Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Литература по Идеологии / Соколов (Имитация истории)

.doc
Скачиваний:
7
Добавлен:
31.05.2015
Размер:
141.31 Кб
Скачать

13

Имитация истории и риторические фигуры советской мифологии

Соколов Е.Г.

Метафизические исследования. Выпуск 2. История. Альманах Лаборатории Метафизических Исследований при Философском факультете СПбГУ, 1997. C. 143–166.

Мифологическое мышление может оставить позади свои прежние формы, может адаптироваться к новым культурным модам. Но оно не может исчезнуть окончательно.

М. Элиаде. Аспекты мифа. М., 1996. С. 8.

[143]

Прошедшее почти всегда вызывает любопытство. Притягательность феноменов прошлого можно объяснять как угодно. Но если исторический интерес трактуется не только как личная прихоть или праздный каприз декаденствующего духа, но как заслуживающая внимания и интеллектуальной работы область, то непременно среди обоснований отыщется расхожая максима: знание (или понимание) прошлого дает шанс определить настоящее в его подлинности и предугадать будущее. Расхожая банальность реабилитирует и саму антикварно-некрофильскую склонность, и ее преданных адептов — неофитов и профессионалов, — возведя тем самым всю сферу истории на пьедестал социально значимых установлений, а процесс институализации любопытства в соответствующий раздел знания обретает тем самым черты благонадежной респектабельности. «Незнание прошлого не только вредит познанию настоящего, но ставит под угрозу всякую попытку действовать в настоящем» [1].

Здесь не место подвергать сомнению утверждение и проверять, насколько требование гарантий понимания настоящего (с помощью прошлого) или прошлого (с помощью настоящего) правомерно и корректно постулировано. Важнее констатировать присутствие неких позиций, между которыми так ли иначе устанавливается натяжение (Прошлое — Настоящее / Будущее), и операционное сечение, по которому скользит сама возможность конструирования специфического дискурса (Понимание). Провозглашение дистанции, и временной и пространственной, дает шанс остаться в

[144]

положении «подвешенности» (между), и при этом, через процедуры идентификации, ликвидировать вероятность разрыва, отменить последовательность трансформаций, выйдя в итоге в пределы неизменности (Сущности). Методика выстраивания общего смыслового полотна и соответствующего ему ландшафтного оформления может быть весьма разнообразной. Конкретная «работа» зависит и от индивидуальных пристрастий и от ментальных интенций, отсылающих к принципиальным основаниям экзистенциальной позиции.

Традиционная для западно-европейского канона форма корреляции отстоящих доминант в последние триста лет, историческая транспозиция материала, вольно или невольно, по шаблону «контрадикторных предположений», таит и скрывая, и обнажая, свою оппозицию, бинарную противоположность — мифологическую транскрипцию, именуемую по разному в той или иной демаркационной система — мифологическое сознание, мифологическая реальность, мифологические пространство и время и т.д. Терминологическое указание в тех или иных умозрительных построениях может быть совсем иной: атрибутация оппозиции происходит в силу установленных пределов, которые формуются общей матрицей, и ментально и дискурсиво погруженной в традицию. Поэтому правомерно двигаться в знакомом направлении-форваторе, производя экспертизу именно в данной позиционно разграниченной плоскости. Иначе говоря, сознательно ограничивать горизонт возможных проблем заявленным противоположением, отдавая себе отчет в том, что возможны и иные стилистические манеры, полученные же результаты «раскладывать» по данной схеме.

Истории противостоит миф. Соответственно, редуцирование в тот или иной сегмент данности — форму, структуру, процесс, явление, последовательность, рефлексию, медитацию и пр. — провоцирует и вектор движения.

Проект «историчности», также как и многие другие проекты новоевропейского сознания — метафизика, позитивность, наука, искусство, политика, экономика и пр. — за последние 100 лет претерпел ряд существенных метаморфоз. Это дает право говорить если не об его фактическом завершении, то, во всяком случае, о некой растерянности, смысловой усталости и относительном безволии, которые также свойственны многим фаворитам прошедше-

[145]

го века. Не то, чтобы объективность (так условно назовем зону, в которой группируются все родственные дифиниции-структуры вроде реальность, опытность, позитивность, рациональность, историчность, научность и пр.) полностью и окончательно дискредитирована и загнана в отрицательный сектор отношений. Однако, Иное, «Иное–свое» же, бинарно-оппозиционное, уже не вызывает столь однозначного осуждения, но, напротив, пробуждает искреннее любопытство — и рефлексии и событийности. Иногда же обнаруживаются и вовсе скандальные ситуации «подмены смысла», сознательное или бессознательное смешение полюсов при маниакальной установке оставаться «только» и «чисто» одним.

