад) / Современная / Неокантианство / Кассирер / Натуралистическое и гуманистическое обоснование философии
.docОтвет на этот вопрос — вопрос, встречающий нас в исходной точке любой философии культуры, — нечего и пытаться сформулировать здесь в принципиальном и систематическом виде. В рамках этого краткого очерка мне придется ограничиться, вместо такого систематического изложения, историческим описанием. Его не сделать короче и лучше, нежели называя имена мужей, не только осознавших абстрактный идеал нового “гуманистического” обоснования культуры, но и непосредственно представивших его нам в своих трудах, вдохнувших в него душу и жизнь. Во второй половине XVIII столетия, в эпоху немецкой литературной классики — вот когда происходит прорыв этого нового гуманизма, который был совершенно иного рода и обладал гораздо большей широтой и глубиной, нежели то, что называла этим именем эпоха Ренессанса. Ренессансный гуманизм также не был только движением ученых, и он в своих величайших представителях, таких как Эразм, воплощал идеал универсальной образованности, стремившийся к непосредственному участию в жизни и осуществлявший это стремление. Однако девиз ad fontes* отсылал этот гуманизм к прошлому и не давал возможности от него освободиться. Классицизм XVIII в. был иного рода. При всем почитании античности и восхищении ею, также подчинявшей его себе и накладывавшей свой отпечаток на его облик, он в гораздо большей степени обращен к будущему, нежели к прошлому. Потому что его решающим мотивом была воля к творчеству, а не к созерцанию. Концепция истории Гердера восходит, в своих чисто философских мотивах, к Лейбницу. А для Лейбница современность, поскольку она мыслится не только как физическое существование, а как подлинное присутствие духа, всегда содержит в себе двоякий момент. Она “charge du passe et gros de I'avenir”; она исполнена прошлого, но одновременно готова разродиться будущим. Это новое измерение, обретаемое историческим подходом, ощу-
* К источникам {лат.).
тимо в “Идеях” Гердера, так же как в “Воспитании человеческого рода” Лессинга. Трудно, однако, очертить чисто понятийными средствами и определить новое представление о человеке и новое “историческое ощущение человека”10, лежащее в основе всех этих работ. Единственная возможность обозреть его — через труды Винкельмана и Лессинга, Гердера и Шиллера, Гёте и Вильгельма фон Гумбольдта. Однажды в разговоре с Эккерманом Гёте высказался против любых попыток выразить in abstracto общую идею, лежащую в основе “Фауста”. “В самом деле, хорошая это была бы штука, — сказал он, — если бы я попытался такую богатую, пеструю и в высшей степени разнообразную жизнь, какую я вложил в моего “Фауста”, нанизать на тощий шнурочек одной единой для всего произведения идеи!”11' 3*. Точно так же и чрезвычайно многообразная духовная жизнь, пульсирующая в литературе и философии эпохи немецкой классики, не может быть обозначена одной-единственной идеей и некоторым образом сведена к ней. Было бы ошибкой и заблуждением пытаться выразить эту идею с помощью одной из четко отточенных формул, подобных тем, которые любил и мастерски использовал Тэн, создававший их и для характеристики своей собственной позиции. Единственное. что в этом случае можно было попробовать, — путь опосредствованного описания и опосредствованной исторической характеристики. И при этом сначала оказывается неизбежным один негативный момент. Мы привыкли рассматривать “гуманистический идеал” XVIII столетия в первую очередь в этическом аспекте; стало обычным видеть в нем если не исключительно, то по крайней мере в первую очередь, идеал этический. Однако такой подход вне всяких сомнений слишком узок. Для Винкельмана и Гердера, для Гёте и Гумбольдта и даже для Шиллера и Канта непосредственное конкретное значение гуманизма находится в иной области. Правда, они убеждены, что определенная форма нравственности и определенное устройство государственно-общественной жизни будут следствием “humanitas” и будут представлять в определенном смысле ее наиболее зрелый и благородный плод. Однако они имеют в виду не только эту цель, перед их взором находится гораздо более общая тема и более масштабная проблема. То, что они ищут под именем гуманизма, находится за пределами форм нравственности. Оно простирается на всякое формотворчество вообще, в
какой бы жизненной сфере оно ни происходило. В качестве основной черты любого человеческого бытия предстает то обстоятельство, что человек не растворяется в массе внешних впечатлений, а укрощает эту массу, придавая ей определенную форму, происходящую в конце концов из него самого, из думающего, чувствующего, желающего субъекта.
