Григорьев А.А. И.С. Тургенев и его деятельность (по поводу романа Дворянское гнездо)
.docxОпять замечу и здесь, что подобный момент взят не случайно, что он столько же происходит от морального процесса, сколько, может быть, и от чисто-физических условий той полосы, тои почвы великорусской Украйны, которой высокий талант автора "Записок охотника" является поэтическим отголоском.
Вы помните, каким до цинизма горьким наругательством над личностью кончен "Дневник лишнего человека". Нет возможности представить себе, чтобы не крайне-болезненным, до напряженности болезненным, состоянием души, порождена была эта выходка:
"Примечание издателя. Под этой последней строкой находится профиль головы с большим хохлом и усами, с глазом en face и лучеобразными ресницами, а под головой кто-то написал следующие слова:
"Сею Рукопись Читал
"И Содержание Онной Не Одобрил
"Петр Зудотешин
"ММММ
"Милостивый Государь
"Петр Зудотешин
"Милостивый Государь мой. --
"По так как почерк этих строк нисколько не подходит на почерк, которым написана остальная часть тетради, то издатель и почитает себя в праве заключить, что вышеупомянутые строки прибавлены были впоследствии другим лицом, тем более, что до сведения его (издателя) дошло, что г-н Чулкатурин действительно умер в ночь с 1-го на 2-е апреля 18... в родовом своем поместье "Овечьи воды."
Здесь все дорого -- и белкинский тон издателя, и видимая аналогия идеи этого места с идеею Гамлетовых дум над черепами, и наконец то, что Чулкатурин действительно умер 1-го апреля, потому что "это к нему идет!..." Все это дорого как глубокая, искренняя исповедь болезненного душевного момента -- пережитого многими, может быть, целым поколением.
VI.
Поэт скорбей этого поколения, выразитель однообразный, но всегда искренний и часто глубокий его стонов,-- отпел ему высокую поэтическую панихиду в своем послании к "Друзьям".
Мы в жизнь вошли с прекрасным упованьем,
Мы в жизнь вошли с неробкою душей,
С желаньем истины, добра желаньем,
С любовью, с поэтической мечтой,
И с жизнью рано мы в борьбу вступили
И юных сил мы в битве не щадили...
Но мы вокруг не встретили участья;
И лучшие надежды и мечты,
Как листья средь осеннего ненастья,
Попадали и сухи и желты,
И грустно мы остались между ними,
Сплетяся дружно голыми ветвями,
И на кладбище стали мы похожи:
Мы много чувств и образов и дум
В душе глубоко погребли... И что же?
Упрек ли небу скажет дерзкий ум?
К чему упрек? Смиренье в душу вложим
И в ней затворимся -- без желчи если можем.
В этих стихах слышно вовсе не смирение, хоть оно и поставлено в них заключительным выводом,-- а только мрачное и грустное сосредоточение в своих разбитых надеждах, с сознанием того, что надежды эти были бесплодны, но с сознанием же и абсолютной правоты их, этих бесплодных надежд.
Пусть в другом месте, в одном из своих "монологов", поэт и проклинает мысль, сокрушительную силу, разбившую всю его душу,
От прежних истин я отрекся правды ради.
Для светлых снов на ключ я запер дверь,
Лист за листом я рвал заветные тетради,
И все, и все изорвано теперь...
Я должен над своим бессильем смеяться
И видеть вкруг бессилие людей...
Но ведь скоро же в след за этим проклятием он приветствует гимном отрицательную силу
...Я с призраками смело
И искренне расстался наконец,
Я отстоял себя от внутренней тревоги,
С терпением пустился в новый путь
И не собьюсь теперь с рассчитанной дороги,
Свободна мысль и силой дышит грудь.
Что, Мефистофель мой, завистник закоснелый?
Отныне власть твою разрушил я,
Болезненную власть насмешки устарелой.
Я скорбью многой выкупил себя,
Теперь товарищ или иной дух отрицанья,
Не тот насмешник черствый и больной,
Но тот всесильный дух движенья и созданья,
Тот вечно юный, новый и живой,
В борьбе бесстрашен он, ему губить -- отрада,
Из праха он все строит вновь и вновь,
И ненависть его к тому, что рушить надо
Душе свята так как свята любовь!
