Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Долинин А.С. Последние романы Достоевского.doc
Скачиваний:
94
Добавлен:
28.10.2013
Размер:
1.61 Mб
Скачать

Глава IV. Социальная катастрофа

Желал Достоевский верить вполне в Христа, в православие, как в единственный путь спасения не только народа русского, но и, как сейчас увидим, всего человечества, и вера эта нашла и развила в самой себе огромную силу, помимо его воли, но согласно с его желанием. В такой же степени, вероятно, он не желал верить в революцию, выражаясь его же языком, в «правду умного духа», в возможность устройства человеческого общества на земле без бога. И все-таки закон этот человеческой природы: если человек желает верить или не верить, то уж никакие доказательства его не поколеблют более никогда, — оказался вовсе не таким всеобщим. Доказательства, факты окружающей жизни его самого все же колебали. В этот последний период он часто находился между верой и безверием как относительно-«спасительницы» — православной церкви, так и революции — «безбожного» социализма. Пусть в «Дневнике писателя» и в «Братьях Карамазовых» нет этих прямых высказываний, которые свидетельствовали бы о его религиозных сомнениях. Наоборот, твердость в вере христианской утверждается как будто неустанно; все же эти колебания несомненно были у него, и пути человеческой истории рисовались ему в обоих диаметрально противоположных аспектах, с одинаковой вероятностью — это уж во всяком случае. Скорее же всего в этот период путь революционный должен был — порою по крайней мере — казаться ему более вероятным. «Через большое горнило сомнений моя осанна прошла», — сказано им в «Записной книжке» по поводу «Братьев Карамазовых».1 «Горнило сомнений» оказалось гораздо ярче и гораздо убедительнее «осанны» не только в художественном отношении, но и со стороны идеологической. «Нам от Европы никак нельзя отказаться». «Европа нам почти так же всем дорога, как Россия», «я первый страстно исповедую это и всегда исповедовал» (XII, 24) — со времени первого и страстного принятия

1Ф. М. Достоевский. Полное собрание сочинений, т. I, отдел II. СПб., 1883. стр. 375.

261

социалистического учения Белинского. И вот судьбы Европы — предмет постоянных его размышлений, и как бы ни были различны пути исторические Востока и Запада, в конце, утверждается Достоевским, они должны слиться и привести к единому общему решению. «Стать настоящим русским, стать вполне русским <...> и значит только <...> стать братом всех людей, всечеловеком» (XII, 389. Курсив Достоевского). И мыслящей части русского народа необходимо именно «всемирное счастье <...> дешевле она не примирится» (XII, 378). Высказанная впервые в конце 1860 года, идея эта осталась любимой его мечтой до конца жизни; он высказывает ее с одинаковым пафосом в целом ряде журнальных статей, в «Дневнике писателя» за все годы, с особенной силой и яркостью в Пушкинской речи.

И точно Достоевский самого себя судит и во всяком случае «партию» свою, то есть славянофильскую, когда говорит: нелепо было бы думать, что реформа «была <...> только для нас усвоением европейских костюмов. обычаев, изобретений и европейской науки». Петр, быть может, первоначально и начал производить ее только в этом смысле, «то есть в смысле ближайше утилитарном, но впоследствии, в дальнейшем развитии им своей идеи, Петр несомненно повиновался некоторому затаенному чутью, которое влекло его в его деле к целям будущим, несомненно огромнейшим, чем один только ближайший утилитаризм».

Если до сих пор старые славянофилы и вместе с ними и сам Достоевский твердили, что народ «отшатнулся от реформы», что реформа была великая историческая ошибка, нарушившая естественный ход национального развития, то здесь Достоевскому кажется обратное: это был акт самый национальный, в реформе Петра народ, «несомненно уже ощутив своим предчувствием почти тотчас же некоторую дальнейшую несравненно более высшую цель <...> ощутив эту цель <...> непосредственно и вполне жизненно» (XII, 389), и немедленно же принял реформу как свою.

