- •Сканирование:
- •Содержание
- •История создания романа «подросток»
- •Глава 1. Истоки
- •Глава II Этапы работы
- •Глава III. В поисках сюжета и героев
- •Глава IV. Генезис образа Подростка
- •Глава V. Версилов и Макар Долгорукий
- •Глава VI. Симптомы разложения
- •Глава VII. Биографические материалы в «Подростке»
- •Глава VIII Литературные позиции
- •Глава IX. Критика о «Подростке»
- •Достоевский и герцен
- •Последняя вершина (к истории создания „братьев карамазовых”)
- •Глава 1. Истоки
- •Глава II. Старые тени
- •Глава III. Классовая ненависть
- •Глава IV. Социальная катастрофа
- •Глава V. Раздвоение Достоевского
- •Глава VI. По двум полюсам
- •Достоевский и страхов
Глава II. Старые тени
«Считаю себя всех либеральнее, хотя бы по тому одному, что совсем не желаю успокаиваться» — так заявляет Достоевский в предисловии к первому же выпуску «Дневника» за 1876 год (XI, 147). И тревога усиливается с каждым номером все больше и больше, проявляясь в совершенно новых темах, в новой постановке и освещении целого ряда вопросов, вдруг оказавшихся вовсе не решенными. И это особенно характерно — резко изменилось его отношение не только к фактам, но и к лицам, в предыдущий период оценивавшимся им абсолютно отрицательно. Характерно особенно последнее именно потому, что лица всегда воспринимались Достоевским как символы, носители определенных идей; он принимал их и отвергал с той же страстностью, как их идеи и — за идеи.
Было резко отрицательное отношение ко всей самой передовой части русской интеллигенции: к Белинскому, к Герцену, к Некрасову и др. А с 1876 года начинается совершенно обратное: Достоевский снова с любовью приближает к себе тень Белинского — сперва робко (ссылки на удачные его выражения, говорит о нем как о замечательном уме). И чем дальше — тем смелее: в полемике с либералами, которых в эти годы не только ясно уже отличает от народников, а вместе, как бы сообща с народниками, борется с ними, часто по тем же мотивам, что и народники, и оружием же народников. Когда речь заходит о западничестве сороковых годов, поскольку либералы себя считали единственными наследниками и продолжателями той эпохи, им резко противопоставляется «чистый и искренний» Белинский: «по грязи волочат они его честную идею». И наконец объявляется уже, что Белинский обладал таким же русским чутьем, как и славянофилы, что тут было великое недоразумение: славянофилы могли бы счесть его своим лучшим другом. Белинский потому и примкнул, чуть не из .первых русских, прямо к европейским социалистам, отрицавшим уже весь-порядок европейской цивилизаций, что обладал он этим русским чутьем, был «в высшей степени русским» (XI, 322). Ибо «все то, чего они
243
<социалисты> желают в Европе, — все это давно уже есть в России, по крайней мере, в зародыше и в возможности, и даже составляет сущность ее» (XI, 319), — разумеется, конечно, «русский коммунизм», община.
Пример с Белинским является особенно разительным. Дело пока не в том, приемлет ли Достоевский теперь, в годы «Дневника», доподлинного Белинского — Белинского реалиста, материалиста, борца с церковью, с православием. Пусть он, может быть, искажает здесь его образ мыслей еще больше, чем в предыдущий период, — во славу своей идеи, своего понимания роли России в грядущих судьбах человечества. Важен, показателен именно поворот психологический, эти новые элементы, которые вдруг ворвались в его миросозерцание, не дают ему успокоиться, заставляют снова переоценивать прошлое, далекое, докаторжное; оно, оказывается, вовсе не было сплошной ошибкой.
Прошлое, воспоминания далеких лет — это как бы опорные пункты для того нового, что сейчас назревает в нем. В связи с «Последними песнями» Некрасова, напечатанными в январской книге «Отечественных записок» за 1877 год, воскресает в памяти их встреча «друг с другом в жизни», когда Некрасов и Григорович, в четыре часа ночи, только что прочли в рукописи «Бедных людей», прибежали к нему, незнакомому, на квартиру и бросились обнимать его, в совершенном восторге и чуть сами не плача. «Произошло что-то такое молодое, свежее, хорошее — из того, что остается навсегда в сердце участвовавших». «Они пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь; говорили и о поэзии, и о правде, и о «тогдашнем положении» <...> но, главное, о Белинском. «Я ему сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, — да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа!» — восторженно говорил Некрасов, тряся меня за плечи обеими руками». А между тем Некрасов — несколькими строками выше дается бегло его портрет — вовсе не отличался восторженностью: «характер его замкнутый, почти мнительный, осторожный, мало сообщительный» (XII, 29—31).
