
Белов В. - Кануны
.docx— Да? — Лузин добродушно сощурился. — Но это же глупо, Владимир Сергеевич. Вы боитесь борьбы и потому отрицаете право на борьбу. Но каждый человек имеет право на активные действия. Больше того, человек действует даже тогда, когда он ничего не делает. Вы согласны?
— Н-не совсем… Н-но, допустим. Что дальше?
— А дальше выходит, что я предпочитаю сознательное и коллективное действие. То есть борьба — это не только право, но и моя обязанность…
— Ах, Степан Иванович, Степан Иванович…
— Вам нечего возразить.
— Так можно оправдать любое, даже преступное действие.
— Что значит преступное? С точки зрения фабриканта, экспроприация фабрики — действие безусловно преступное. А с точки зрения рабочего? Десятка, сотни рабочих?
— Вы же знаете, экспроприацию земель и фабрик я отнюдь не считаю преступным действием…
— Вот вы и признали право на переделку мира! — рассмеялся Лузин. — Мне остается доказать только, что большевики воспользуются этим правом лучше, чем монархисты, кадеты, эсеры и прочие господа. Мы уже доказали это на практике, мы переделаем, уже переделали мир быстрее, чем кто-либо.
— И безболезненней?
— Да. Если хотите, и безболезненнее, и быстрее.
Прозоров усмехнулся, продолжая ходить по комнате. Отец Ириней, глубоко задумавшись, сокрушенно смотрел в землю, и Степан Иванович с улыбкой оглядел их обоих.
— Так вот…
Он осекся на полуслове. Коридорные половицы заскрипели от тяжелых шагов, дверь распахнулась. Сопронов, придерживая руку за пазухой, встал в дверях, за ним чернела красивая голова Митьки Усова. Лузин вспыхнул, сдерживая раздражение. Шагнул им навстречу.
— В чем дело, Сопронов?
Игнаха, не отвечая и не вынимая руки из-за пазухи, отодвинул его и прошел на свет.
— Так… Три часика… Вот, зашли с Усовым на огонек…
Отец Ириней продолжал печально глядеть в пол. Прозоров не пытался скрывать ироничной и тоже грустной ухмылки. Игнаха подошел к угловому столику, взял книгу и полистал.
— Так. Лёв Толстой. Сочинение. Где еще эти сочинения?
— В шкафу, Сопронов, в шкафу, — сказал Прозоров.
Сопронов кивнул Митьке Усову. Тот подошел к шкафу, где стояло с десяток томов сочинений Толстого. Открыл дверцу и взял книги под мышку.
— Почему вы забрали книги? — громко сказал Лузин. — Усов, положите книги! Зачем это, Сопронов?
— Затем, зачем надо! Вот, пожалуйста…
Сопронов бросил на стол номер газеты «Правда».
— Сейчас же оставьте книги и убирайтесь домой! — Лузин побагровел.
— Домой? Домой-то мы уйдем. А вот с тобой, Степан Иванович, разговор завтре… Видишь? Прочитай, ты грамотный…
Сопронов развернул «Правду» и ткнул пальцем в правый верхний угол. Статья Ольминского под заголовком «Ленин или Толстой?» занимала две колонки. Лузин отпихнул газету и, не прощаясь с хозяином, пошел, хлопнул дверью.
Держа книги под мышками, они вышли из флигеля. В низкой, но широкой кухне, где обитал Митька, Сопронов не раз останавливался ночевать. Сегодня он бросил книги к порогу и, не разговаривая, снял серый, перешитый из чьей-то шинели верхний пиджак, положил шапку на помост около печи, где обычно спал. Принюхался к табачному дыму и еще к чему-то, отвернулся. Усов сел за стол, достал из-под лавки початую бутылку. Хромая Митькина нога, простреленная колчаковскою пулей, торчала далеко в сторону, она не сгибалась в колене.