Именно эту волю к форме и эту способность создания формы и продемонстрировали Гердер и Гумбольдт — рассматривая сущность языка, Шиллер — сущность игры и искусства, Кант — структуры теоретического познания. Все эти достижения, произведения были бы, по их мнению, невозможны, если бы в основе их не лежал соответствующий вид творческой деятельности. Именно то, что человек способен на творчество такого рода, и составляет его своеобразное, его отличительное характерное свойство. “Humanitas” в самом широком смысле слова обозначает ту универсальную и при этом уникальную в своей универсальности среду, в которой только и может возникать, развиваться, распространяться “форма”. Вместе с тем выделение этой специфической сферы никоим образом не включает в себя в качестве предпосылки и требования разорвать круг естественного бытия и существенно выйти за его пределы, чтобы обосновать и утвердить ее. Для “мыслительной революции” Канта такой прорыв понятия природы действительно в некотором смысле требовался. Учение Канта основано на дуализме природы и свободы, “mundus sensibilis” и “mundus intelligibilis”*. Но Гердер и Гёте не последовали за ним по этому пути. В том, что они обобщают в идее “humanitas”, они видят не столько специфическое бытие, сколько специфическую продуктивность. Лишь человек среди всех существ способен к этой деятельности. “Он различает, судит и рядит, он лишь минуте сообщает вечность”4*. То, что человек осуществляет, — объективация, самосозерцание на основе теоретического, эстетического и этического формотворчества. Оно проявляется уже в первых звуках языка, оно развивается, становясь богаче и разнообразнее, в поэзии, в изобразительном искусстве, в религиозных воззрениях, в философских понятиях. Все это выражает своеобразную способность человека, его “capacitas infinita”**, говоря
* “Мир ощущаемый” и “мир умопостигаемый” (лит.).
** “Бесконечная способность” (лат.).
словами Яна Амоса Коменского. Однако эта “capacitas in-finita”, эта устремленность в бесконечность заключает в себе в то же время строгое самоограничение. Ведь всякая форма требует определенной меры и неразрывна с ней в своем чистом проявлении. Жизнь сама по себе, как простой свободный жизненный поток, не в состоянии порождать форму; чтобы стать причастной форме, она должна сконцентрироваться, неким образом сосредоточиться на одном определенном моменте.
Собственно философское изложение и обоснование этого подхода было дано не в метафизических системах немецкого идеализма, хотя и они постоянно касались этой проблемы и искали ее решение в рамках своих собственных предпосылок и понятийных средств. Но не Фихте, не Шеллинг или Гегель, а Вильгельм фон Гумбольдт был тем мыслителем, который совершил решающий шаг. Нельзя полностью уяснить себе ход философской мысли начала XIX в., если следовать только линии великих философских систем. При структурировании, которое до сих пор господствует в изложении истории философии, теряется нечто важное и существенное; при этом взгляду оказывается недоступной одна духовная связующая, которая при изучении Гумбольдта сразу же выступает со всей четкостью и ясностью. Созданное Гумбольдтом представляется на первый взгляд гораздо менее завершенным, чем системы Фихте, Шеллинга или Гегеля. Чем дальше он продвигается в своих исследованиях, тем больше, как кажется, он уходит в частные науки и в решение отдельных вопросов этих наук. Однако вся эта деятельность проникнута истинно философским духом, и он никогда не теряет из виду то целое, которому посвящены его исследования. Все, что Гумбольдт совершил как государственный деятель и как теоретик политики, как философ истории, как исследователь эстетики, как основатель новой философии языка, — все делалось под знаком одной великой идеи: под знаком всеохватывающего универсализма, который стремится в то же время быть чистейшим индивидуализмом. Здесь также становится ясной граница, отделяющая Гумбольдта от Спинозы, чьи мысли оказали на него сильное влияние. Универсализм Спинозы по своему роду и природе метафизичен. Он вынужден требовать от Я, если оно хочет достичь целостного мировоззрения, адекватного познания природы и божества, своего рода самоотречения.
