Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Григорьев А.А. И.С. Тургенев и его деятельность (по поводу романа Дворянское гнездо)

.docx
Скачиваний:
30
Добавлен:
16.03.2016
Размер:
238.34 Кб
Скачать

A. A. Григорьев

И. С. Тургенев и его деятельность.

По поводу романа "Дворянское гнездо".

Письма к Г. Г. А. К. Б.

Григорьев A.A. Апология почвенничества / Составление и комментарии А. В. Белова

М.: Институт русской цивилизации, 2008.

Первые две части восстановлены по первой публикации.

OCR Бычков М. Н.

I.

И вы и я читали почти в одно время новое произведение Тургенева -- и помнится так же, оба в одно время почувствовали необходимость передать друг другу впечатления от повести автора, которому равно горячо сочувствуем. Оказалось так много сходства в наших впечатлениях, что я по всему праву даю моей критической статье форму писем к вам. Это, во-первых, избавляет от необходимости -- почему впрочем считается это необходимостью? -- излагать содержание повести, известное вероятно всему читающему русскому миру; во-вторых, от казенной манеры начинать -- так или в подобном роде,-- что талант Тургенева давно принадлежит к числу талантов, наиболее любимых публикою и проч. и проч...

Когда талант какого-либо писателя горячо любит и высоко ценит критик,-- подобный прием ему особенно противен.

Тут может быть возникнет сейчас же вопрос: имеет ли право критик говорить о таланте, который он горячо любит и высоко ценит, не перестает ли он быть м отношении к такому таланту критиком, т. е. лицом судящим, взвешивающим, оценивающим, указывающим недостатки и промахи? Такой вопрос конечно может возникнуть только в кружках, ничего не питавших кроме критических статей гг. Греча, Кс. Полеваго, Булгарина, Сенковского и иных, приучивших публику их читавшую и поныне еще может быть читающую, к извинениям в случаях их особенного расположения к тому или другому из авторов -- да в кружке замоскворецких или коломенских барышень, которые всегда думают, что им сказали что либо "в критику" -- но все же ведь он, этот пошлый вопрос, может возникнуть... потому что, при малой развитости понятий в большей части нашей публики, еще не привыкли уметь отделять расположение к дарованию от расположения к личности. Даже Белинский не успел приучить к этому. Большей части читающих, и даже пишущих, и даже иногда критикующих,-- непонятен тот процесс раздвоения на человека чувствующего и человека судящего, который совершается в критике; т. е. в лице, взявшем на себя трудную роль выражать свое личное сознание, примеряя его к общему сознанию. Сознавая свои особенные, личные симпатии к талантам, он так же подвергает самого себя, т. е. эти симпатии, суду и анализу как подвергает ему общее сознание -- разлагая как свое, так и общее на разумное и неразумное. Потому что ведь и в общем бывает часто известная доля неразумного. Общее конечно правее личного -- но когда? Только тогда, когда оно перейдет из настоящего в прошедшее: в минуту настоящего -- общее представляет только хаос, в котором волнуются и кипят и однородные и разнородные впечатления: из борьбы их, из взаимной амальгамировки возникает уже потом нечто неизменное, неподвижное -- почему великий поэт и говорит:

Nur im vergang'nen lebt das Tüchtige *) --

*) Только в прошедшем живет разумное, правое.

а другой, менее обширный размерами творчества, но тоже великий поэт разъясняет:

Лишь жить в самом себе умей,

Есть целый мир в душе твоей

Таинственно-волшебных дум.

Их заглушить наружный шум,

Дневные ослепят лучи:

Внимай их пенью и молчи.

Если критик может раздвоиться, разделить как в самом себе так и в общем случайное, хаотическое, стихийное от разумного,-- он не должен ни бояться своих симпатий, ни насиловать себя самого, скрывая их от себя и от других: он знает их причины и источники, он определил им настоящее место в сознании: стало быть он стоит над ними а не под ними.