— Игнах? — Усов тряхнул красивой нечесаной головой. — Садись. Сопронов ничего не ответил. Он расстелил на помосте ватный пиджак, в изголовье шапку с завернутым в нее наганом и накрыл ее другим, костюмным полосатым пиджачишком. В кухне было жарко. Сопронов, не обращая внимания на Митьку, снял валенки, расправил портянки и повесил сушиться на печке. Усов стукнул по столу кулаком.
— Брезгуешь?
— Да замолчи ты, ради Христа, замолчи, — зашумела с печи жена Митьки Любка. — Всю ночь не дают спокою, робят-то с ума сведешь!
Но трое Митькиных ребятишек спали крепко под тулупом, на соломенных холщовых постелях. Митька не отозвался на упрек жены. Налил стакан Сопронову. Тот молча, не снимая штанов, лег на лежанку. Митька махнул рукой.
— Ну, Павлович… не знал я, что ты такой сурьезный.
— Пить не буду.
— Брезгуешь? А ты знаешь, отчего Усов пьет? Нет, не знаешь?
— Не знаю и знать не хочу.
— Это… Это почему? — Митька хотел встать на хромую, негнущуюся ногу, но не мог. — Павлович, а Павлович?
— Ложись, дай людям спокой.
— Спокой! Дай вам спокой. А кто мне спокой даст? У меня, может, тут… — Митька стукнул кулаком в грудь. — У меня, может, все запеклось, кровью, может…
— Пей больше…
— И пью! А знаешь? А что думаешь? Ежели у тя наган, так что? Ты уж и не выпьешь с Усовым? Да?
— Нет, не выпью.
— А пошел ты, в таком разе! Все гады…
Митька налил целый стакан и в три глотка выпил водку.
— Да я… Я с Авксентьевским… в Четвертой армии… Мне сам товарищ Авксентьевский… Да что тебе говорить.
— Вот завтра поговорим. На свежую голову…
Митька опьянел быстро.
— Ты, Игнаха, меня не ругай!
— И ругать не хочу, а поговорим.
— Ну и поговори! Поговори! Я тебя не боюсь! Я член с семнадцатого году, ты молокосос против Усова! Мне товарищ Авксентьевский в Четвертой армии. Вон у Данила спроси. А Колчака ты нюхал? Нет, а ты Колчака нюхал хоть с эстолько?
— Да усни ты, Митрей, ради Христа, усни! — вновь сказала Любка.
Усов, глотая слезы, налил в стакан и залпом допил. Соленая капуста долго не попадала ему в рот, он бросил ее на пол, зажал кулаками голову. Слезы текли из Митькиных глаз по черной щетине.
Сопронов поглядел на Митьку с горьким презрением. В душе его шевельнулась жалость, но она быстро сменилась новым, еще более твердым презрением и гордостью за что-то неясное, еще не оформившееся. Он брезгливо бросил окурок.
Не нюхал… Да, Колчака он, Игнаха, и впрямь не нюхал. Зато он нюхнул много другого. Много кое-чего нюхал Игнаха, не перечесть всего, да и считать не Митьке Паранинцу… Он не забыл, как еще в пятнадцатом году лежал в борозде, боялся идти домой. Как заряд соли, пущенный в него сторожем Прозоровского сада, разъедал спину и ягодицы, как ходил босиком по осенним шипякам, как его, Игнаху, били все подряд. Все, начиная с отца и кончая тем же Паранинцем. Ему, Игнахе, вовек не забыть и другие обиды: как жил в бурлаках и как свои же девки не ходили с ним ко столбушке. Это тогда он поклялся никогда не приезжать больше в Шибаниху. Но он приехал. Он доказал всем, кто он такой, и докажет еще тысячу раз. Он готов на смерть за пролетарское дело. Они узнают еще, кто такой Игнаха Сопронов, теперь он нашел свою дорогу. Он пойдет везде, куда пошлет его партия, он сделает для нее все. Не нюхал… Не пьяному бы Паранинцу говорить об Игнахе, прикусил бы язык… Не зря и Лузин и Микуленок стоят за Митьку горой — они все заодно. Только еще поглядим, чья возьмет. Сопронова знают не только в уезде… Потому что Сопронов тверже всех этих липовых коммунистов вместе с Лузиным. Это они, они продали революцию! А он, Сопронов, революцию никогда не продаст и не выдаст, его еще будут знать. Будут, будут знать Игнаху все, каждый буржуйский прихвостень!