Народ принял европейскую культуру как историческую необходимость, как этап на пути своей истории; но европейская культура, само собою разумеется, есть только форма промежуточная; она должна быть преодолена, принесена в жертву более высокой форме, ко-

262

торой предназначено воплотить, в себе идею всеобъемлющую, синтетическую по отношению к частным идеям. Оттого Достоевский и объявляет, что «все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое» (XII, 389). Со стороны славянофилов было, пожалуй, нечто даже большее, чем одно недоразумение, — скорее грех, и великий грех, в самой основе их концепции, непростительная слепота в прозрении грядущих судеб человечества. В своем стремлении к национальному самоутверждению они недостаточно оценили эту основную черту русского народа, его универсализм, исказили лицо истории согласно узкой своей схеме. Там, где действовал глубокий и правильный инстинкт, определенное предчувствие тех великих задач, которые предстоит разрешать русскому народу, они увидели одну лишь измену. Ибо не только западники, ничтожное, как славянофилам казалось, число сторонников Петра, а «все мы» — весь народ, по крайней мере в наиболее сознательной своей части, — сразу, «с полной любовью приняли в душу нашу гении чужих наций, всех вместе, не делая преимущественных племенных различий, умея инстинктом почти с самого первого шагу различать, снимать противоречия, извинять и примирять различия» (XII, 389).

Так подходим мы к основной теме Пушкинской речи Достоевского, к такому «колоссальному явлению», как творчество Пушкина, на котором он, Достоевский, главным образом и «обосновывает свою фантазию». Те самые черты, которые проявились в начале реформы как бы пассивно, в характере лишь восприятия нашего чужих идей и гениев, спустя только век сказались уже великой активной творческой силой, знамением, действительно уже предвещающим. те великие цели, которые предстоит осуществить русскому народу. Творчество Пушкина в своем органическом росте, начиная с круга как будто узкого, с «русского скитальца», через круг более широкий, через глубочайшее проникновение в сущность русского народного духа, — дало в третьей и высшей своей стадии «явление невиданное и неслыханное», обнаружило такого гения, какого еще никогда не было в мире, единственного в мировой литературе

263

художника, обладавшего свойством перевоплощения своего духа в дух чужих народов, «перевоплощения почти совершенного, а потому и чудесного» (XII, 388). Так ставится ясно и определенно в теснейшую связь с Пушкиным Петр как проявление одной и той же сущности: Петр как задание и Пушкин как ответ на это задание — оба они вскрывают основу русского духа, смысл тех путей, по которым шла история русского народа до сих пор, и оба же «способствуют освещению темной дороги нашей новым направляющим светом» (XII, 377).

Реформы Петра, «наше прошлое», «наши даровитые люди», художественный гений Пушкина — вот тот основной материал в чисто психологическом освещении, которым Достоевский обосновывает, по крайней мере здесь, в Пушкинской речи, свою философию истории. Выдвигается главное доказательство: «В искусстве, по крайней мере в художественном творчестве, он <Пушкин> проявил эту всемирность стремления русского духа неоспоримо, а в этом уже великое указание» (XII, 390).

Когда Достоевский высказал эту идею о «всемирности» стремления русского духа наиболее ясно и со всей полнотой, очищенную от всего случайного, злободневного, что порой в запальчивости журнальной полемики искажало ее истинный смысл, то воспринята она была как правда не только старыми западниками, как Тургенев, но и мучеником-народником Глебом Успенским и, что еще ценнее, той массой «искавшей жертвы и подвига» революционной молодежи, которая тогда, «непонятая и покинутая отцами своими и старшими братьями», жаждала — «так горестно и так страстно» — оправдания себе и своим действиям. Это о ней, о революционной молодежи, и за нее говорит Успенский, что он услышал в Пушкинской речи Достоевского громко и горячо сказанным то слово о задаче русского человека, которое уже давно надо было сказать: «Ваше неуменье успокоиться в личном счастье, ваше горе и тоска о несчастьи других, и, следовательно, ваша работа, как бы несовершенна она ни была, на пользу всеобщего благополучия есть предопределенная всей вашей природой задача, задача, лежащая в сокровеннейших свойствах вашей национально-

264

сти».1 Ибо «ни одно поколение русских людей, —говорит выше Успенский в полном согласии с мыслью Достоевского, — никогда, во все продолжение тысячелетней русской жизни, не находилось в таком трудном, мучительном, безвыходном состоянии, как то, которое должно было выполнить свою исконную миссию <...> в последние два, три десятка лет».2

Наша задача, наша историческая миссия: «внести примирение в европейские противоречия уже окончательное, указать исход европейской тоске <...> изречь окончательно слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен» (XII, 389—390). В широких захватах его мысли, всегда работавшей крайне возбужденно, нередко в ущерб ясности, вопрос о социальном положении европейских стран занимал исключительное место. В эпоху торжествующего роста русского капитализма общее состояние мира Достоевский ощущал неизменно как катастрофическое и из двух возможных исходов всегда принимал наиболее «трагический». В художественных произведениях основной темой его является не быт, не установленный уклад, а разрушение быта: падения и срывы, состояние ущербности по меньшей мере. Точно так же, когда мысль его останавливается на социальных проблемах в общечеловеческом масштабе, то под видимой устойчивостью он ощущает подземные вулканические силы, и катастрофа общеевропейская для него не только возможна или допустима, — он переживает ее совершенно, реально, чувствует ее неизбежность, взволнованно, нетерпеливо ожидает этой катастрофы.