Такие скандалы в художественной сфере хорошо знакомы: классицистическая нормативная фигуративность не является уже единоличными узурпаторами всей области. Однако и в цитадели «реалистичности» при скрупулезном анализе отыскивается противоположность, а амбивалентность всякой констатации оказывается неотъемлемой чертой любой методики моделирования. Например, согласно социологическим данным П. Сорокина 97 % всех произведений живописи и скульптуры, которые были созданы в Европе в XII — XIII вв., было санкционировано религиозной устремленностью, а потому стилистические особенности зависели от концептуальных канонов, которые не слишком принимали в расчет параметры человеческих физиологических и психологических возможностей. Это, естественно, предопределило усложненную последовательность символических актов, вне которых ни само произведение, ни его восприятие не могли (и не могут) состоятся / случится. К XIX процент непосредственно связанных с сакральностью произведений искусства сократился до 10 [2], т.е. концептуальный террор был вроде бы устранен, а творение художника уже не обязано было «прикладываться» к чему бы то ни было, а значит могло «опереться» на феноменологическую данность, как на свою, так и на создателя / зрителя.

[146]

XIX в. громогласно заявил о своей приверженности позитивной ориентации, что в области живописи и скульптуры нашло воплощение в практически безраздельном доминировании реализма как концепуально-конструктивной установки, опиравшейся на «перцептивные возможности человека». Прямая перспектива живописного полотна, трактуемая как «естественная позиция человеческого глаза», будто бы способная с наибольшим приближением передать эффект непосредственного впечатления, а потому адекватнее всего вбирающая и сохраняющая образы реальности, — и до сего дня является самым притягательным стилистическим приемом для «любителей искусства». Так вот, сама прямая перспектива, оплот благонадежности и символ реалистичности, на поверку оказалась ничуть не меньшей условностью, чем перспектива обратная, ей противостаящая. Реалистически, т.е. перспективно представленный на картине предмет — «имитация предметности», фальсификация самой же реалистичности, мифологизация состояния «прельщения» (или самообольщения), когда при самовнушении используется иная, прикрывающая декларативно-концептуальные основы, технологическая последовательность. Тем самым программируются / провоцируются двусмысленность и скандальность всей ситуации. П. Флоренский в работе «Обратная перспектива» прекрасно продемонстрировал, что «перспективный образ мира — ничуть не естественный способ созерцания», а «перспективная картина мира не есть факт восприятия, а — лишь требование, во имя каких-то, может быть, и очень сильных, но решительно отвлеченных соображений» [3]. Поэтому «обучение перспективе есть именно дрессировка» [4], приучение (или внушение) за реальность почитать нечто Иное, публично отрекаться от него, но, подчас о том искренне неведая, помещать Иное в привычном, знакомом и безобидном, контексте традиционной морфологической цепочки.

Получается, что религиозный диктат устранен, но сама установка на условность, поменяв личину, и технологически и конст-

[147]

руктивно осталась: мистификация не желает быть названной. Впрочем, иначе и не могло быть.

Аналогичные «операции сличения» можно произвести практически в любой бинарно-оппозиционной связке: почти всегда обнаружится неправомерность присвоение чужого имени — имени Другого. Менее привычно, хотя столь же очевидно, это прослеживается и в области «пространственно-временной соотнесенности», что артикулируется с помощью либо исторических, либо мифологических констант.

Симптомы. Интерес. В общем-то мифы никогда не были обделены вниманием. Вряд ли было время, которое оставалось бы полностью равнодушным к мифологической сфере. Однако то место какое миф занимает в современном знании, и не только гуманитарном, дает повод для подозрений: как угодно аргументированная, в том числе и объективно-научно, озабоченность выступает лучшим свидетелем «присутствия» сходного напряжения и в самой новоевропейской культурно-культурологической зоне. Бесчисленное количество работ, появившихся в ареале европейской интеллектуальной операционной модели за последние 100 лет, посвящены изучению мифологической области, которая уже не является корпоративным делом профессиональных религиоведов или этнографов. Без преувеличения можно сказать, что ныне мифы изучают и к ним так или иначе обращаются представители едва ли ни всех исследовательских специальностей, от искусствоведов до физиков, медиков и математиков, что не вызывает недоумения. «Пикантность» же ситуации состоит в том, что большинство придерживается вполне традиционных для нашего знания методологических установок, опираясь на них в своих экскурсах, признают допустимость «совмещения» или инвестирования в иной контекст привычных способов манипулирования. При этом настойчиво повторяется, что речь идет об «еще одном аспекте», который без труда интегрируется в общую логическую конструктивную схему. «Мифологическая переменная» (или константа) входит в любую формульную последовательность, она включается в «джентльменский набор» профессиональной компетенции.