Моя длинная оговорка особенно казалась мне необходимою в отношении к Тургеневу -- это имя, надеюсь, может печататься без приложения словечка: господин,-- как ставшее общим достоянием. Не во мне только лично, но во множестве лиц пишущих и читающих есть какая-то глубокая и притом совершенно особенная симпатия к его произведениям, совсем иная по тому, чем например к произведениям Островского или Толстого: я говорю по тому, а не по силе, ибо сила сочувствия к деятельности этих трех, в настоящую минуту первостепенных деятелей -- совершенно равная.

В чем же заключается особенность тона сочувствия к Тургеневу читателей, т. е. другими словами -- в чем заключается особенность таланта Тургенева: какие струны -- позвольте мне выразиться несколько фигурно, что впрочем от меня не редкость -- какие, говорю я, струны особенно звонки на этой поэтической лире; на что эти струны особенно чутки и отзывчивы -- и почему на звуки этих струн особенным образом отзывчивы читатели?

Не дивитесь, что я поднимаю вопрос о целости всей Тургеневской деятельности по поводу одного, последнего его произведения. В этой живой и глубоко-поэтической натуре все звенья деятельности связаны между собою так, что в последнем заключаются все те же элементы, какие заключаются в первых. Вы скажете мне, что это явление есть опять-таки общее в органической деятельности всякого высокого дарования. Так, но не в такой степени: Тургенев в каждое новое произведение вносит целиком все свое прожитое и все свое настоящее: блестящие стороны его таланта становятся все ярче и ярче -- но за то и старые недостатки остаются старыми, уже милыми нам, недостатками.

II.

А. В. Дружинин, в своей блестящей статье о деятельности Тургенева, назвал поэзиею особенность его таланта. Слово, выбранное им, будет совершенно верно в противоположении Тургеневской деятельности тому чистому натурализму, который преобладает или по крайней мере преобладал во все это время в нашей литературе,-- и хоть слово "поэзия" есть одно из наинеопределеннейших, но всем было понятно, что именно хотел сказать почтенный редактор "Библиотеки для чтения". Тургенев действительно представляет в этом отношении некоторое сходство с Зандом, единственным поэтом-идеалистом нашей эпохи, хотя ему недостает могущественной, чародейной силы Занда. Он любит, как Занд же и только как Занд, создавать действительность несколько фантастическую, придумывать для этой действительности обстановку совершенно исключительную, трогать в душе струны самые тонкие -- и вы верите ему на слово, хотя не вполне так, как верите Занду; "и доверяетесь этой Фантастической действительности во имя верности психического анализа,-- вы не назовете исключительную обстановку небывалою -- ибо видите осязательно ее поэтическую правду, ее идеальную возможность быть,-- мы войдете в мир тончайших ощущений завлеченные их подробным и художественно-добросовестным анализом. У Тургенева нет только той идеальной силы, которая заставляет всех не сомневаясь верить в полупризрачный мир Пиччинино, в исключительность положений и типов в Теверино и т. д. Есть какая-то неполнота в его творчестве -- и в следствие этого какое-то моральное раздражение, вместо веры и удовлетворения, остается после некоторых повестей его, как например "Три встречи" столь поэтически задуманной, столь роскошно, благоуханно обставленной подробностями, и столь мало удовлетворяющей, возбуждаемую ей жажду -- и даже после многих, поэтических в таком смысле, мест, в других его повестях -- как например, сцена свидания утром, в лесу, Веретьева с героиней повести: "Затишье". Что-то странное видится всегда в таких поэтических стремлениях у Тургенева: видится, что по натуре он именно эти-то стремления и жаждет высказать, что ко всем другим стремлениям он гораздо равнодушнее и видится между тем, что жизнь личная и веяния жизни общей разбили в нем всякую веру в эти стремления. Занд же напротив в эти стремления твердо и неуклонно верует,-- и вера великого таланта творит порою истинные чудеса, в ее самых эксцентрических созданиях...

И так слово поэзия, в отношении к произведениям Тургенева, получает значение в противоположении чистому натурализму.