Сопронов с ненавистью взглянул на Митьку. Тот пел теперь песню.
Пел приятно, совсем не громко, пел и не путал мотива. Он пел протяжно, голос его был трогательно беспомощен, и чисто, слегка рокоча, очень красиво рождались в его сердце слова, они уплывали от Митьки, и он знал, что это самые чистые, святые его слова, слова, которые выводит не он, Митька Усов, а его душа, его голос. Потухший окурок цигарки торчал возле обрамленного черным волосом уха, лампа угасала на деревянном без скатерти столе, а Митька Усов пел песню:
Под частым разрывом гремучих гранат
Отряд коммунаров сражался,
Под натиском белых наемных солдат
В жестоку засаду попался.
Навстречу им вышел старик генерал,
Он суд объявил беспощадный,
И всех коммунаров он сам привлекал
К жестокой, мучительной казни.
Мы сами копали могилу свою…
Митька встрепенулся, вскинул зажатый кулак куда-то высоко в сторону и выдохнул:
Готова глубокая яма!
А дальше, тише и сдержанней, снова слушая свой голос, пел:
Пред нею стоим мы на самом краю,
Стреляйте же верно и прямо!
В ответ усмехнулся старик генерал:
— Спасибо за вашу работу.
Вы землю просили, я землю вам дал,
А волю на небе найдете. —
Так целься ж вернее, стреляй и не трусь,
Пусть кончится наша неволя,
Да здравствует наш коммунарский союз,
Рабоче-крестьянская воля!
Лампа медленно гасла. Усов упал черной головой на руки и заплакал как-то совсем тихо, бесшумно, лишь вздрагивая мощными плечами, обтянутыми полосатой сатиновой рубахой.
Сопронов повернулся головой к печному щитку, но не успел уснуть. Топая в коридоре большими разношенными валенками, прибежала виковская уборщица.
— Игнатий Павлович! Зовут. На тилифон вызывают, говорят, срочно надо. Из уезду.
Сопронов вскочил, быстро оделся. Он сунул наган во внутренний карман пиджака. Обогнал по дороге уборщицу, вбежал в остывшее за ночь помещение волисполкома. Уездная телефонистка, сбиваясь и повторяя слова, долго диктовала ему телеграмму:
«Секретарю Ольховской ячейки товарищу Сопронову. Срочно. На основании вышестоящих директив получен циркуляр зав. отделом по работе в деревне Вологодского губкома тов. Фомина. Во исполнение этого циркуляра вторично предлагаем усилить борьбу по созданию в волости групп бедноты, развернуть борьбу с классово чуждым элементом в системе кооперации и Советов. Предлагаем в двухдневный срок провести собрание ячейки и собрание бедноты по этому вопросу. О результатах лично сообщить в укоме ВКП(б).
Секретарь укома Н. Ерохин Зав. АПО Я. Меерсон».
XVI
Акиндин Судейкин три года тому назад извел всю скотину и завел жеребца. Сочиняя на беседах свои веселые песни, Акиндин не жалел и себя:
Нет коровы, нет овцы,
Одне остались жеребцы…
Жеребец, по кличке Ундер, надежно кормил и поил, обувал и одевал всю семью. Это был красивый зверина гнедой масти. Судейкин надрубил для него короткий хлев и переделал ворота, отчего изба стала меньше двора. Дом «вылягнул», как говаривал Савватей Климов, который соперничал с Акиндином по пригоножкам.