«Нынешний век кончится в Старой Европе чем-нибудь колоссальным, т. е. может быть чем-нибудь хотя и не буквально похожим на то, чем кончилось восемнадцатое столетие, но все же настолько же колоссальным — стихийным и страшным, и тоже с изменением лика мира сего» (XII, 153).

Так твердил он еще в шестидесятых годах — в «Зимних заметках о летних впечатлениях», когда «гниение буржуазного Запада» конкретизировалось для него

1Г. И. Успенский. Полное собрание сочинений, т. 6. Изд-во Академии наук СССР, 1953, стр. 426.

2Там же, стр. 425

265

в герценовском покое мещанства,1 от которого «униженные и обойденные» во всяком случае свободны, хотя бы потому, что это сила разрушающая. Воображение его приковала к себе эпоха Великой французской революции в момент крушения быта и рождения нового мира — кровавые и героические призраки и события у самой грани перелома. Они рисуются ему еще более роковыми, когда он думает о ближайшем будущем Европы. Об этой неминуемой и близкой европейской катастрофе он говорит смело и уверенно.

Именно в пределах этого столетия, девятнадцатого, был уверен Достоевский, история буржуазного мира и завершит свой полный круг. Его историко-социальное обоснование этой уверенности ясно: Великая французская революция не удалась — новая формула всемирного единения оказалась недостаточной, новая идея — незавершенной. Ибо формула, провозглашенная Французской революцией, оказалась для человечества слишком узкой; вне ее очутились целых три четверти человечества «униженных и обойденных», — разумеется, конечно, пролетариат и разоренная мелкая буржуазия, а. также крестьянство; они-то и постараются теперь исправить эту формулу, и, конечно, теми же самыми мерами, какими человечество действовало в 1789 году. И пусть Французская революция не удалась и мучительно было разочарование, постигшее после нее Европу, — человечество еще раз попробует свои силы в таком же роде: ведь другого выхода у него нет и уже быть не может.

Славянофильская концепция, конечно, на страже: идея социального благополучия, воспринятая как последний смысл и цель истории, есть идея ущербная, в себе самой носящая свою гибель. И здесь-то и начинается будущая роль русского народа, поскольку он один призван осуществить в своей истории единственно истинную, наиболее полную идею, на основе совершенно иной, чем Запад.

Точно отдаленно отражая ход мыслей Лаврова и Михайловского, приспособляя их воззрения к своей колеблющейся, постоянно перестраивающейся концепции,

1А. С. Долинин. Достоевский и Герцен. — Сб. «Достоевский», Пб., «Мысль», 1922, стр. 309—323.

266

Достоевский проводит здесь резкую грань между объективным ходом истории — он называет это просто историей — и субъективными устремлениями свободных человеческих воль, руководящихся внутренними велениями, исходящими из глубин интуиции. Между этими двумя факторами не ищет он согласованности, — ясно сквозит мысль, что на долю Европы выпала история, на долю России — свободно творящая воля. Отмирает частная идея и вместе с нею — соответствующие формы жизни, падая как бы в объятия косности, которая приобретает над ними свою власть. Это и дает Достоевскому право рисовать иногда пути исторические для западных народов как пути непреложные, развертывающиеся по железным законам природы. Пути же русского народа — как дальнейшую и высшую стадию внутренней эволюции общей идеи, являющейся по отношению к миру силой всегда активной, свободно формирующей.