Ведь и для человеческой личности имеет силу положение: “Omnis determinatio est negatio”*. Личность в своей особенности и обособленности является прямой противоположностью бесконечного бытия Бога и природы. Мы не можем ориентироваться на нее и погружаться в нее, не подвергая себя вновь всем опасностям антропоцентризма и антропоморфизма. Однако неогуманизм, гуманизм Гёте, Гердера и Гумбольдта, выдвигает при этом требование иного отношения. Тезис Спинозы, согласно которому всякое ограничение является пределом, действителен, согласно новому взгляду лишь там, где речь идет о внешнем ограничении, о форме, которую придает предмету внешняя, чуждая ему сила. Однако в свободной личности это определение оказывается снятым. Она является формой лишь постольку, поскольку задает форму сама себе, и потому мы не должны видеть в этой форме, в противоположность бесконечному бытию Бога и природы, лишь предел, а должны признать и познать ее как подлинную и самобытную силу. Всеобщее, открывающееся нам в области культуры, в языке, в искусстве, в религии, в философии, всегда является поэтому одновременно и индивидуальным, и универсальным. Ибо в этой сфере универсальное нельзя увидеть иначе, нежели в действиях индивидуумов, так как только в ней оно находит свою актуализацию, свое реальное воплощение. Этот свой основной принцип Гумбольдт обосновал во введении к своему капитальному труду о языке кави прежде всего на материале языка. Язык для него — “самое яркое свидетельство и самое надежное доказательство того, что индивидуальность человека не является замкнутой на себе, что Я и Ты не формально сменяющие друг друга, но подлинно тождественные понятия, и что в этом смысле существуют концентрические круги индивидуальности, от слабого, беспомощного и бренного индивида вплоть до древнейшего человеческого племени”. Без этой изначальной связи, полагает Гумбольдт, всякое взаимопонимание, всякое существование человека в языковой среде оказалось бы совершенно невозможным. Историк и философ истории Гумбольдт верен этому принципу и находит для него новое подтверждение и обоснование. Всякое историческое существование национально-обусловлено и национально-ограничено; однако как раз в этой
* “Всякое определение есть отрицание” (лат.).
обусловленности оно может стать свидетельством целостности и нерушимого единства человеческого рода. “Нация... это характеризующаяся определенным языком духовная форма человечества, индивидуализированная в отношении к идеальной целостности. Во всем, что волнует душу человека, но в особенности в языке, заключено не только стремление к единству и всеобщности, но и предчувствие, более того, глубокое убеждение, что род человеческий, несмотря на все разделения, все различия в своей изначальной сущности и в своем последнем назначении, тем не менее неразделим и един... Индивидуальность раздробляет, но таким чудесным образом, что как раз разделением пробуждает чувство единства, более того, оказывается средством достичь этого единства по крайней мере идеально... Исполненный глубоким внутренним стремлением к этому единству и всеобщности, человек хочет вырваться за пределы своей индивидуальности, отгораживающей его от других, однако подобно гиганту, получающему силу лишь от соприкосновения с матерью-землей, в которой заключена его мощь, в этом высоком борении он с необходимостью усиливает свою индивидуальность”1^ 5*. Эта черта наложила отпечаток и на “классицизм” Гумбольдта. “Греция, — говорит он в своем сочинении “О задаче историка”, — создала никогда ни до нее, ни после нее не существовавшую идею национальной индивидуальности, и, подобно тому как в индивидуальности заключена тайна всего бытия, так ее степень, свобода и своеобразие во взаимовлиянии с другими определили все дальнейшее продвижение человечества во всемирной истории”13' 6*.