Кобыл гоняли в Шибаниху даже из других волостей. Акиндин, жалея хозяев, брал за случку чем попало: деньгами, овсом, солодом, медом, трепаным льном, кожами, холстами и куриными яйцами. Все шло впрок, а что было лишним, все менялось. Одни куриные яйца, особенно свежие, были у Судейкина на вес золота. Когда в день пригоняли не одну кобылу, Судейкин брал бадью, ополаскивал се крутым кипятком. Затем шел на реку к самому верхнему и чистому месту, где бабы не толкут белье. Приносил полбадьи воды, вбивал десяток свежих яиц. Бросал в бадью пару щепоток соли и мешал содержимое чистой лучинкой. Ундер встречал его грозным храпом, колесом выгибал могучую шею и косил кровяным глазом. После такого пойла, через час или два, жеребец ярился и бил копытом. Он, как былинку, выносил легкое тело Судейкина из конюшни. Акиндин, вися на аркане, не замечал, как вылетал с Ундером на улицу. После двух садок Ундер враз опадал, становился спокойным, будто котенок.
В это утро Акиндин долго колебался, ехать или не ехать кататься. У него были хорошие розвальни и хомут по ундеровскому плечу. Но дуга, седелка и вожжи никуда не годились. При первом же мало-мальски сильном рывке черемуховая дуга могла согнуться, гужи сползли бы с оглобель и жеребец выметнулся бы из упряжи. Веревочные же вожжи наводили на Акиндина тоску…
Акиндин знал, что сегодня вся Шибаниха выйдет на дорогу, будут глядеть, кто кого объедет. В прошлогоднюю масленицу вышли в поле, обставили всех в деревне, трое: Иван Никитич Рогов на своем Карьке, Евграф на кобыле Зацепке и, как это ни удивительно, Савватей Климов — на кобыле Рязанке. Рязанка была уже о шести жеребейках, и непонятно было, как это Савва вышел в первую тройку. Победителем получился Евграф, и Судейкин хорошо помнил, какая обида была на душе из-за того, что он не мог тогда выехать на Ундере. Но в прошлом году у него не было даже хомута, а вот нынче хомут на Ундере был, а Судейкин все равно не может выехать. «Ну, ладно, вожжи, — думал он, — вожжи попрошу у Жучка ременные, может, и даст. А вот дуга?» Дугу надо было искать, просить, а просить можно только у Саввы Климова. Потому что только эта дуга и подойдет Ундеру, одна во всей Шибанихе. Судейкин хорошо знал Климовскую дугу. Могучая, высокая, с концами, обитыми железом, с колечком для колокольчика, она вся была покрыта хитрой резьбой и раскрашена в пять цветов. Климов не зря заносился перед крестьянством своей дугой. Не только дугой, всей упряжью. Савватей шорничал сам, упряжь была у него самолучшей по волости, шлея с кистями и медными бляшками, седелка о двух копылках тоже с бляшками. «И седелку бы не мешало, — думал Акиндин в тревоге. — Седелка бы да дуга… Эх, мать честная!» Акиндин почесал в затылке и вышел на улицу.
Посреди деревни ребятишки собирались жечь масленицу. Они волокли на дорогу большое чучело на каркасе из довольно толстых еловых чурок, обвязанное соломой. Вместо головы на самом верху красовался треснутый чугунок, а на растопыренных полутораметровых руках были надеты непарные рваные рукавицы.
— А вот я вас! — крикнул Судейкин. — Давай волоки с дороги, тут не дело.
Ребятишки послушались. В яме от сгоревшего на дороге чучела могла сломать ногу любая лошадь.
— Спички-то есть? — спросил Судейкин.
— Есть! Есть! — радостно заорала орава.
— Ну, чего у вас и нет, — улыбнулся Акиндин и остановился, чтобы взглянуть на сожжение масленицы.
