Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Долинин А.С. Последние романы Достоевского.doc
Скачиваний:
85
Добавлен:
28.10.2013
Размер:
1.61 Mб
Скачать

Глава V. Раздвоение Достоевского

Мы собрали, кажется, все те новые элементы идеологического порядка за годы 1876—1880, которые убеждают нас в правильности выставленного нами основного положения: с 1874—1875 годов, с «Подростка», печатавшегося в «Отечественных записках» Некрасова и Салтыкова, прежняя система идей заколебалась, здание дало трещину, очень заметную, сквозь которую ворвались новые мысли и новые наблюдения, в нем, в этом здании, уже абсолютно не вместившиеся. И началась мучительная работа согласования старого с новым, которая так и не завершилась, чаемый синтез не удался.

Мы подчеркиваем это «новое» в воззрениях Достоевского именно для того, чтобы восполнить преднамеренную ущербность, восстановить его доподлинный облик во всей его крайней противоречивости, в рамках, в конкретной исторической обстановке его же эпохи; чтобы вновь воспринят был его голос в его первоначальном звучании для его же современников, а не в искажающих вариациях «учеников», «последователей» и — тем более — неразборчивых врагов. По следам современников мы и идем. Они же и улавливали особенно ясно эти новые элементы в идеологии Достоевского и так же ясно ощущали «механичность» их соединения со старыми.

Мы уже подробно говорили в предыдущей статье о том, как радикальная критика резко изменила свое отношение к Достоевскому после опубликования «Подростка», сосредоточив свое внимание на «светлом двойнике» писателя, говорили, как изменилось отношение к Достоевскому со стороны Салтыкова-Щедрина, тоже считавшего, что Достоевский сходится с г. Профаном (Н. К. Михайловским) в целом ряде profession de foi.

Можно бы привести здесь аналогичные оценки и из провинциальной, либерально-радикальной прессы: «Новороссийского телеграфа» (фельетон «Русский Диккенс», 1877, № 576), «Одесского вестника» (1876, № 208, 277), «Русских ведомостей» (1876, № 82), «Кронштадтского вестника» (1877, № 61) и т. д. и т. п.

Но гораздо показательнее еще, быть может, отношение к Достоевскому в эту пору читателя менее искушен-

272

него, из широкой, демократически настроенной частя тогдашнего общества. Плененная его страстностью и искренностью, когда он говорит о страданиях народных и о высоких нравственных качествах народа, она точно вовсе не замечала тех его сторон, которые по-прежнему продолжали роднить его со славянофильством, в эту пору уж окончательно обнаружившим свою реакционную сущность; воспринимала в нем одно только «народолюбие». Об этом могли бы свидетельствовать выдержки из целой массы, прекрасных в своей наивности, писем: от разных гимназистов и гимназисток, провинциальных учителей и учительниц, курсисток и студентов, девушек, рвущихся из затхлой семейной мещанской обстановки, жаждущих «общественного дела», скорее «приносить пользу народу», — писем из Воронежа, Тамбова, Киева, Казани, Перми, Пскова, Петропавловска, Новгорода, Кронштадта, из мелких заштатных городов и сел этих же губерний.

Остановлюсь на одном письме, наиболее характерном, — оно принадлежит народоволке А. П. Корба. Письмо ее — интереснейшая деталь из истории революционного народничества, страница которой, связанная с добровольческим движением в помощь восставшим славянам, все еще недостаточно ясно написана. А. П. Корба еще не вступила на революционный путь, но уже жаждет общественного дела, стремится . к активному проявлению любви своей к народу. Она томится желанием поделиться с кем-нибудь мыслями и обращается к Достоевскому с такими словами: «Я скажу прямо, что я жду от Вас помощи, не имея на то права, разве только право страждущего стонать от боли; а у меня в течение долгих лет наболела душа, и если теперь я решаюсь беспокоить Вас своими стонами, то потому, что знаю, что лучшего врача не найду».1 И мысли свои Корба высказывает здесь же в отдельном приложении, полном восторженной радости по поводу того, что интеллигенция объединилась с простым народом в едином порыве сочувствия и сострадания к истекающим кровью южным славянам. «Настоящее движение, — пишет она совершенно по Достоевскому, — доказало нам, что мы

1Письмо от 9 ноября 1876 г. Хранится в Рукописном отделе ИРЛИ (Пушкинский дом).