Надобно вам заметать, что под чистым натурализмом -- разумею я не Гоголевское творчество, и с другой стороны и не то, что звали еще недавно натуральною школою -- а простое изображение действительности без идеала, без возвышения над нею,-- которое частию выразилось в подробностях "Обыкновенной истории" Гончарова,-- особенно полно и ярко в крепком даровании Писемского, особенно резко и грубо в произведениях г. Потехина. Творчество Гоголя проникнуто сознанием идеала,-- так называемая натуральная школа болезненным юмором протеста. И понятное дело, что талант Тургенева, впечатлительный и чуткий на все, отозвавшийся на натуральную школу замечательным рассказом "Петушков" и плохою драмою: "Холостяк",-- отозвавшийся даже на драматические пословицы и поговорки из жизни так называемого большого света, как-то женственно подчинившийся всякому веянию,-- не отозвался только на современный чистый натурализм. Это уже вне его рода, вне (но не выше) его таланта.

В этом-то смысле, А. В. Дружинин совершенно прав, называя поэзией отличительное свойство таланта И. С. Тургенева. Во всяком другом отношении слово поэзия ничего не выражает: почему же, в других смыслах -- поэзия остается только за Тургеневым? Разве в Островском, умевшем облить каким-то жарким колоритом известную сцену в "Воспитаннице", сцену в саду, которая у всякого другого вышла бы тривиальна и даже больше чем тривиальна,-- нет поэзии? Разве Толстой в "Детстве, Отрочестве и Юности" местами не поэт: в главе Юродивый, в прелестном эпизоде любви к Соничке -- в изображении ночи в саду (Юность)... Разве наконец даже чистый натурализм в Гончарове и Писемском (припомните губернский город, монастырь в его "Тысяче душах") не возвышался порою до поэзии?

Явно, что слово поэзия взято А. B. Дружининым только по отношению к общим художественным стремлениям Тургенева, в противоположении стремлениям нашего времени к наидействительнейшему, наиболее наглядному представлению простейшей, ежедневнейшей действительности с точки зрения заимствованной у самой действительности.

III.

Что же особенного в собственно Тургеневской поэзии в отличие от поэзии других, равных с ним деятелей -- из каких стихий сложены ее свойства и чем она увлекает?..

Это вопрос, который может быть разрешен только анализом, хотя беглым, всей деятельности Тургенева.

Прежде всего, у Тургенева выдается ярко отношение его богатой поэтической личности к природе: живое сочувствие к природе, тонкое понимание ее красот, понимание человека развитого, не утратившее однако, что особенно редко и дорого,-- свежести непосредственного чувства,-- делают его одним из высоких описательных поэтов везде, где касается дело до природы внешней: даже в самых неудачных, самых фальшивых по основной мысли его произведениях, попадаются в этом роде целые страницы живые, благоуханные, истинно поэтические. Даже близорукая и отсталая критика, отвергая в нем все художественное достоинство, признавала однако это достоинство, признавала в высокой степени -- и советовала ему (о милая отсталая критика!) обратиться исключительно к этому роду творчества. Как будто в самом деле возможна в наше время описательная поэзия, как особый род, без отношения к душе человеческой, к внутреннему миру человека -- как будто и в самом Тургеневе выдались особенно ярко его поэтические отношения к природе без особенных, глубоких психических причин? Разгадка этих психических причин есть ключ к особенности поэзии или пожалуй поэтической личности Тургенева,-- но прежде чем заняться их объисследованием, надобно решить один вопрос,-- вопрос о самом свойстве его поэтических отношений к природе, об их особенном тоне и колорите.

Явно, что отношения Тургеневские к природе отличаются от отношений например к ней -- чтоб взять покрупнее -- Пушкинских, или выбирая из современности, положим Аксаковских с одной стороны, Майковских или Гончаровских с другой -- я не упоминаю о Писемском, ибо в нем, как и во всех наших писателях родившихся на Северо-востоке,-- особенно нежного сочувствия к природе не обнаруживалось -- и картинность, выразившаяся у Писемского в удивительном изображении уездного города ночью,-- во все не то, что близость к природе, сочувствие ей. Некоторое сходство еще есть между манерою Тургеневскою и манерой Толстого, хотя у последнего краски гуще и ярче -- особенно сходство есть между манерою Тургеневскою, манерою Фета и манерою нашего друга Полонского.