Ребята всем гуртом установили чучело в снегу. Сережка, внучек Никиты Рогова, чиркнул спичку, солома загорелась. Через минуту чучело запылало во всю ивановскую. Ребятишки запрыгали вокруг, закричали сами не зная чего. Они орали и взвизгивали, приговаривая, припевая что-то, каждый свое, но неизвестно чего, какие-то звуки и никому не ведомые слова. Акиндин вспомнил, что и он когда-то вот так же плясал вокруг горящей масленицы, топтался и выкрикивал такие же непонятные слова.
«Вроде бы рано жечь-то, — подумалось ему. — Масленица-то только началась. Ну да теперь все сдвинулось, пусть жгут». Он бегом, торопясь в тепло, нырнул в Климовские ворота. В избе Судейкина поздоровался:
— Савватей да Иваныч!
— Снимай портки на ночь, — отозвался Савва. — Чего без шапки-то бегаешь?
Климов только что отпил чай и нюхал табак, сидя на лавке в шубной жилетке, в старых валенках. Он терпеливо ждал, когда накатится и можно будет чихнуть. Но чих не приходил, и Савва опять ждал, нюхал и ждал. Старуха Гуриха, невестка-вдова Анфия и внучка Устя основывали для тканья пряжу. Акиндин, чтобы не затягивать дело, сразу спросил про дугу. Савва наконец чихнул и кротко сказал:
— Нет, не дам. Не проси.
— Притчина?
— Притчина одна: сам поеду.
— Да куда ты на своей кобылешке? — возмутился Судейкин, но этого не надо было делать. Это совсем рассердило Савву Климова:
— А что моя кобылешка? Моя кобылешка о прошлом годе всех обставила! Кабы не завертка, я бы и Евграфу не уступил, не то что Рогову!
— Ну, уж Евграфу-то ты бы уступил, не ври.
— Не ври! Я и говорю, что кабы не завертка. Да я и твоего Ундера обставлю на своей кобылешке! Бери, мать-перемать, дугу! И седелку бери! И вожжи! Я тебя и на веревочных сей минут обойду!
— Не обойдешь! — сообразил Судейкин. — Меня-то с Ундером уж никак! Нет!
— Хошь на спор?
— Давай! Об чем?
— А вот ежели проиграешь, пусть мою кобылу твой Ундер три года обслуживает. Бесплатно. А ежели твоя возьмет, бери, мать-перемать, дугу, не скажу ни слова!
Они ударили по рукам, Савва сходил за дугой и седелкой, а через минуту Акиндин побежал по деревне с дугой: запрягать Ундера. Евграф увидел в окошко, как Судейкин бежал с Климовской дугой, бросил все и тоже ударился запрягать. Вера, приходившая к Евграфу за полуредким решетом, прибежала домой, и Иван Никитич Рогов заерзал на лавке: «Где Пашка-то? Верка, беги за Пашкой». Всю Шибаниху будто проткнули насквозь шилом. Клюшин оставил все дела, пошел запрягать, Иван Нечаев сунул бабке своего Петруху, запереодевал рубаху. Впрочем, его все равно вызывали в волисполком.
Павел Рогов (его все окрестили теперь Роговым) не думал ехать кататься, хотел весь день корить бревна. Но когда на бугор прибежала розовая от волнения Верушка, у него взыграло под левой лопаткой. Придя домой, он велел жене переодеваться в праздничное. Торопливо, кое-как смыл с ладоней смолу, тоже переоделся.
Иван Никитич выкатывал из-под взъезда корешковые санки. Вера, в казачке и в любимой своей кашемировке, торопила мужа, бегала от окна к окну.
— Ой, Клюшин засупонивает! Ой, Паша, у божата подседлывают!