С такой чистотой и глубиной принцип индивидуальности не был сформулирован ни одной системой исторического детерминизма, которые мы рассмотрели. Если взглянуть на представителей французского позитивизма, то можно, правда, заметить, что их натурализм и детерминизм совершенно не препятствовали пониманию индивидуального бытия. Все эти мыслители слишком артистичны, чтобы не быть одновременно индивидуалистами. Хотя они как теоретики часто затрудняются признать специфическую значимость индивидуального, им все же знакомо все его очарование, и они постоянно поддаются ему, так сказать, против собственной воли. Они наделены всеми способностями эстетического вживания и психологического анализа, и они пользуются
ими, чтобы выявить и отразить последние тонкости психики. Сент-Бёв создал в своем монументальном труде о Пор-Рояле, а также в своих “Causeries du lundi” и “Portraits litteraires”* новую форму и новую технику литературного портрета, с тех пор подобное совершенство, пожалуй, не достигалось ни разу, не говоря уже о том, чтобы превзойти созданное им. Что касается Тэна, то его учение о всесилии социальной “среды” также не значит, будто в глазах натуралистического историка история заключается только в движении масс. Тэн стремится постичь духовное содержание каждой изучаемой им эпохи через рассмотрение отдельного человека и стремится увидеть этого отдельного человека в его полной, конкретной определенности. В сущности, заявляет он, нет ни мифологий, ни языков; есть лишь люди, пользующиеся словами и создающие образы и понятия. “Догма — ничто сама по себе, чтобы ее понять, взгляните на людей, ее создавших, на тот или другой портрет шестнадцатого века, на жесткое и энергичное лицо какого-нибудь архиепископа или английского мученика. Настоящая история предстанет перед нами лишь тогда, когда историку удается, преодолев временной разрыв, представить нам живого человека: повинующегося определенным традициям, одержимого определенными страстями, с его голосом и физиономией, с его жестами и одеждой, четко и полностью, чтобы он был таким же, как человек, которого мы только что видели на улице”. “Rien n'existe que par I'individu; c'est I'individu lui-meme qu'il faut connaTtre”**. “Язык, законодательство, катехизис — всегда лишь нечто абстрактное; конкретным, подлинно действительным является действующий, осязаемый и видимый человек, человек, который ест, работает, сражается. Поэтому оставьте конституционную теорию и теорию механизмов ее реализации, теорию религии и ее системы и попытайтесь вместо этого увидеть людей в мастерской, в бюро, на полях, под их солнцем, на их земле, в их домах, в их одежде, за едой. Это первый шаг в историю”'4.
Более ясно и жестко, чем это было выражено, как кажется, невозможно высказаться в пользу индивидуализма. Но чем же является в конце концов для Тэна сам индиви-
* “Беседы по понедельникам”, “Литературные портреты” (франц.).
** “Ничто не существует иначе, чем через индивида; индивид — вот кого надо познавать” (франц.}.
дуум и где прячется его сокровенная сущность? Эта сущность уже не заключена для него, как для гуманизма XVII и XVIII вв., в “монадическом” бытии, в формуле “живой чекан, природой отчеканен”7*. Она находится скорее в психо-физической материи, в основном инстинкте, во власти которого пребывает индивид, словно одержимый им. Если нам удалось уловить этот основной инстинкт, мы получаем тем самым человека в его целостности, со всеми его представлениями и мыслями, идеями и идеалами. Ведь с точки зрения истории эволюции человек — не что иное и не может быть ничем иным, нежели высокоразвитым животным: животным, создающим поэтические произведения или философские системы, как гусеница шелкопряда создает свои коконы, а пчелы — сотовые ячейки.
Сказанное здесь об индивидуумах перенесено в философии истории Шпенглера на “душу культуры”. Если, как объясняет Тэн, конструкция нашей души основана на тех же математических принципах, что и часовой механизм, то и для Шпенглера душа культуры, несмотря на окружающий ее романтически-мистический ореол, представляет собой механизм, ход которого может быть определен и предсказан с детальной точностью, если нам когда-нибудь удастся найти движущую его пружину. Индивиды являются лишь шестеренками этого механизма. Их самостоятельное творчество — всего лишь иллюзия. Ошибочно полагать, будто немецкая культура приняла бы иной облик и имела бы иную судьбу, если бы Гёте или Бетховен умерли в детском возрасте. Жизненный путь души культуры от этого не изменился бы: в их отсутствии то, что им надлежало совершить, было бы “возмещено другими умами”. С точки зрения систематики и истории мысли чрезвычайно интересно наблюдать, как в этой концепции сливаются два мотива, которые по своему смыслу и происхождению кажутся диаметральными противоположностями. Философия истории Гегеля усматривает в свободе подлинно великую тему мировой истории, которую она определяет как “прогресс в сознании свободы”. Из того, что восточные народы “знали только, что один свободен, а греческий и римский мир знал, что некоторые свободны, мы же знаем, что свободны все люди в себе, т.