Подобное примирение души в напряженности высшего отрицания есть момент исключительный и общим быть не может.
Тургенев, прежде всего художник по натуре и притом художник в высочайшей степени впечатлительный, до женственного подчинения всякому сильному веянию,-- в самой артистической натуре своей нашел из подобного закаленного ожесточение выход. Он слишком горячо отзывался на жизнь с ее многообразными типами, чтобы не найти против суровой логической мысли голосов в себе самом за жизнь, за действительность, за типы -- одним словом, употребляя термин уже раз употребленный мною, он дал в себе самом нрава своему Ивану Петровичу Белкину.
Поворот совершенно Пушкинский, т. е. артистический, но Пушкин не давал своему Белкину больше хода чем следовало, а Тургенев -- дал больше и, думая быть искренним, впал в бесплодную борьбу с самим собою, с заветнейшими идеалами, воспитавшимися в душе, борьбу, которая так наивно-явно совершается перед читателями в его Рудине и которой следы рассеяны во всех его повестях.
Морально запуганный крайними последствиями логической мысли в разрезе ее с действительностью, судорожно насмеявшись в своем "Гамлете" над несостоятельностью натуры современного человека в применении мысли к делу, надругавшись как ребенок над личностью в конце "Дневника лишнего человека" -- повторяю опять -- художник хотел быть искренним в казни несостоятельной личности перед судом общей жизни, действительности -- и вместо искренности попал в туже неисходную колею беспощадно-последовательной логической мысли, только обратившейся в противоположную сторону.
Тургенев, писатель наиболее добросовестный из всех, осужденных добиваться от самих себя искренности, развенчивавший постепенно сам для себя и перед глазами читателей различные искусственно сложившиеся идеалы, занявшие в душе людей современного ему поколения незаконное место,-- Тургенев, разоблачивший, например, одну сторону Лермонтовского Печорина в грубых чертах своего "Бреттера" -- другие стороны во множестве других своих произведений,-- не дешево покупал свой анализ. Следы борьбы болезненной и часто тщетной с заветными идеалами -- видны на всем, что нам ни давал он -- и это-то в особенности дорого всем нам в Тургеневе. Он был и остался тем, что я не умею иначе назвать как -- романтиком, но чему, как вы знаете, я вовсе не придаю того позорного значения, какое придавалось в сороковые годы нашей литературы.
VII.
Когда утомленный горьким и тяжелым разоблачением личности, Тургенев, вслед за современным веянием, бросился искать успокоение в простом, типовом и непосредственном действительности -- он нежданно удивил всех изображением "Хоря и Калиныча" -- но этому изображению слишком наивно обрадовались идеалисты русской жизни. Вместе с исполненным идиллической симпатии изображением "Хоря и Калиныча" -- старый, обаятельный своими тревожными сторонами, тип поднялся у Тургенева блистательным очерком лица "Василья Лучинова" в повести "Три портрета".
Что ни говорите о безнравственности Василья Пушкина -- но несомненно, что в этом образе есть поэзия, есть обаяние. Эта поэзия, это обаяние -- в которых не виноваты ни Тургенев, ни мы, ему сочувствовавшие -- некоторым образом сильнее и значительнее обаяние Лермонтовского Печорина -- как у самого Лермонтова его недоконченный, но вечно мучивший его Арбенин или Арбеньев -- поэтичнее и обаятельнее холодного и часто мелочного Печорина. Развенчать обаятельные стороны этого типа, столь долго мучившего Лермонтова и все наше поколение, Тургенев пытался несколько раз -- и почти всегда, стремясь к логической последовательности в мысли, изменял ей в создаваемом им образе... То хотел он развенчать в этом типе сторону безумной страсти или увлечений и безграничной любви к жизни, соединенных с какою-то отважною беспечностью и вирою в минуту -- и создавал "Веретьева" в "Затишье", придумывая и сочиняя достойное наказание его бесплодному существованию -- и что же? Бесплодное существование точно являлось бесплодным -- но созданное поэтом лицо, в минуты страстных своих увлечений увлекало невольно, оставалось обаятельным, не теряло своего поэтического колорита. Безнравственность "Василья Лучинова" вы, разумеется, моральным судом казнили, но то грозное и зловещее, то страстное до безумия и вместе владеющее собою до рефлексии, что в нем являлось, ни художник не развенчивал, ни вы развенчать не могли -- и внутри вашей души никак не могли согласиться с критиком, назвавшим "Василья Лучинова" гнилым человеком. Василий Лучинов, пожалуй, не только что гнил, он -- гнусен: но сила его, эта страстность почти что южная, соединенная с северным владеньем собою, эта пламенность рефлексия или рефлексия пламенности, есть типовая особенность. Типовую же особенность вы не сдвинете в душе вашей с места, если таковое оно в ней занимает, одним логическим судом над нею; докажите, что она не типовая особенность, или лучше сказать, докажите, т. е. покажите, что она не в таком виде составляет типовую особенность и тогда вы ее уничтожите. До тех же пор, вы тщетно будете бороться с ее обаятельными, т. е. жизненными сторонами. Тип Печорина, например, разменявшись на мелочь, перейдя в Тамарина -- этим не уничтожается -- он переменит только образ и явится опять в новом. Таков закон вечного существование типов -- и в особенности этого типа. Василью Лучинову Тургенева я придаю особенную важность потому, что в этом лице старый тип Дон Жуана, Ловласа и т. д. принял впервые наши русские, оригинальные Формы.
Но Дон-Жуановское или Ловласовское начало не исчерпывает еще всего содержание типа, с которым Тургенев вступил в открытую, добросовестную, но наивно-слабую борьбу.
Тургенев вздумал на глазах же читателей -- померяться с отражением типа в образе Рудина. Если уже в беззаботном прожигателе жизни Веретьеве, или в развратном и холодном Василье Лучинове есть стороны неотразимо-увлекающие, обаятельные -- то тем более они должны быть в Рудине, человеке исполненном если не убеждений, то всей предрасположенности к убеждениям,-- человеке, по данным натуры которого можно заключить, что жизнь его должна совсем не тем кончиться, чем кончается она в эпилоге повести,-- хотя эпилог и выходит апотеозой Рудина. К повести: "Рудин" у меня, как вы знаете, есть особенная слабость -- и именно вот за что. В этой повести совершается перед глазами читателёй явление совершенно особенное. Художник, начавши критическим отношением к создаваемому им лицу видимо путается в этом критическом отношении, сам не знает -- что ему делать с своим анатомическим можем и, наконец, увлеченный порывом искреннего старого сочувствия,-- снова возводит в апотеозу в эпилоге то, к чему он пытался отнестись критически в рассказе. И нельзя даже подумать, чтобы критика была ловким подходом к апотеозе,-- так быстро и прямо совершается перед глазами читателя поворот: так, после прочтение эпилога становится ясно, что все, кроме эпилога, да той минуты, когда Рудин, стоящий вечером у окна и заключающий свою беседу, свою проповедь легендою о скандинавском царе, напоминает манеры, приемы и целый образ одного из любимейших людей нашего поколения,-- что, кроме этого, говорю я, все остальное сделано, а не рождено, сделано искусственно, хоть и не совсем искусно, вымучено у души насильственно... Тут, одним словом, обнаруживается в отношениях художника к создаваемому им типу, да вместе с тем и для многих из нас, кто только подобросовестнее -- замечательная путаница... Что такое Рудин в повести?.. Фразер... но откуда же у Фразера сила, действующая на глубокую натуру Натальи и на чистую, юношески благородную натуру Басистова? -- Человек слабый и бесхарактерный; "куцый" по выражению Пигасова? -- по от чего же Пигасов так рад тому, что раз подметил его куцым и отчего Лежнев, знающий его вдоль и поперек, боится его влияние на других? Отчего благородный малый Волынский так скорбен головой при своем благородстве и от чего его судьба, по предсказанию положительного Лежнева,-- быть под башмаком у Натальи: что за несчастие в нашей литературе добрым и благородным малым! Или они -- тени, ила их бьют... Право так.
Я пишу свои критические заметки к Форме письма -- стало быть, в Форме самой свободной, и стало быть, мне позволительны всякого рода отступления, лишь бы в конце концов, эти отступление вели к делу.