Иван Никитич выводил занузданного Карька. Павел проверил у санок завертки, Верушка принесла беремя суходольного сена. Карько, обычно спокойный, сейчас всхрапывал и переступал с ноги на ногу: заразился общим азартом. Он, жмурясь, сам сунул легкую костлявую голову в подставленный хомут. Павел запряг проворно и с шиком. Двумя плавными движениями, ухватившись за супонь и упершись ступней в клевещину, стянул хомут, замотал супонь. Потрогал дугу, она стояла упруго и прямо. Тем временем Иван Никитич положил под шлею Карька седелку, застегнул подпругу и подседлал, а Верушка расправила ременные вожжи и пристегнула их железными кляпышами в кольца удил. Дед Никита, сдерживая волнение, вышел во двор, подошел к Павлу.
— Благословясь… Шибко сперва не гони, не горячись, а объезжай не через целок, норови у гумна на дороге.
— Ладно, дедушко.
— Матке с отцом поклон сказывай.
Иван Никитич подвязывал к дуге колокольчик, когда к ним, не торопясь, выкинув из худых деревянных саней ногу, подъехал Савватей Климов.
— Ночевали здорово!
— Савватей Иванович, Савватей Иванович! Чего Гуриху-то дома оставил?
— Гуриха-то не убежит! А вот как бы от Пашки-то не отстать, вот что. Да и с Акйндином-то я поспорил.
— А Евграфа, значит, совсем не боишься? — засмеялся Иван Никитич.
— Как не боюсь, побаиваюсь. А вон еще Ванюха Нечаев пустит свою…
Но Иван Нечаев вовсе не собирался выезжать на своей лошади. Она и под гору ходила осторожно, пешком, переступала лохматыми копытами редко-редко. Он решил ехать вместе с Акйндином, и теперь они обратывали Ундера. Подъехал Клюшин, тоже в корешковых санках, подрулил Евграф в деревянных санках, расписанных по красному черным хмелем. Новожилов тоже выворачивал из заулка. Еще шесть или семь повозок скопилось на том конце Шибанихи: председатель Микуленок на сельсоветском мерине и поп Рыжко на дровнях, Селька Сопронов тоже на дровнях, Володя Зырин, дальше виднелись повозки Орлова, Куземкиных, Качаловых и Парфеновых. Почти все, у кого были кони, запрягли, один Жучок жалел свою лошадь и не показывался из дома.
Вдруг сильно и грозно заржал у дома Судейкиных Ундер. Все смолкли, кони уставили уши и вскинули головы.
— Ундер! — Савва Климов поднял палец, держал рукавицу и вожжи другой рукой. — Не Ундер, а весь енерал, вишь как воздух-то колыхнулся!
Павел расправил вожжи. Вера на секунду прильнула к мужу и, радостная, прикусила губу. Отец отпустил Карька, санки дернулись. В тот же момент, выгибая крутую шею, крупной рысью выметывая в ездоков тяжкие спрессованные ошметки снега, жеребец вынес розвальни с Нечаевым и Судейкиным на середину деревни. Припав на колено, Акиндин изо всех сил тянул вожжи, ему помогал Иван Нечаев. Жеребец по-прежнему выгибал шею колесом, протопал деревней, развернулся и, екая селезенкой, ударился в поле по ольховской дороге. Савватей гикнул, пустил кобылу вскачь по той же дороге. Одновременно отпустил вожжи Евграф. Только Павел все еще крепко держал Карька. Вера, чуть не плача, тормошила, хватаясь за мужнин рукав. Павел легонечко взыкнул.
Карько в неуловимой заминке наставил одно ухо вперед, другое назад, будто проверяя, правильно ли он понял, переступил с ноги на ногу. Легкое движение вожжины окончательно разрешило его мимолетное сомнение, и он пошел вначале не быстро, но все больше набирая темп и не выкладывая сразу все силы. Он хорошо знал, где надо чуть свернуть, чтобы сократить путь, а где замедлить ход, чтобы не выкинуть седоков на раскате. Он сам переводил полоз на правый или левый след и без подсказки набирал ход, когда открывался хороший участок.