Что же из этого следует, спросите вы? Следует моя, отчасти известная вам, мысль о роли типов и местностей в поэзии, о том, что каждая местность имеет свой живой пиэтический отголос, каждый тип -- свое постоянное и преемственное выражение. -- Чем особенно отличаются отношения к природе Тургенева, Толстого, Фета, Полонского и в главе их всех -- отца их в этом отношении, Тютчева... В Аксаковской например манере, поскольку она выразилась в "семейной хронике" и в некоторых местах "записок ружейного охотника" "об уженье рыбы", -- отношение к природе совершенно спокойно, полновластно, как-то домохозяйно, отчасти даже дышит самодовольством: краски манеры просты, прочны, не особенно ярки, но нисколько не тусклы: это -- природа края, богатого всякими угодьями, всем, что служит на пользу человека, природа непочатая, девственная и потому мощная, стран юго-восточных, нашедшая себе простодушный, но как она же прямой отголосок... В манере же Тургенева и других, мною поименованных, нам слышится голос сочувствия столь нежного и тонкого, что оно становится норою чем-то болезненным, страстию, подчинением. Кроме того поэзия этой манеры отличается не яркостию, но тонкостью, прозрачностью красок. Эта поэзия не ловить в природе ярких оттенков, крупных явлений: напротив, она как будто с умыслом избегает их и ловит оттенки тонкие, следит природу в тонких, неуловимых ее явлениях, с привязанностию ребенка к няньке, с каким-то суеверным обожанием. Это -- поэзия так называемой великорусской Украины, страны чернозема, потового труда земдедельца, страны, которой самая песня, потерявши размашистость и заунывную или разгульную широкость великорусской песни,-- еще не с таким коротеньким мотивом, как песня малороссийская, но уже стремится к сей последней -- к песне страны, где человек почти совсем поглощен природою. Это -- поэзия особенной полосы, местной, ее живой голос.

Подтверждать свою мысль выписками из Тургенева, Фета или Тютчева я не стану -- ибо мне хотелось намекнуть только на особенный, местный колорит поэзии природы у Тургенева в моем беглом очерке его поэтической личности.

IV.

Но это -- только колорит, тон. Причина, почему у Тургенева эта сторона его дарования выступает как будто ярче прочих,-- обусловлена его душевным развитием.

Натура, по преимуществу впечатлительная до женственного подчинения всем веянием эпохи, Тургенев, как а уже сказал, отозвался на все кроме чистого натурализма.

Он начал прямо с крайних крайностей направления, оставшегося нам в наследство после покойного Лермонтова. В своей "Параше", в которой один Белинский своим гениальным чутьем угадал задатки необыкновенного, только может быть не свою дорогу избравшего, дарования,-- он сильно проповедовал, что:

.....гордость -- добродетель, господа!

В своем "помещике", он так же пылко, так же впечатлительно кадил горько -- сатирическому направлению,-- терзался на счет гнусности козлиных (вместо козловых) башмаков уездных барышень, благословляя, под влиянием Лермонтова, на страдание молодых девчонок, в прелестной и задушевной впрочем строфе,-- в своих "трех портретах" дошел до оригинального, чисто русского -- но мрачного и холодного типа... но тут-то вероятно и совершился в нем переворот. Его ужаснула холодная до рефлексии и вместе страстная до необузданности натура его героя, Василья Лучинова, и, встреченный сочувствием одних, указаниями других на все то безнравственное и действительно гнилое, что было в Лермонтовком типе,-- изображенном им так по своему, так оригинально,-- Тургенев остановился перед типом в недоумении и колебании. В нем не было мрачной и злой веры в этот тип Лермонтова -- и от колебания произошла в нем та моральная болезнь, которая выразилась судорожным смехом над собою "Гамлета Щигровского уезда" и жалобными, искренними воплями "Лишнего человека".