В литературе у нас или лучше сказать на сцене (ибо это вещь более сценическая, чем литературная) есть комедия, пользовавшаяся и пользующаяся доселе большим успехом. По поводу этой комедии, после первого ее представления, мне случилось выдержать долгий и серьезный спор с одним из искреннейших моих друзей на счет типа в ней выведенного. В комедии, автор, по-видимому, имел задачею анализировать и казнить лицо одного из отверженников и отщепенцев общества, Феррагусов и Монриво, поколику Феррагусы и Монриво, смягченные и разжиженные являются в нашей жизни. Не смотря на виденную казнь всякому чуется в комедии скрытое симпатическое или уж, по крайней мере, далеко несвободное отношение казнящего к казнимому. И это, по сознанию самого спорившего со мной приятеля, происходило не от игры актера: игра казалась нам довольно слабою и мы оба хотели бы видеть в этой роли покойного Мочалова и оба были убеждены, что смешной и до дикости странный, как светский человек, в первом акте -- он был бы недостигаемо велик в двух остальных... Между тем и в бедном изображении, которое мы видели, была известная поэзия и его окружала известного рода ореола.
В казнимом всяким моральным судом отщепенце общественном, были обаятельные стороны, способные прельстить и увлечь: симпатическое или, по крайней мере, весьма несвободное отношение к нему автора проглядывало всюду: и в контрасте сопоставление с ним, господином, в безнравственности его холопа, его ученика в мошеннических делах -- и в рассказах о нем его лакея, рассказах, в которых как будто нечаянно проглядывали блестящие свойства его натуры, и в подчинении его моральной силе всего окружающего -- и в том, что честный человек, благородный малый, безуспешно с ним борющийся, представлен каким-то идиотом и поставлен -- раз правда, но раз несмываемый, раз неизгладимый, не то что в комическое, в безвыходно-срамное положение -- и, наконец, в заключительных словах общественного отщепенца, словах, которые почти что мирят с ним и в которых слышится не самоунижение, а скорее вера его в себя, в свои обаятельные стороны.
Приятель мой восставал против всех этих предположений, прибегая более к аргументам ad hominem, как наиболее действительным в словесном споре. Я же собственно ничего не сделал иного, как добросовестно и смело назвал по имени то чувство или то впечатление, которое, как он, так и я, испытывали равно, с тем различием, что он против впечатление принимал оборонительное положение, а я давал впечатлению полную в себе волю.
Приятеля моего гораздо более убедили немногие слова одной прямой, правдивой и вовсе не эмансипированной женщины, чем вся наша длинная беседа на зеленом диване одного московского клуба и я это совершенно понимаю. Что же в самом деле, женская то душа не человеческая что ли в деле вопросов о сочувствиях? Ведь только Собакевич, да и то в юридическом казусе, почел нужным заменить имя: "Елисавета Воробей" именем: "Елисавет Воробей", чтобы придать существу, носящему это имя, ревизский характер -- но, ведь, область моральных сочувствий не область юридических вопросов.
На сколько мое отступление ведет к делу, предоставляю вам решить.
Дело же все главнейшим образом в том, что пока известные стороны какого либо типа не перешли в область комического, до тех пор вы тщетно станете бороться в душе вашей с известного рода сочувствием к ним. Комизм -- есть единственная смерть для типа или лучше сказать для известных его сторон -- но надобно чтобы комизм был нисколько не насильственными, ибо, мало-мальски он насильствен -- он цели своей не достигает -- Тамарин, например, убил внешние стороны Печорина -- но за то рельефно оттенил его внутренние. Батманов Писемского -- эта грубая, но все-таки живая, художническая малевка, или его же более удачный образ Бахтиарова в "Тюфяке",-- цели своей не достигли, может быть, именно потому, что художник, то малюя, то рисуя их, предполагал себе известную цель, вступал с ними в борьбу с самого начала; "Мерич" Островского, этот замоскворецкий франт, с претензиями на Чайльд-Гарольда, лицо, бледное, но полно очерченное -- убивает только самые мелочные стороны Печорина. Наконец, лица, с которыми ведет наивнейшую борьбу Тургенев или бьют мимо цели как "Бреттер" или дразнят обаятельными сторонами типа как Веретьев, или, наконец, подымают тип до патетического в "Рудине".