Павел только теперь по-настоящему оценил Карька и был благодарен ему, как был благодарен сидящей рядом жене, тестю Ивану Никитичу, Аксинье, даже деду Никите. И Сережке — за что, не знал и сам, а может, и не замечал той благодарности, только чувствовал ее и любил всех.
Карько был для него равным среди них. Это было тоже одухотворенное существо, понимающее его, Пашку. Преданное, родное и верное, доверившее ему себя существо. Павел понял это еще с того грозного дня, когда как раз после свадьбы ездил за сеном и увидел столбовое для мельницы дерево. Может быть, Карько своими легкими решительными прыжками по глубокому снегу с возом помог Павлу решиться на невиданное для Шибанихи дело. Помнит Пашка и день помочей, и день, когда ездил за столбом: без Карька, без его лошадиного опыта ни за что бы не вывезти из лесу того столба. Да и не только столба. Три сотни дерев, которые лежали сейчас на отцовском угоре, без него, без Карька, и теперь бы стояли свечками…
Павел был счастлив сейчас. Счастлив своей здоровой молодостью, Карьком, охающей от восторга Верой, а также тем, что ночует сегодня в родном доме.
Он одной рукой обнял жену: Верушка прильнула к нему, радостная и доверчивая.
— Держи рукавицы, эх! — Он бросил ей рукавицы и широко раздвинул вожжины. Это был решительный знак для Карька. Лошадь пошла быстрее, ноги ее замелькали неуловимо, ритмично. Воздух стал упругим, санки понеслись по дороге. Но Павел не давал мерину переходить на галоп. Надо было до гумен догнать дядю Евграфа, а после обойти Савватея, который сразу вскачь пустил Рязанку. Ундер шел вперед по Ольховской дороге, и Нечаев издалека показывал Климову кукиш.
Павел оглянулся, сзади никто вроде бы не поджимал. Целая стая упряжек растянулась вдоль Шибанихи. Визжали девки, играла зыринская гармонь. У гумен Евграф остановил вдруг Зацепку, уступая дорогу.
— Ты чего, божат? Поезжай!
— Давай! — Евграф сдерживал разгоряченную и обиженную остановкой Зацепку. — Поезжай, я шажком. Мне на ей вешное пахать.
Павел не понял сразу, что дядя не хотел лишать его первенства. Короткая заминка охладила Павла, Карько сбавил скорость, дорога стала узка. Теперь обойти Савватея можно было только у росстанной развилки. Климов вовсю нахлестывал кобылу, догоняя Судейкина и Нечаева. Азарт Павла затухал, слова Евграфа вернули спокойное здравомыслие. «Пусть едет, торопиться некуда», — подумал он и взглянул на жену. Такая досада, растерянность, чуть ли не слезы остановились в ее больших синих глазах… Верушка, не отвечая на взгляд, как-то жалко опустила голову, теребила его рукавицы. Прядка косы выбилась из-под кашемировки. Почему-то Павла особенно поразила эта родная, беспомощная выбившаяся прядка.
— Ты чего, а? — попробовал он рассмеяться.
Но Вера склонилась еще больше, и вдруг Пашка все понял. Его охватило жаром стыда, он весь, от ушей до ключиц, вспыхнул. Горло сдавила жалость и нежность к жене. Прежнее безрассудство холодком занялось в животе и разлилось по всему телу, делая Павла легким и радостным. Он свистнул, разводя вожжины. Карько прянул стремительным нервным ухом и пошел вскачь, колокольчик замолк, в передок саней и в лицо полетели из-под копыт ошметки. Пашка плечом прижался к очнувшейся Вере, она схватила его за плечо и ойкнула:
— Ой! Паша… Пашенька…
Она рассмеялась, захлебнулась от встречного ветра, сжала белые зубы, мотнула головой, сбивая на воротник радужную кашемировку.