Особенно ярко выразилось болезненное переходное настройство мышления и внутреннего мира в "Гамлете Щигровского уезда"; характер героя этого рассказа вовсе не пародия на Гамлета, как казалось некоторым. Данные натуры того и другого может быть действительно одинаковы; дело в том, что они оба запутались равно, почти до самоуничтожения, в окружающих их обстоятельствах, только, Шекспировский Гамлет вызван на трагическую борьбу не по силам "событием вне всякого другого", а Гамлет Щигровского уезда, с которым, напротив, случались только обыкновеннейшие из обыкновенных вещей, так и остался только: "молодым человеком лет двадцати, подслеповатым и белокурым, с ног до головы одетым в черную одежду, но улыбавшимся язвительно". Требования Гамлета Щигровского уезда -- не по силам ему самому: голова его привыкла проводить всякую мысль с нещадною последовательностью, а дело, которое вообще требует участия воли, совершенно расходится у него с мыслию -- и стремление к логической последовательности выражается у него, наконец, только сожалением о том, что "нет блох там, где они по всем вероятностям должны быть" -- и отсутствие воли породило в нем робость перед всем, перед всеми и перед каждым. Он прав, жалуясь на то, что не имеет оригинальности т. е. известного, определенного характера. Он по натуре -- умен, только умен умом совершенно бесплодным, не специальным; он многое понимает глубоко, но видит только совершившееся, не имея в себе никакого чутья для совершающегося. Разумеется данные для сложения такого характера лежали уже в самой натуре Тургеневского героя, хотя развились преимущественно под влиянием различных веяний -- и потому в высшей степени понятно озлобление бедного Гамлета на кружки, выражающееся у него так оригинально и так энергически. Только в одном ошибается он, бедный Гамлет. Не в изучении немецкой философии и Гёте, лежат причины его болезни. Пусть и говорит он: "Я Гегеля изучал, милостивый государь,-- я Гёте наизусть знаю" -- приподнимаясь из-за угла как тень в своем ночном колпаке. Не Гёте и не Гегель виноваты в том, что он счел долгом за границей "читать немецкие книги на месте их рождения" и влюбиться в дочь профессора: не философия виною того, что кружок только и толковал, что "о вечном солнце духа и о прочих отдаленных предметах". Бедный Гамлет Щигровского уезда, во-первых -- всегда был больной мечтатель, и во-вторых -- он энциклопедист, а не специалист, человек не прикованный ни к какому серьезному труду, не любящий серьезно никакого определенного дела: он сгублен поверхностным энциклопедизмом или, лучше сказать, отрывочными знаниями. Он был на столько добросовестен, что не мог "болтать, болтать, без умолку болтать, вчера на Арбате, сегодня на Трубе, завтра на Сивцевом вражке, все о том же -- но с другой стороны, он был не довольно крепок для мышления уединенного, самобытного и замкнутого, которое, рано или поздно, довело бы его до сочувствия к действительности и -- следовательно, до понимания действительности по крайней мере в известной степени. В любви он любил не предмет страсти, а только процесс любви, любил любит, как Стернов Йорик, и даже как сам Шекспировский Гамлет...

V.

То, что в Гамлете Щигровского уезда выразилось судорожным смехом,-- тоже самое болезненными, жалобными воплями сказалось в "Дневнике лишнего человека"... То и другое произведение -- горькое сознание морального бессилия, душевной несостоятельности, Те веяния, которые разбили впечатлительную и слабую натуру Гамлета Шигровского уезда -- сами по себе не смешны -- и сам же Тургенев опоэтизировал их потом, т. е. представил их в настоящем свете в рассказе о студенчестве своего Рудина. Гамлет его смеется не над ними а над их нелепым приложением, смеется над самим собою, искренне и дон-кихотски бравшимся за ноши не по силам, над раздвоением мысли и жизни, которое совершилось в нем и во многих других.