Я опять возвращаюсь к "Рудину" -- да к нему и нельзя не возвратиться, говоря о Тургеневе и о том моральном процессе, который открывается в его произведениях и служит отчасти, как процесс одного из замечательнейших деятелей, раскрытием морального процесса целой эпохи.
Этот процесс, представляя в начале поразительное сходство с процессом, породившему Пушкина лице Ивана Петровича Белкина, вместе с тем и различен с этим процессом по своим последствиям.
В "Рудине" -- почти что в апотеозу возводится опять все то, над чем судорожно смеется "Гамлет Щигровского уезда", и "кружки", и "солнце духа", и влияние философских идей,-- все те веяния, одним словом, из-под власти которых мечтал уйти художник в простую действительность,-- признается законность этих веяний, их право гражданства в душе.
Как "Гамлет Щигровского уезда" так и "Рудин" равно объясняются поэтической натурой Тургенева. Слишком артист, т. е. человек любящий типы и верующий в типы, для того, чтобы окаменеть в суровом и напряженно-грустном лиризме автора "монологов" -- и слишком поэт, т. е. отзывчивая и страстная натура, для того, чтобы не чувствовать вечно, чутко тех звуков, которых
... значенье
Темно иль ничтожно,
Но им без волненья
Внимать не возможно:
он остался в каком-то странном нерешительном положении относительно старых и новых веяний, верный только своей собственной натуре, которая как натура всякого истинного поэта равно пугается и суровой жесткости логической мысли, т. е. теории, и рабского служение настоящему в его часто слепых требованиях. В этом и причина сильного влияние Тургенева на его читателей и причина повторение у него одних и тех же недостатков. В произведениях его говорит живым голосом живая душа -- а не логическая мысль и не одна внешняя сила таланта. Что душа его переживала -- то он нам и давал -- давал так, как пережитое в его душе возрождалось.
VIII.
Как в борьбе Пушкинской натуры с блестящими, но для нас призрачными типами -- сложился отрицательный образ Белкина, этот отсадок всего простого и здраво-непосредственного, что вопияло в душе нашего поэта, как ее особенность против идеалов, сложившихся в ней процессом внешним, искусственным,-- так и борьба Тургеневская оставила свой отсадок во множестве чисто-отрицательных образов, более или менее всех похожих один на другой. Один и тот же господин является и в "Дневнике лишнего человека" и в "Бреттере" и отчасти в "Двух приятелях" и наконец, взятый в самой обыденной среде жизни в "Петушкове". Отделяется несколько от этих лиц -- тот очерк лица, который выступает в "Колосове", да еще в "Пасынкове", в котором Тургенев хотел изобразить романтика,-- и в особенности герой "Переписки".
Первое, поражающее невольно, свойство всех лиц упомянутой первой категории, это -- страшное назначение быть битыми или по крайней мере страшно-загнанными: второе -- подбирать на дороге чужую любовь. Лица эти или по крайней мере на них похожие -- встречаются не у одного Тургенева -- они же, только представленные болезненно, играют главную роль в произведениях так называемой натуральной школы; они же, изображенные спокойнее и проще, являются в первых романах Писемского -- в лице "Тюфяка". -- "Овцынина" в Батманове и проч. -- Они же -- во множестве лиц комедий Островского, только уже с совершенно особенной чисто-русскою печатью: к ним же наконец питает особенное сочувствие Толстой. И везде и повсюду, за исключением "Хорькова" и "Бородкина" Островского, да "Тюфяка" Писемского -- они являются образный чисто-отрицательными, т. е. порожденными не самостоятельным творчеством, а рефлексией, отражением. Везде и повсюду, даже у Толстого -- выражают они собою только протест за простое, доброе, непосредственное, в противоположность блестящим, но искусственно сложившимся типам: везде они представляют только голые требования, без индивидуальных черт.
Вопрос об этих лицах, или лучше сказать об этом одном отрицательном типе весьма важен...