Присутствие. Сегодня не требует доказательств положение, что мифологический ракурс онтологической статуарности является одной из важнейших доминант человеческой экзистенции: ми-

[148]

фологические волновые интенции иллюминируют сквозь всякий волевой акт или умозрительный жест, пронизывая насквозь культурный саунт и резонируя в любой дискурсивной системе. Миф, мифотворчество, мифологическое сознание, мифологическое восприятие мира, мифологическая реакция, или, в самом общем виде, мифологический способ моделирования и «реального и трансцендентного» пространств прослеживается везде и всегда. Масса работ как раз и посвящена «обнаружению и атрибутации присутствия». Это закономерно: ни одна «вещь» не может быть «абсолютно не–мифической», как бы она не тщилась в самопрезентации откреститься от мифического аспекта, — ибо сама технология «овладения» скользит по натянутому между полярных крайностей канату, сопрягая и подразумевая обе доминанты.

Частота. В вербально-иконографическом оформлении повседневного полигона системы и структуры — звуковые и образные знаковые последовательности, концентрированные точки-блоки, вокруг которых складывается жизненная интрига и которые, в свою очередь, моделируют возможную вариативность контекста, перечисляя и предлагая альтернативы, — которые так или иначе, прямо или опосредованно через принудительную связку шагов отсылают к «историчности» или «мифологичности», занимают одно из центральных мест.

Такое изобилие мифологических или открыто претендующих на мифологический режим презентации персонажей и сюжетов, какое со времен декаданса наблюдается в европейском искусстве, не было свойственно художественной сфере в предшествующие два века. «Эвридики и саломеи заполонили подмостки», став «рабочими приемами» самых разных, ориентированных на «символическую впечатлительность», стилистических манер. Не менее радикально о своей приверженности «мифическому», через навязанную «при введении в оборот» коннотацию, заявили и «стилизаторские» технологии, практикующие морфологические фигуру нео- (или прямого «ремейка») в качестве художественного выразительного приема. Мифологическая провокация, т.е. воспроизведение в пределах художественной реальности атмосферы «архаической повествовательности», знакомой по дошедшим до

[149]

нас мифологическим системам, также является расхожим шаблоном европейского искусства ХХ века [5].

Далее. Эпитет «исторический» сегодня без всякого напряжения прикрепляется к любому «означающему», благодаря чему формируется своего рода смысловая «сетка», сквозь которую пропускается, с положительным или отрицательным знаком, событийность, а также реакция на нее. Террору «исторической оценки» подвергается любой онтологический факт вне зависимости от того, «раскладывается» от по данной схеме или нет. И это не только целенаправленная атака репрессивных политических или логических тотальных структур, но, что гораздо важнее, обиходная привычка, некоторая операционная неизбежность-утварь, без которой не может ни начаться, ни продолжится, ни осмыслится мир «слов и вещей». Разумеется, такая чрезмерность порождает подозрение типа «а был ли мальчик».

И мифологический мир, и исторический мир в различных комбинациях исчерпывают горизонт возможных сопряжений. Оба проекта, вне зависимости от того, кем они однажды были «запущены» (метафизикой, логикой, онтологией или непосредственностью «здесь–бытия») по инерция вопрошания ставят традиционную последовательность проблем — о конце, о начале, о процедурности и, конечно же об идентификации. Поэтому подведем итог.

Диагноз. Если ограничиться при описании последнего столетия категориями заявленной бинарной пары, то естественнее пользоваться параметрами и категориями примыкающими к мифологическому полюсу, а не к историческому. Иными словами: перед нами по преимуществу мифологический спектр возможностей, из него запрашиваются основания, из него формируется ре-

[150]

альный контекст жизненных процедур. При этом фразеологически чаще всего используется набор конструкций, более привычных как раз для противоположного полюса, исторического. В результате создается странная на первый взгляд ситуация: благодаря откровенной фальсификации и подмене, происходит имитация Иного, т.е. имитация историчности, имитация истории как таковой. В этом отношении можно заявить с известной осторожностью, что история кончилась (с Гегеля ли, после него, с Хайдеггера ли, какая разница) — или так и не началась, а «обывательская жизнь» скользит по удобному руслу мифологической транспозиции.

Все атрибуты мифологической ситуации без труда обнаруживаются в конкретике социальной жизни, как отечественной, так и зарубежной (разумеется речь идет о системах, развивающихся в западно-европейской культурной парадигме). Проиллюстрируем сказанное.