Процесс моральный, обнаруживающийся в "Гамлете Щигровского уезда" и в "Дневнике лишнего человека",-- поразительно сходен с тем процессом, который породил у Пушкина его Ивана Петровича Белкина -- как по исходным точкам, так и по самым последствиям. Выходом из болезненного раздвоенного состояния -- как для Ивана Петровича Белкина, запуганного мрачной сосредоточенностью Сильвио и Германа, так и для "Гамлета Щигровского уезда", тоже запуганного типом Василья Лучинова да вдобавок еще разбитого философским анализом;-- могла быть одна только простая действительность. И вот, у Тургенева начинается целый ряд рассказов Охотника с одной стороны и ряд попыток сентиментального натурализма с другой, из которых самая удачная -- "Петушков", самые неудачные -- драмы: "Холостяк" и "Нахлебник". Но отношения его в действительности вовсе не такие пряные и простые как отношения Ивана Петровича Белкина; в действительности он видит повсюду только самого себя, свое болезненное настройство и колорит этого настройства переносит на все, чего бы он ни коснулся или идеализирует простую действительность. Первая попытка его в этом роде идеализации: "Хорь и Калиныч" была приветствована с восторгом так называемыми славянофилами, еще с большим восторгом -- одна из последних: "Муму" -- но Тургенев слишком поэт для того, чтобы писать по заданным темам и слишком высокий талант для того, чтобы подчиниться теориям. Он остался верен себе, верен собственному внутреннему процессу -- и эта искренность сообщает неувядающую прелесть "Запискам Охотника", как она же сообщает неувядаюшую доселе прелесть "сентиментальному путешествию Йорика". Ничего кроме самой поэтической личности Тургенева -- тут искать не надобно, да и не зачем. Эта поэтическая личность дорога и в "Певцах", у которых поэт слышит только одну, собственную ноту, и в "Бежине Луге" в лице байронического мальчика и в дворовой Офелии... во всем и повсюду. К одной природе состоит наш поэт в непосредственных отношениях, которые, не по тому конечно, о котором я уже говорил, но по значению в моральном процессе можно сравнить отчасти с отношениями к природе Руссо и Сенанкурова Оберманна -- но, еще раз повторяю, не по тому, ибо в тоне своем Тургенев остается необыкновенно оригинальным.

В "Дневнике лишнего человека" есть место, которого -- особенно если до него доходишь посредством чтения всего предшествовавшего -- не возможно читать без сильного нервного потрясения, если не без слез,-- место всегда одинаково действующее -- и оно то есть ключ к уразумению Тургеневских отношений к природе. Это конец дневника. Позволяю себе его выписать и над ним остановиться.

"Плохо. Я пишу эти строки в постели. Со вчерашнего вечера погода вдруг переменилась. Сегодня жарко, почти летний день. Все тает, валится, течет. "В воздухе пахнет разрытой землей: тяжелый, сильный, душный запах. Пар подымается отвсюду. Солнце так и бьет, так и разит. Плохо мне. Я чувствую, что таю как снег. Земля оживает -- мне на ней нет места".

"Я хотел написать свой дневник и вместо того, что я сделал? Рассказал один случай из моей жизни. И случай вовсе неинтересный. Несчастная любовь -- кого это может занять? Впрочем, это доказывает только одно: своей природы не переделаешь. И в этом я кончил целиком как и во всем другом. Я разболтался, уснувшие воспоминания пробудились и увлекли меня; я писал не торопясь, подробно, словно мне еще предстояли годы, а теперь вот и некогда продолжать... Смерть, смерть идет. Мне уже слышится ее грозное crescendo пора... пора!"

"Да и что за беда? Не всели равно, чтобы я ни рассказал? В виду смерти исчезают последние земные суетности. Я чувствую, что утихаю; я становлюсь проще ясней... Поздно я хватился за ум! странное дело! я утихаю -- точно; и вместе с тем... жутко мне. Да, мне жутко. До половины наклоненный над безмолвной, зияющей бездной, я содрогаюсь, отворачиваюсь, с жадным вниманием осматриваю все кругомь... Всякий предмет мне вдвойне дорог. Я не нагляжусь на мою бедную, невеселую комнатку, прощаюсь с каждым пятнышком на моих стенах! Насыщайтесь в последний раз, глаза мои! Жизнь удаляется: она ровно и тихо бежит от меня прочь, как берет огнь взоров мореходца. Старое толстое лице моей няни, повязанное темным платком, шипящий самовар на столе, горшок герани перед окном и ты, мой бедный пес Трезор, перо, которым я пишу эти строки, собственная рука моя -- я вижу вас теперь... вот вы, вот. Неужели, может быть, сегодня я... я никогда больше не увижу вас. Тяжело живому существу расставаться с жизнию. Что ты ластишься ко мне, бедная собака? что прислоняешься грудью к постели, судорожно поджимая свой куцый хвост и не сводя с меня своих добрых, грустных глаз? Или тебе жаль меня? или ты уже чуешь, что хозяина твоего скоро не станешь?"