Личность дошла до крайних своих пределов в Лермонтове и том направлении, которое произошло от него. В направлении этом выражался протест личности против действительности, протест, вследствие которого являлось бесконечное множество сатирических очерков, повестей, кончавшихся неизбежно -- прямо ли высказанным, подразумеваемым ли припевом: "И вот, что может сделаться из человека". Припев этот был Гоголевский -- но пропетый на Лермонтовский лад. В повестях этих, по воле и прихоти их авторов, совершались самые удивительные превращение с героями и героинями, задыхавшимися в грязной, бедной ощущениями и тупоумной действительности -- и все, окружавшее героя или героиню, намеренно, вследствие заданной наперед темы изображалось карикатурно. Нет сомнения, что была хорошая сторона, ныла известная заслуга в этом способе представление действительности -- по односторонность способа скоро обнаружилась весьма явно.
С другой стороны, "Шинель" и некоторые другие произведение Гоголя, подали повод к другой, еще более резкой односторонности в произведениях так называемой натуральной школы, которую гораздо вернее можно назвать школою сентиментального натурализма. Вопль идеалиста Гоголя за идеал, за "прекрасного человека" -- перешел здесь в вопль и протест за расслабленного, за хилого морально и физически человека. Горький смех великого юмориста над измельчавшим и унизившимся человеком, смех, соединенный с пламенным негодованием на ложь и формализм той среды жизни, в которой мельчает и унижается человек, перешли в болезненный протест за измельчавшего и униженного человека, в следствие чего и самый протест против ложной и чисто-формальной действительности лишился своего высшего нравственного значения. Отделите один болезненный юмор раздражительной натуры от стремлений к идеалу в творчестве Гоголя -- и чудовищные создание появятся на свет в следствие причуд этого болезненного юмора! Взгляните на "Акакия Акакьевича" с сентиментальной точки зрения, проникнитесь в отношении к нему не общечеловеческим, правильным сочувствием, а исключительным, болезненною симпатиею возведите на степень права требование героя "Записок сумасшедшего" -- и вот вам произведение сентиментального натурализма, которого вина против искусства заключается в рабской натуральности, не отличающей в действительности явлений случайных от типических и необходимых, не поверяющей общечеловеческими идеалом своего болезненного юмористического настройства.
Когда Гоголь говорит в "Мертвых душах" о том, что опошлился добродетельный человек (т. е. сильный человек), что пора по его выражению "припрячь плутоватого человека" -- он, во-первых, развенчивает ложно-добродетельного человека, развенчивает его ходульную величавость и мишурность; во вторых, он плачет, болеет сердцем о том, что "нигде не видит он мужа"; своим энергическим словом, он клеймит в другом месте своих сочинений бессильного человека ("Дрянь и тряпка стал всяк человек".)
Великий обличитель всего, что в нем самом было ложного и что вокруг себя видел он ложного, Гоголь обличил наконец самое обличение в несостоятельности его, разорванности, отсутствии всякого живого средоточия. Обличение разрывает связь с ним -- и разорвавшись с ним, с живою исходною точкою, хочет жить гальванически -- и живет, и до сих пор живет этою жизнию. Обличитель в свою очередь хочет стать выше самого себя, хочет строить свой мир из обличенных в негодности материалов старого им же разрушенного здания, подкрашивает, сколачивает и падает разбитый сознанием безжизненности в созданьи, сожигаемый тоскою об идеале, которому форм не находит.
Страшный урок, страшно трагическое событие! Но в нем есть смысл и смысл великий, утешительный.
Гоголь был весь человек сделанный; как великий ум и великий художественный талант, он, нося в себе эту язву, яснее всех других носивших ее в себе сознавал это и преследовал ее в себе и в других нещадно. Простой великий человек (один из простейших каких когда-либо посылало небо земле), безнаказанно выносивший на себе всякие чуждые краски, которые с летами упали "ветхой чешуей", и оставшийся всюду с своей собственной богатой природой -- определил ему самому его значение так: что никто лучше его не умеет выставить пошлость пошлого человека. Анализ всего в душе нашей пошлого и анализ окружающей жизни сквозь призму анализа внутренней пошлости -- вот в самом деле вся задача Гоголевского творчества. У всякого писателя есть его задушевное слово и это-то именно слово он призван сказать миру, ибо оно-то именно миру и нужно, как новое слово и оно-то есть вместе дело души, о котором так часто говорит Гоголь в своей переписке и в своих письмах. Это слово -- в конечной Форме есть последняя правда души о ней самой и о ее целостном понимании божьего мира -- центр малого мира, в его, страданием и борьбою купленном (так или иначе), отождествлении с центром великого мира.