е. человек свободен как человек, — вытекает как деление всемирной истории, так и то, каким образом мы будем рессматривать ее... философия учит нас, что все свойства духа существуют лишь благодаря свободе, что все они являются лишь средством для свободы, все только ее ищут и порождают; умозрительная философия признает, что свобода является единственно истинным духом”15'6*. Однако Гегель требует от философии, чтобы она не просто выдвинула это положение, но и доказала его. А доказать его, полагал он, можно лишь диалектическим методом и с помощью имманентной логической необходимости, этому методу присущей. Кант и Фихте, считал Гегель, были не в состоянии дать это доказательство. Для них свобода оставалась идеалом, который, однако, именно поэтому был осужден на “бессилие чистого долженствования”. Чтобы перейти от долженствования к бытию, чтобы окончательно примирить идею и действительность, необходимо продемонстрировать, что все действительное разумно, а все разумное действительно. Французский натурализм, как он ни далек от содержательных предпосылок системы Гегеля, отнюдь не отказался от ее методологических предпосылок. Если свою аппаратуру для эмпирических исследований эти мыслители заимствуют у Конта, то все же, с другой стороны, на них сильно повлияла логика и феноменология Гегеля. Тэн сообщает, что чтение логики Гегеля было в числе решающих событий его юности, — он добавляет, что ему понадобилось полгода, чтобы переварить этого монстра16. И всю свою жизнь он, несмотря на весь эмпиризм, был вдохновлен желанием пробиться от фактического и случайного к необходимому: “de passer de I'accidentel au necessaire, du relatif a I'absolu, de I'apparence a la verite”* 17. Именно это представлялось ему великой задачей, которую теперь предстояло решить уже не спекулятивной философии, а эмпирической науке и которую наука XIX столетия, как ей казалось, вот-вот должна была решить. Ренан тоже выразил надежду на такое скорое решение в своей ранней работе “L'avenir de la science”**. Наука осуществит то, что было обещано религией, но что та не смогла совершить. Она создаст новое человечество и станет основой счастья и мира этого человечества. Это было написано еще до того, как Ренан соприкоснулся с настоящей наукой. Это картина, которую двадцатипятилетний
* “Переходить от случайного к необходимому, от относительного к абсолютному, от явления к истине” (франц.).
** “Будущее науки” (франц.).
автор набрасывает, как своего рода вдохновленный провидец- Однако чем дальше двигался Ренан по своему пути, чем больше он погружался в свою непосредственную работу, в работу филолога, историка религии, критика мифологии и религии, тем больше эта картина покрывалась мраком. Не оказывается ли и наука, спрашивает он теперь, бессильной, если мы предъявляем к ней не только теоретические, но и этические требования, т.е. если мы обращаемся к ней не только как к инструменту познания, но и как к истинному средству жизнеустройства? Все больше он склоняется к тому, чтобы ответить на этот вопрос утвердительно; но тогда он оказывается перед опасностью потерять почву под ногами. “Религиозный человек, — пишет он в своем дневнике, — живет тенью, мы живем тенью тени. Чем будут жить после нас?”18.
Здесь неожиданно обнажается брешь в натуралистической концепции жизни и в научном идеале натурализма. Все более грозно встает теперь перед ним этот новый вопрос:
“De quoi vivra-l-on apres nous?”*. Конт смог заполнить открывшуюся брешь лишь тем, что набросал образ новой позитивистской и социократической религии и намеревался ввести новый культ, культ “Grand Etre”**. Но тем самым он отрекся от своей собственной методологии; он совершил ^етораок; ei^ dUo -yevcx;***. Но тот, кто попытается избежать этого шага, попытается пройти путь позитивизма и натурализма до конца, тот будет все более разочарован в оптимистических ожиданиях относительно будущего, послуживших ему отправной точкой. Ни один из представителей французского натурализма не смог избежать этого скептического настроя. Все они чувствуют, что энтузиазм, пронизывающий и воодушевляющий их научную деятельность, не может “сделать ничего за ее пределами”. В практической области они в конце концов вынуждены расстаться со своими надеждами. Сент-Бёв сказал однажды о самом себе, что он, в сущности, — меланхолический скептик, не уверенный до конца даже в своем собственном сомнении19. Тэн более решителен и настроен более доктринерски, он и как историк не отказался от этой позиции. Его основное исто-
* “Чем будут жить после нас?” {франц.}. ** “Великого Бытия” {франц.}. *** Переход в другой род {греч.}.