Павел привстал на сиденье.
— Ну! Карько! Ну!
Длинное тело коня стелилось в снегах, вдоль узкой прямой дороги. Павел видел лишь волнообразные движения от головы до хвоста. Он не услышал, как железные шины санок тонко запели, не слушая смеха и возгласов восторженной, перепуганной, радостной Веры; стоя на санках, он крутил над головой вожжи. Расстояние между Павлом и Саввой быстро сокращалось. Карько стелился по дороге. Свежий, упругий, пахнущий сеном воздух сорвал с головы шапку. Павел успел подхватить шапку, бросил ее в передок санок и свистнул еще, но Карько был от Саввы уже в двух или трех метрах. Савва, погоняя кобылу, то и дело затравленно оглядывался, но уже приближалась развилка росстани… Когда копыта Карька ударили в розвальни Климова, Павел неуловимым движением вернул взбешенному коню спокойствие, сделал красивый маневр и гикнул. Упряжка шла какой-то момент правее, чуть сзади, но тут же кони сравнялись и пошли голова в голову.
— Эх, Савватей да Иванович! — заорал Павел.
Не слыша матюгов оскаленного Саввы, он гикнул снова, Карько напрягся, сделал последний рывок и вышел вперед, медленно сбавляя опустошающий бег. Павел перевел Карька на рысь и тоже, опустошенный, опустился на беседку саней.
Теперь Вера смеялась, махая отставшему Савватею. Они легко догнали тяжеловесного Ундера, обошли на новой развилке и под азартные крики Нечаева вышли вперед. Сосны ольховского волока плыли мимо, мелькали березки на пустошах. До Ольховицы оставалось полчаса спокойной езды.
Савватей решил-таки обставить Акиндина с Нечаевым. Он нагнал жеребца при выезде в ольховское поле. Акиндин обернулся, показал Климову фигу и нажал на Ундера. Дескать, не видать тебе, Климов, дуги как своих ушей! Однако Савва не собирался уступать дугу. Он был уверен, что выиграет, и снова хлестнул Рязанку. Рязанка лишь вздрогнула, но не перешла не только на галоп, но и на рысь. Савватей растерялся, не зная что делать. Впереди, метрах в двухстах, ехали шагом Акиндин и Ванюха Нечаев, родная дуга маячила в глазах Савватея. Рязанка не хотела бежать. Но тут случилось самое непредвиденное. Утомленный гонкою Ундер, видать вспомнив свое главное, данное ему природой назначение, остановился, сделал угрожающий всхрап, заперетаптывался и призывно заржал. Рязанка, вообще-то равнодушная к этому зову, легонько отозвалась, и Ундер окончательно потерял управление. Нечаев и Акиндин ругались, бились с ним, махали вожжой, но все было напрасно: Савватей Климов нагнал их. Жеребец заупрямился еще больше. Савва ударил кобылу кнутом, обогнал и, не оглядываясь, покатил к деревне Ольховице. Но теперь жеребец опять шел за ним по пятам, угрожая раздавить мощными копытами и Савву, и его розвальни. Нечаев непрестанно кричал, чтобы Савва дал дорогу. Акиндин тоже матерился. Тогда Савва встал, показал в свою очередь фигу и крикнул преследователям:
— Шиш! Шиш, голубчики, я вам не дамся, не из таковских!
Но жеребец наседал сзади, его громадная мохнатая голова моталась над Саввой, кидая кровавую пену.
Савватей начал бить Рязанку кнутом по ногам, это было его последнее средство. И он въехал в Ольховицу первым, подкатил прямиком к лавке…
У Рязанки мелко дрожали грудные мускулы, ноги вздрагивали и подкашивались, она держалась еле-еле и готова была упасть каждую секунду. Ее не надо было привязывать к коновязи, где стояло с десяток других упряжек. Она храпела, бока ее часто вздымались…