273

<интеллигенция> шли с народом не по различным направлениям... Наши лучшие качества (если только они в нас есть): великодушие, самоотвержение, незлобивость, бескорыстие — не плоды воспитания, только это национальные черты, наследие отцов, которое мы делим с народом». В добровольческом движении все эти черты обнаружились особенно ярко. «И вот кончилась хотя и мнимая, но все-таки рознь! Наш класс, отдалявшийся от народа, потому что не знал его или перестал его знать, воссоединяется с ним. Среди сборов и приготовлений к войне за освобождение славян на Руси ныне стоит праздник, святое торжество примирения братьев! Плача, мы протягиваем народу руки, моля принять нас вновь в лоно великой семьи русской. И слышатся приветливые слова: бог с вами, да мы и не думаем толкать вас от себя; вы сами того, маненько отворачивались... Станем отныне жить как подобает добрым братьям. Еще бы не плакать от радости, еще бы сердцу не биться безумно и не трепетать, когда сразу обрелись 86 миллионов единокровных и единоутробных братьев и сестер».

Крайне приподнятый тон этих строк, насыщенных еще наивным лиризмом расплывчатого народолюбия, характерен, главным образом в отношении эмоциональном, для той части демократически настроенной молодежи, которая не научилась еще мыслить достаточно дифференцирование и видела поэтому в Достоевском только одного «светлого двойника». После «Подростка» в «Отечественных записках», и двухлетнего существования «Дневника писателя» демократического читателя должно было, по всей вероятности, особенно поразить возобновление сотрудничества в «Русском вестнике» Каткова, появление там, в начале 1879 года, первых книг «Карамазовых». На обеде петербургских профессоров и литераторов, 13 марта 1879 года, Каблиц начал громко упрекать Достоевского за то, что он своими романами «содействует распространению журнала, направление которого, конечно, не может разделять». Достоевский «стал горячо оправдываться тем, что ему нужно жить и кормить семью», что «там денег больше и вернее и вперед дают, что цензура легче, почти нет ее, и что в Петербурге, в журналах с более симпатичным направле-

274

нием, от него и не взяли бы».1 Здесь не в том дело, правду ли говорил Достоевский, указывая на эти причины. Последняя — мы это недавно видели с Салтыковым, приглашавшим его в «Отечественные записки», — безусловно неверна. Важен самый упрек со стороны Каблица, и еще важнее формулировка этого упрека: «направление которого, конечно, не может разделять», как и ответ Достоевского, который так опечалил присутствовавшего при этой сцене простодушно-реакционного Аполлона Майкова, нанес ему «удар,—как выражается Майков в письме по этому поводу, — в святую святых его души, поколебал веру в человека».2 Майков ждал от Достоевского, что он скажет: «по сочувствию с Катковым и по уважению к нему, даже по единомыслию во многих из главных пунктов», а он уклонился, не сказал, и Майков восклицает: «Что ж это такое? Отречение? Как Петр отрекся? Ради чего? Ради страха иудейского? Ради популярности?..» Ответ Достоевского Майкову не сохранился. Да и вряд ли был этот ответ. Ибо что же мог бы он ответить? О двух «половинах своей души>? О «светлом и темном» своих двойниках, о которых писал Скабичевский? Цельному в ограниченности дворянской своей идеологии Майкову это все равно было бы непонятно.

В один и тот же момент и за одно и то же одинаково упрекали его из двух диаметрально противоположных лагерей. Кто же он такой? И чей же он, наконец?

Да, действительно, современниками воспринимались в Достоевском «два двойника» — «светлый и темный», которые постоянно боролись между собою. Судьба Пушкинской речи, где идеология его последнего периода выражена с наибольшей полнотой, оценка ее представителями разных партий иллюстрирует особенно ярко эту борьбу в нем двойников.

«Русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье чтоб успокоиться». И понятны его «горе и тоска о несчастьи других, его работа, как бы несовершенна она ни была, на пользу всеобщего благополучия» (XII, 378). Что это? Оправдание революции? Массового

1 Л. Е. Оболенский. Литературные воспоминания; — «Исторический вестник», 1902, № 2, стр. 501.

2Письмо от 13 марта 1879 г. — Сб. «Достоевский»; Л.—М., «Мысль», 1925, стр. 364—365.

275

хождений в народ? Как будто так. Это голос «светлого двойника». Но тут же призыв другой: «Смирись, гордый человек!.. Подчини себя себе! <...> Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе» (XII, 380). Словом, та же старая, давно знакомая проповедь христианского смирения и самосовершенствования. Никак не примирить эти два противоположных начала в одной и той же речи о Пушкине. Глеб Успенский представляет это противоречие в следующей картине. К Достоевскому «приходит посоветоваться, как ему быть», один из тех, на которых его речь оказала сильное влияние. Человек, положим, хотел открыть мастерскую «на новых началах» и встретил противодействие, — разумеется, конечно, со стороны власти, охраняющей современный дворянско-буржуазный строй. Человек этот спрашивает: «— Закрывать мне мастерскую или же отстаивать ее? — Что ответит ему Ф. М.? Неужели скажет: Смирись, гордый человек!