Но эта антитеза вовсе не является в системе его идей истиной завершающей. Иногда эта антитеза забывается; сосредоточивается мысль на судьбах одной Европы, и тогда воскресают старые идеалы: тогда грядущая социальная революция уже не кажется только катастрофой, только вихрем разрушающим, моментом окончательного распада органического целого; борьба за социализм приобретает свой высший смысл, переносится из «плоскости звериной» в плоскость «человеческую», санкционируется как стремление к нравственной правде, как продукт свободной творческой воли тех исключительных, высших умов, «которые по вековечным законам природы обречены на вечное мировое беспокойство, на искание новых формул идеала и нового слова, необходимых для развития человеческого организма» (XII, 158). Обреченные на вечное, да еще мировое беспокойство, на искание «новых формул идеала и новых слов» — в устах Достоевского это высшая оценка. Да и черты эти почти все «русские», те самые, которые составляют исключительную особенность русского духа, универсального, всечеловеческого, «всеобъединяющего, синтетического по преимуществу».

Версилов, как мы знаем, одержимый русской тоской, великой, особенной, не только за Россию, а за Европу — вернее, преимущественно за Европу, — и пред-

267

ставляет себе ясно тот период — когда «бой уже кончится» и великая любовь обратится у всех па природу, на мир, на людей, на всякую былинку.

Но до наступления этой любви бой все же должен быть, борьба неминуема и вместе с нею проклятия, комки грязи и свистки — словом, вся «сапожность» процесса, которая необходима, ибо «действительность и всегда отзывается сапогом, даже при самом ярком стремлении к идеалу» (8, 517—518). Идеал наступит потом, и он так прекрасен, что вполне оправдывает и по-своему даже осмысливает всю «сапожность» ведущих к нему путей. Будут и должны быть «комки грязи» и «проклятия», к этому ведет весь процесс европейской истории XIX в. — ее главные вершители, буржуазия, которая должна понести возмездие за то, что исказила лик человеческий и лик истории еще в самом начале своего господства. Уже ясно определилось то, что происходит в Европе.

Как только буржуазия, окончательно восторжествовав, объявила, что дальше и не надо идти; и некуда идти, что для нее-то «формула» уже осуществилась, так сейчас все те умы, которые по вековечным законам природы обречены на вечное мировое беспокойство, и бросились ко всем «униженным и обойденным», ко всем, не получившим доли в новой формуле всечеловеческого -объединения, провозглашенной Французской революцией 1789 года, и провозгласили свое уже новое слово — именно «необходимость всеединения людей уже не в виду распределения равенства и прав жизни для какой-нибудь одной четверти человечества, а, напротив: оставляя остальных лишь сырым материалом и эксплуатируемым средством для счастья этой четверти человечества, а, напротив, всеединения людей на основаниях всеобщего уже равенства, при участии всех и каждого в пользовании благами мира сего, какие бы они там ни оказались» (XII, 158).

И теперь противостоят они непримиримо, оба эти мира: мир отживающий, буржуазный, и мир грядущий, мир «униженных и обойденных», руководимых лучшими неспокойными умами, ищущими новых слов и идеалов. Правда на стороне последних, история за них и с ними, — они последний мост к грядущему счастью, к идеалу всезахватывающей любви.

268

Однако как бы ни колебалась оценка, даваемая Достоевским социальной борьбе в Европе, в зависимости от того, проносится ли в данный момент перед его воображением один только Запад вне чаемой связи с великой миссией русского народа или в связи с нею, — в основе плана рисуемого будущего все же чаще всего лежит убеждение, что завершающее слово скажет именно народ русский. Если поставить вопрос: может ли это великое слово предупредить катастрофу Европы, предупредить не насилием, конечно, не железом и кровью, а соблазняющим примером осуществленного свободной человеческой волей идеала — той великой общей гармонией, которая будет установлена русским народом уже окончательно, «без боя и без крови, без ненависти и зла», разрешив «всеевропейский роковой вопрос о низшей братии» на самых незыблемых основаниях, на основе истинной любви и братства? Если так поставить вопрос, то одинакового ответа на него у Достоевского мы не находим. Но, кажется, будет вернее, если сказать, что катастрофа европейская представляется ему все же неизбежной; роль русского народа начнется именно после того, как «вся Европа будет залита кровью», когда обнаружится вся несостоятельность и этой последней попытки западного человечества устроиться своими средствами, когда тоска, уже ныне испытываемая Европой, возрастет неизмеримо, станет неимоверно мучительной по своей безысходности. Вот тогда только Запад и обратится к России за окончательным исходом этой своей неразрешимой тоски.