Бросается снова — и на образ Белинского — свет юношеской восторженности, глубокого искания правды
244
и истины — на этот раз через «замкнутого, почти мнительного, осторожного» Некрасова: «Он благоговел перед Белинским и, кажется, всех больше любил его во всю свою жизнь». А дальше рассказывается уже встреча с Белинским, когда тот, по поводу же «Бедных людей», заговорил пламенно, с горящими глазами о «страшной правде» в этом произведении, о «правде в искусстве», о «служении художника истине» и кончил так: «Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!» И будущий великий писатель, ощутив всем своим существом, что в жизни его «произошел <...> перелом навеки, что началось что-то совсем новое», благоговейно клялся в душе: «О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где люди!»
Прошло с тех пор тридцать лет. И та минута — «это была самая восхитительная минута во всей моей жизни» — вспоминается «в самой полной ясности». И никогда он не мог забыть ее: «Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом. Теперь еще вспоминаю ее каждый раз с восторгом». Сидя у постели больного Некрасова, Достоевский вновь припомнил и пережил те минуты и увидел, что Некрасов помнит о них и сам.
«Это я об вас тогда написал», — сказал Некрасов по поводу стихотворения «Несчастные» о мученике-революционере — о Достоевском, когда тот мучился на каторге:
Песни вещие их не допеты.
Пали жертвою злобы, измен
В цвете лет; на меня их портреты
Укоризненно смотрят со стен.
Достоевский останавливается на слове «укоризненно»: «Тяжелое здесь слово это: укоризненно». К себе применяет это слово, к клятве, данной тогда Белинскому, после «той восхитительной минуты»: «пребыли ли мы верны, пребыли ли? Всяк пусть решает на свой суд и совесть» (XII, 30—33. Курсив Достоевского).
Начал воспоминанием и кончил почти исповедью. В начале пути светил ярко образ одного из прекраснейших людей, прежде и глубже, чем кто-либо, проникшегося страданиями, трагедией маленького, несчастного человека. В каторге, в минуты глубочайших сомнений и
245
скорби, «укреплялся духом», вызывая в памяти этот светлый образ. Потом образ померк; пришло «перерождение убеждений».
И на склоне лет снова вспомнил о Белинском и с любовью и грустью приблизил к себе. Скажут — «психология». Да, но не только «психология». Кто знает творческую манеру Достоевского, эту неразрывность для него идеи и факта, идеи и ее носителя, тот неминуемо должен согласиться с нашим толкованием.
В «Дневнике писателя» 1876 года имеется некролог Жорж Занд (XI, 307—316). Среди властителей умов русской социалистически настроенной молодежи в эпоху сороковых годов Жорж Занд занимала исключительное место. Больше, чем кто-либо, она взяла его, Достоевского, «восторгов, поклонений», дала ему «радостей, счастья». Когда стало ясно в Европе, что «свобода, равенство и братство», для которых пролито было столько крови в Великую французскую революцию, «оказались лишь громкими фразами и не более», что «лишь обновился деспотизм <...> что новые победители мира (буржуа) оказались еще, может быть, хуже прежних деспотов (дворян)», тогда «вдруг возникло действительно новое слово, и раздались новые надежды»; было провозглашено, что «дело остановилось напрасно и неправильно <...> что дело надо продолжать, что обновление человечества должно быть радикальное, социальное».
Жорж Занд и была первой среди носителей этих новых идей, пришедших с новым словом, благодаря которым «засветилась опять надежда, и опять начала возрождаться вера»; она «проповедовала вовсе не об одной только женщине <...> принадлежала всему движению». Это была «одна из самых ясновидящих предчувственниц <...> более счастливого будущего, ожидающего человечество, в достижение идеалов которого она бодро и великодушно верила всю жизнь, и именно потому, что сама, в душе своей, способна была воздвигнуть идеал. Сохранение этой веры до конца обыкновенно составляет удел всех высоких душ, всех истинных. человеколюбцев».
То, что было тогда, в 1840-е годы, «новым словом», все, что было «всечеловеческого», вновь воскресло как дорогое воспоминание далекого прошлого. Выше уже было указано, что в «Подростке» дана в развернутом
246
виде картина будущего счастливого человечества, устроившегося на земле без бога.
В «Дневнике писателя» картина эта показана еще более подробно — в «Сне смешного человека» (XII, 106—122). «Дети солнца», дети безоблачной радости, не имеющие собственности, для пищи и для одежды своей трудящиеся лишь немного и слегка, не знающие ни скорби, ни слез, любящие друг друга и все окружающее безмерной, всепроникающей любовью. Они составляют одну семью, их дети — дети всех, у них нет веры, нет никакой религии, никаких храмов, а есть «какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым вселенной». Таков идеал будущего человечества. И таким, наверно, оно рисовалось Достоевскому еще в грезах мечтательной юности, согласно фантастическим пророчествам Фурье. Утопист он был в эпоху сороковых годов, утопистом он остался навсегда.