Мучась вопросом художественным, Гоголь в тоже самое время мучился и вопросом нравственным, окончательно добиваясь от себя правды в его разрешении... Он внутренно огорчался своим призванием выставлять пошлость пошлого человека, т. е. снимать личину эффектной наружности с того, что в сущности обыкновенно и что обличенное становится пошлым. Его огорчение проглядывает почти во всех его лирических страницах,-- но у него оставаясь только стремлением к идеалу и оправданием своего дела как отрицательного пути к идеальному -- оно, у тех, которые были ближайшими его последователями, У сентиментальных натуралистов обратилось в слепой протест за бессильного человека. Гоголь например сказал: "в наше время сильнее чем любовь завязывает драму желание достать выгодное место, желание отмстить за оскорбление" -- Белинский при пособии своей раздражительности извлек из этого целую диатрибу против любви (под любовью разуметь должно все сколько-нибудь неположительные чувства). Диатриба вышла красноречивейшая, пламенно тревожная так что поистине можно сказать, что Белинский писал тревожные статьи против тревожных чувств в пользу тревожных чувств другого рода -- а натуралисты писали несколько развитий этой темы. Помню особенно одно ее развитие -- оно принадлежит автору, являвшемуся тогда под именем Перепельского и после прославившемуся стихотворениями под настоящим своим именем. Повесть похоронена в Репертуаре и Пантеоне, среди многого хлама этого литературного клоака, ее забыл вероятно сам автор: но явление мелкие часто бросают свет на явление крупные. Повесть (забыл даже ее имя) есть развитие семени заброшенного Гоголем. Стремление мелкого человека отмстить мелкой женщине за мелкое оскорбление так завязало в ней драму, что сама душа автора тут запуталась: с такою сластью изображено здесь мизерное лицемерие, что видимо не возвышался писатель над уровнем анализируемого им чувства -- и этаже, здесь уже погубленная, способность возвышаться над уровнем анализа -- отразилась потом и в самых его стихотворениях, которые не смотря на очевидное присутствие пламени разбитого, но все еще сильного и высокого, таланта -- дышат норою для всех, не потерявших свежести эстетического и нравственного чувства, душным и тяжелым впечатлением. Бедный, истинно мучащийся поэт не может ни на минуту перестать смотреть сквозь аналитическую призму, всюду показывающую ему ворочающихся гадов: в самом простом обычном факте повседневной жизни, способном в благоустроенной душе пробудить строй спокойный и мирный, как, например, свадьба человека из простого народа с женщиной из простого же народа, он способен видеть только грех в прошедшем и горе впереди -- для трагического положение матери, не имеющей на что похоронить ребенка, он не видит и не может видеть никакого иного выхода кроме продажи себя уличному разврату -- в стране, где слава Богу еще подают милостыню -- и, еще более слава Богу! подают ее без критического разбора нравственных свойств просящего Христа ради и оценки его личности,-- в стране, где не редко, идя но улице видите вы деревянный гробик на коленях у женщины и видите как сняв шапку и перекрестившись кладет в него не один прохожий свой медный грош, а кто и более, смотря по достатку и по силе, помог. -- В лице сборщика на построение храма больной поэт, умиляясь впрочем как поэт этому образу, но не умея вывести его появление на свет божий из источников вечно бьющих живыми ключами в народной натуре, видит только раскаявшегося злодея... замечательно, что и Гоголь во второй части мертвых душ взглянул на этот факт как на исход для своего Хлобуева -- странного лица, одного из немногих живых в этой второй части, захватывающего существенные струны нашей беспечной натуры, но вышедшего с таким широким и симпатическим захватом -- совершенно против намерений автора... Обращаясь к поэту, который может быть назван одним из двух самых ярких светил -- школы сентиментальных натуралистов,-- прибавлю, что он весь, так сказать растравленный своею тяжкою мыслию, сам сознающий раздвоение своего внутреннего мира с высот поэтического созерцания, сам исполненный трогательных, жалобных, искренних стоиков о том, что