На последнем моменте перед решительной битвой, на тех психологических причинах, которые делают эту катастрофу неминуемой, Достоевский останавливается особенно часто. «Старый порядок вещей», твердит он много раз, без боя места своего не уступит. Он чувствует себя еще достаточно крепким и способен на всякого рода соединения против нового. Но если бы даже и хотел уступить, то катастрофы все равно не миновать, «страшные дела» должны быть, ибо «прошло время уступок». «Нищие <...> не пойдут ни на какое теперь соглашение, даже если б им всё отдавали: они всё будут думать, что их обманывают и обсчитывают. Они хотят расправиться сами» (XI, 228—229).

И еще и ещё раз предрекает он им полную победу.

269

Эти миллионы несчастных людей со своим лозунгом: «прочь с места, я стану вместо тебя» — «победят несомненно». Против того нового, грядущего, насущного и рокового, против грядущего обновления вселенной новым порядком вещей, против социального, нравственного и коренного переворота во всей западноевропейской жизни — против всего этого, что несут с собой эти «нищие», никому не устоять: ни республике, ни католической церкви, ни всяким другим старым силам Европы. Говорится все это преимущественно о Франции, Как в 1789 году, в ней-то и начнется это страшное потрясение и колоссальная революция, но она несомненно грозит потрясти все царства буржуазии во всем мире, грозит сковырнуть их прочь и стать на их место.

Слышится Достоевскому явственно веяние черных крыльев приближающегося рока, и Запад уже кажется ему кладбищем, на котором похоронены такие дорогие и близкие нам покойники. Гибнет буржуазная Европа со всеми ее неисчислимыми богатствами. А Россия, эта грядущая примирительница всех европейских противоречий? Минет ли ее капитализм?

Достоевский верит, что минет, он хочет в это верить, как верят и народники, свое единомыслие с которыми он особенно подчеркивает в объяснительном слове к Пушкинской речи, там, где он предсказывает, что после минувшего всеобщего увлечения его речью прежние противники снова восстанут против него и будут с ним спорить и издеваться над его «фантазией» (XII, 372). Этих противников он видит не среди крайних левых, не среди социалистов-народников, а среди эпигонов западничества, среди либералов. С первыми, заявляет Достоевский, — ему в сущности не о чем спорить. Как бы они ни расходились в вопросах религиозно-нравственного порядка, в вопросах философских, в частности философии истории, — в плоскости реальной действительности, оценки фактов и событий современной европейской жизни у них, в сущности, нет никаких пунктов расхождения. Для него много значит уже одно то, что они тоже верят в «своеобразное развитие» России — «своей органической силой», тоже проповедуют, что русский народ, быть может, минет язва капитализма. «С передовыми представителями нашего европеизма», со всеми образованными и искренними русскими людь-

270

ми ему уже будет почти не о чем спорить, по крайней мере из основного, из главного, если даже одну половину примут они, то есть «признают хоть самостоятельность и личность русского духа, законность его бытия и человеколюбивое, всеединяющее его стремление» (XII, 377).

Другое дело либералы, эти хилые эпигоны старого, когда-то мощного по своей идейности, по существу верного, но уже давно выродившегося в болтливую «парную оппозицию» западничества. Они все еще продолжают по-рабьи лебезить перед Европой; им только и нужно «увенчать наше здание», и тогда уже мы уподобимся «таким совершенным (будто бы) организмам, как народы Европы». Вот они-то и будут смеяться над тем, что России — невежественной и убогой — предстоит сказать самое высшее слово — да кому! Европе, которой «гражданский строй, крепость этого строя, изумительное ее богатство» являются для нас пока лишь отдаленным идеалом.

Достоевский собирает все аргументы свои против них, гневно и раздражительно, саркастически-зло издевается над ними, а в конце полемики выдвигает последний и самый главный свой аргумент: они, слепые, не видят, что «в Европе, в этой Европе, где накоплено столько богатств, все гражданское основание всех европейских наций», — насколько там «все подкопано и, может быть, завтра же рухнет бесследно на веки веков; а взамен наступит нечто неслыханно новое, ни на что прежнее не похожее. И все богатства, накопленные Европой, не спасут ее от падения, ибо «в один миг исчезнет и богатство»... И дальше уже совсем близко к народникам — если уж в самом деле так необходимо, прежде чем сказать новое слово европейским народам, стать самому народом богатым и развитым в гражданственном отношении, то почему же нужно непременно «рабски скопировать это европейское устройство (которое завтра же в Европе рухнет)? Неужели и тут не дадут <...> русскому организму развиться национально, своей органической силой, а непременно обезличенно, лакейски подражая Европе?» (XII, 371, 373).

271