Но на это впечатлительный человек может возразить:

— Да я и так уж смирился. Мне лично ничего не надо, я хочу только хоть этим пятерым, шестерым мальчишкам быть полезен. Неужели же я должен бросить их на произвол судьбы? Ведь их пуще прежнего начнут колотить колодкой по голове! Мне кажется, что я и по-христиански не имею права отступать. Я должен идти до конца. Пусть делают, что хотят, я готов!

— Смирись, праздный человек! Покори себя себе, усмири себя в себе. Не вне тебя правда, не в сапожной твоей мастерской, а в тебе самом найди себя, сам собою, в себе!

— Стало быть, бросать посоветуете?

И даже на этот вопрос нет категорического ответа; не слушая и не останавливаясь, Ф. М. продолжает прорицать:

— ...И узришь свет! и увидишь правду! Победишь себя, усмиришь себя — и других освободишь; и узришь счастье... и начнешь великое дело... Не в вещах правда...» '

Смирение Достоевского Успенскому кажется «смирением букашки, проткнутой булавкой и до конца жизни

1Г. И. Успенский, т. 6, стр. 444-445.

276

безропотно Шевелящей лапками». Борьба есть борьба, и одинаковая она должна быть, не на жизнь, а на смерть, как в Европе, так и в России. Ибо «какую такую злобу дня разрешу я, если, подобно Власу, буду с открытым воротом и в армяке собирать на построение храма божия? <...> Решительно нельзя понять, почему на Руси люди будут только самосовершенствоваться?»,1 — спрашивает Глеб Успенский. И вообще в этой речи, говорит он дальше, «есть <...> нечто такое, что превращает ее в загадку, которую нет охоты разгадывать и которая сводит весь смысл речи почти на нуль. Дело в том, что г. Достоевский к всеевропейскому, всечеловеческому смыслу русского скитальчества ухитрился присовокупить великое множество соображений уже не всечеловеческого, а всезаячьего свойства».2 Это «всезаячье» свойство в ограничительных частицах, которые вставляются каждый раз, когда начинаются эти широкие мысли о всечеловечности: «там воткнуто, как бы нечаянно, слово «может быть», там поставлено, тоже как бы случайно, рядом «постоянно» и «надолго», таи ввернуты слова: «фантастический» и делание, то есть выдумка, хотя немедленно же и заглушены уверением совершенно противоположного свойства: необходимостью, которая не дает возможности продешевить, и т. д. Такие заячьи прыжки дают автору возможность превратить, мало-помалу, все свое «фантастическое делание» в самую ординарную проповедь полнейшего мертвения».3 И «что же остается от всемирного журавля? Остается Татьяна, ключ и разгадка всего этого «фантастического делания». Татьяна, как оказывается, и есть то самое пророчество, из-за которого весь сыр-бор загорелся. Она потому пророчество, что прогнавши от себя всечеловека, потому, что он без почвы (хотя ему и нельзя взять дешевле), предает себя на съедение старцу-генералу (ибо не может основать личного счастья на несчастии другого), хотя в то же время любит скитальца. Отлично: она жертвует собой. Но, увы, тут же оказывается, что жертва эта не добровольная: «я другому отдана!» Нанялся — продался. Оказывается, что мать насильно выдала ее за старца, а старец, который женился на молоденькой, не

1Г. И. Успенский, т. 6, стр. 441.

2Там же, стр. 427.

3Там же, стр. 429.

277

желавшей идти за него замуж (этого старец не мог не знать), именуется в той же речи «честным человеком». Неизвестно, что представляет собою мать? Вероятно, тоже что-нибудь всемирное. Итак, вот к какой проповеди тупого, подневольного, грубого жертвоприношения привело автора обилие заячьих идей».'

Так предстала, по Глебу Успенскому, эта «двойственность», внутренняя противоречивость тогдашних социально-политических воззрений Достоевского, создавшего, вернее, пытавшегося создать для себя систему идей, в которой так хотелось ему совместить «несовместимое».

Сам Достоевский уверял себя и других, что проповедь смирения единственно правильная. А. звучали в «Дневнике писателя» часто — мы слышали их — и другие, грозные и гневные голоса. «Дневник» его за годы 1876—1877 — эта воистину идеологическая лаборатория, из которой вышел целиком основной композиционный фактор «Братьев Карамазовых», фактор идеологический во всей своей сложности, — далеко не «благонамеренный».

Приводим в последний раз слова, сказанные Достоевским в первой же малой главе первого выпуска «Дневника» за 1876 год: «Считаю себя всех либеральнее, хотя бы по тому одному, что совсем не желаю успокоиваться» (XI, 147). Они могут служить эпиграфом ко всему его творчеству, по крайней мере этого последнего периода.