рическое сочинение, “Origines de la France contemporaine”*, далеко от осуществления того методологического идеала, который он сам обрисовал. Нигде в нем добродетель и порок не изучаются подобно сульфату или сахару. Правда, Тэн и в предисловии к “Origines de la France contemporaine” заявляет, что историку должно быть позволено действовать подобно естествоиспытателю. Он, следовательно, будет рассматривать свой предмет непредвзято и описывать политическое развитие Франции, как описывают метаморфозы насекомого20. Тем не менее, погружаясь в его изложение, мы постоянно ощущаем страстное внутреннее участие в описываемых событиях. Вместо того чтобы только описывать их и объяснять из общих причин, триады расы, среды и исторического момента, Тэн стремится испытывать и судить, выносить приговор и оценивать. И этот приговор, приговор историка и психолога, чрезвычайно далек от той картины мировой истории Гегеля, согласно которой истинным, вечным, вообще определяющим в истории должна быть “идея”. Разве можно верить при этом в победу идеи, разве можно не видеть, что исторический процесс определяется суровой реальностью совершенно иного рода и совершенно иной природы? Мы постоянно обнаруживаем в нем лишь эмпирического человека, и он никогда не отрекается от своей природы. Согласно Тэну, мы должны отказаться от мечты об “усовершенствовании”. Психология и история учат нас, что в отношении непосредственных и существенных свойств человека существует лишь полнейшая стабильность, не нарушаемая никакой видимостью культурного прогресса. Иллюзия человеческой “мудрости” проходит. То, что мы так называем, есть лишь счастливое порождение особо благоприятных обстоятельств. Поэтому она ни в коем случае не является правилом, будучи лишь исключением; “une rencontre”**, как однажды метко выразился Тэн. Характер человека как целое такого рода “удачами” не затрагивается и не изменяется. Натурализм начинал фаустовской жаждой знания и апофеозом науки, которая одна только может принести человечеству избавление. Однако вера, будто наука способна не только познать человеческую природу, но и призвана излечить ее слабости и недостатки, иссякает тем
* “Происхождение современной Франции” [франц.}.
** “Встреча, совпадение” {франц.}.
больше, чем дальше представители натурализма как историки и психологи проникают в глубь этой природы. “Се qu'on appelle nature, — говорит Тэн в своем описании реалистического искусства Филдинга, — c'est cette couvee de passions secretes, souvent malfaisantes, ordinairement vul-gaires, toujours aveugles, qui fremissent et fretillent en nous, mal reconvenes par Ie manteau de decence et de raison sous lequel nous tachons de les deguiser; nous nous attribuons nos actions, elles les font. II у en a tant, elles sont si fortes, si entrelacees les unes dans les autres, si promptes a s'eveiller, a s'elancer et a s'entraTner, que leur mouvement echappe a tous nos raisonnements et a toutes nos prises”*21. В этих словах нет и следа гегельянского взгляда на историю. Звучит лишь мудрость Шопенгауэра и мудрость Мефистофеля: Der kleine Gott der Welt bleibt stets von gleichem Schlag Und ist so wunderlich als wie am ersten Tag**
Все, с чем мы здесь имеем дело, — в сущности кризис понятия развития, на котором строится вся натуралистическая философия культуры. Диалектический смысл развития, каким он предстает в системе Гегеля, не оставляет сомнения в том, что всякое развитие направлено к единой высшей цели, что оно является осуществлением “абсолютной идеи”. И этот телеологический элемент отнюдь не исчезает совсем, когда понятие развития теряет свое идеалистическое значение и предстает в чисто эмпирически-натуралистическом варианте. Ведь и для Конта и Спенсера продолжает сохранять силу положение, согласно которому природа как таковая подчиняется закону прогресса, дифференциации и совершенствования. Теория эволюции Спенсера, как справедливо говорит Трёльч, “представляет собой совершенное зеркальное соответствие диалектике в плоскости эмпиризма, так как он и в самом деле почерпнул первый
* “То, что называют природой — это гнездилище тайных страстей, часто недобрых, обычно пошлых, всегда слепых, кипящих и бурлящих внутри нас, кое-как прикрытых накидкой приличия и рассудка, под которым мы пытаемся их утаить; мы полагаем, будто владеем ими, но это они нами владеют; мы приписываем нам наши действия — это они их совершают. Их так много, они настолько сильны, так связаны друг с другом, так быстро пробуждаются, поднимаются, принимаются за дело, что их движения совершенно ускользают от нашего сознания и нашей воли.” {франц}. ** Божок вселенной, человек таков, Каким и был он испокон веков9*.
импульс из полученных через посредство Кольриджа мыслей Шеллинга о продвижении жизни в сторону все более высокой организации и вместе с тем индивидуальности и затем перенес эти мысли в привычный для него позитивист-ско-естественнонаучный образ мысли”22. Для самого Спенсера этот дуализм его понятия развития оставался скрытым;