"Ах, если б я мог так же пройти мыслью по всем моим воспоминаниям, как провожу глазами по всех предметам моей комнаты -- я знаю, что эти воспоминания невеселы и незначательны... да других у меня нет".

"О Боже мой! Боже мой! я вот умираю, сердце, способное и готовое любить, скоро перестанет биться и неужели же оно затихает навсегда, не изведав вы разу счастья, не расширясь ни разу под сладостным бременем радости. Увы! это невозможно, невозможно, я знаю... если по крайней мере теперь, перед смертью -- ведь смерть все-таки святое дело, ведь она возвышает всякое существо, если б какой-нибудь милый, грустный, дружеский голос пропел надо мною прощальную песнь о собственном моем горе, я бы кажется примирился с ним... но умереть глухо"...

"Я, кажется, начинаю бредить".

"Прощай; жизнь, прощай, мой сад, и вы, мои липы... Когда придет лето, когда вернутся золотые вечера -- смотрите, не забудьте сверху донизу покрыться цветами... и пусть хорошо будет людям лежать в вашей пахучей тени, на свежей траве, под лепечущий говор ваших листьев, слегка возмущенных ветром... Прощайте, прощайте... прощай все и навсегда!"

"Прощай, Лиза! -- Я написал эти два слова и чуть-чуть не рассмеялся. Это последнее восклицание мне кажется смешным. Я как будто сочиняю чувствительную повесть или оканчиваю отчаянное письмо".

"Завтра первое апреля. Неужели я умру завтра? А впрочем, оно ко мне идет..."

"Ух, как же доктор истомил сегодня".

1 Апреля.

"Кончено... жизнь кончена. Я точно умру сегодня. На дворе жарко... почти душно... или уже грудь моя отказывается дышать.

"Ах, как это солнце ярко! Эти могучие лучи дышат вечностью!"

"Прощай Терентьевна... сегодня поутру она, сидя у окна всплакнула... может быть обо мне. А может быть, и о том, что ей милой скоро придется умирать. Я взял с нее слово не "пришибить" Трезора".

"Мне тяжело писать... Бросаю перо. Пора! смерть уже не приближается с возрастающим громом, как карета ночью по мостовой -- она здесь, она порхает вокруг меня, как легкое дуновение".

"Я умираю... Лишний человек умирает... живите, живые!

"И пусть у гробового входа

Младая будет жизнь играть,

И равнодушная природа

Красою вечною сиять!"

В двух отношениях замечательно это приведенное мною место. Во-первых, здесь является особенно-ярко преобладающая черта Тургеневского таланта: глубокое проникновение природою, проникновение до какого-то слияние с нею. Тут на читателя веет весной -- тут пахнет разрытой землей -- и разве только ту главу из "юности" Толстого, где выставляют раму окна и читателя вдруг обвевает свежим и резкими весенним воздухом, можно сравнить с этим местом. Но об этом особенном тоне Тургеневских отношений и; природе еще придется говорить, когда выйдет в свет так давно ожидаемое всеми второе издание "Записок охотника". В настоящем очерке я избрал задачу чисто-психологическую -- и в отношении к ней-то это место получает двойную цену. Здесь слышится самое горькое неверие личности в личность, неверие, возникшее явным образом вследствие борьбы, в которой личность оказалась несостоятельною: с этим неверием личности в самое себя, в значение своего бытия -- соединено горькое чувство сомнения, если не разубеждение во всяком сочувствии других: -- судорожный смех "Гамлета Щигровского уезда", взятого в трагическую минуту, и, наконец, полное самоуничтожение перед вечностию громадного внешнего мира. Момент взят явным образом пантеистический, но пантеистическое здесь болезненно как в дневнике Оберманна.