Символическая кульминация утверждения нынешнего, сегодня называемого демократическим, социального миропорядка — Великая французская буржуазная революция, назвавшая морфологическое зерно в фразеологии и онтологии «liberté — egalité — fratеrnité», что потом станет мифологической эмблемой и иконографическим детерменативом западно-европейской культурологической системы кодировки и распечатывания, — явилась отправной точкой при формировании мифологического канона. К началу нашего века сложившийся стандарт уже не подвергался, во всяком случае на уровне обывательского сознания и обслуживающих его идеологических форм, существенным изменениям, вошел в полосу дублирования и экстенсивного умножения. Ретроспективно, в качестве предыстории, подверглось ревизии все прошедшее: оно «подтягивалось» под фиксированный стандарт, ведущим мотивом которого была абсолютная, непоколебимая уверенность, даже если она и сопровождается оговоркой «наилучшая из всех принципиально возможных», в том, что подведен, в конструктивном и концептуальном отношениях, итог многовековых усилий и забот человечества. Все, что было — лишь подступы. «Поистине, если где можно говорить об идеологических надстройках над экономическими формами жизни, так это здесь, у историков культуры XIX в., слепо уверовавших в абсолютность мелкой буржуазно-

[151]

сти и расценивающих всемирную историю по степени близости их явлений к явлениям второй половины XIX в.» [6].

Разумеется, теоретически постулат был сформулирован много раньше, в век Просвещения, когда европейский теоретический истеблишмент сам себе определил место в авангарде развития, а все же остальные социальные и культурные матрицы, в зависимости от того, насколько они соответствовали пропагандируемому и до сего дня всем навязываемому эталону, распределялись по шкале «прогрессивности и отсталости». Это был рационально-логический центризм, который лишь формально апеллировал к эмпирической обустроенности. Проигранный мыслителями сценарий, многократно усиленный теоретическими изысканиями в конкретно-прикладных сферах знания, был усвоен добропорядочным буржуа, который в своем жизненном проекте руководствовался приятной для него схемой, в основе которой «лежит непоколебимая вера в безусловную ценность, в окончательную завершенность и, так сказать, канонизированность, вознесенность почти в область метафизическую, буржуазной цивилизации второй половины XIX в., т.е. кантовская, хотя бы и не прямо от Канта берущаяся, ориентировка» [7].

Мир неизменных, вечных и совершенных сущностных форм воцарился наконец в человеческой истории, а значит сама история как способ связывания-соотнесение двух отстоящих фрагментов, как возможность осуществления такой связи, как метафизический изыск-чрезмерность, оказалась не нужной и без труда уступила место мифу. «Миф представляет собой постоянное и назойливое домогательство, коварное и непреклонное требования, чтобы все люди узнавали себя в том вечном и тем не менее датированном образе, который был однажды создан, якобы на все времена. Ибо Природа, в которой заключают людей под предлогом увековечения, в действительности представляет собой Обычай» [8].

В нашем случае «Обычай» определяется горизонтом обывательских возможностей среднестатистического буржуя, усвоившего незамысловатые поведенческие и интеллектуальные стереотипы

[152]

своего времени и своего места. Это подтверждается в том числе и тактическими фразеологическими клише типа «испокон века человечество», «естественные для человека желания (мысли, поступки и т.д.)», «свойственные человеческой природе стремления», «нормальная человеческая реакция» и др., в которых как «само собой» подразумевается и концептуализируется-утверждается «универсальная» истинность индивидуальной или общественной жизненной позиции. «Буржуазная идеология постоянно преобразует продукт истории в неизменные сущности… пытается затушевать непрерывный процесс творения мира, превратить миф в застывший объект вечного обладания, инвентаризовать свое имущество» [9].

Иными словами: за образец берется сформировавшийся в среде «среднего класса» жизненный стандарт, он провозглашается универсальной моделью, в которой с максимальной полнотой и естественнейшим образом реализуется человеческая природа как таковая (все иное в таком случае оттесняется в зону «ущербности и извращения»), в результате легализуется и получает санкцию на вечность тщеславие «европеизированного филистера».

Такая процедура «выбрасывает» из логики исторического развития любую оценку или самооценку, а отношение отстоящих друг от другу в пространстве и времени точек строятся не по принципу «дистанцирования и соотнесения», но — уподобления, идентификации с шаблоном, импатических корреляций. В Другом не только отыскивают стигматы собственных характеристик, Другой поглощается, нигилируется, а разрыв устраняется не «связыванием и скольжением» по канату, натянутому над разрывом, он, разрыв, упраздняется, а вместе с ним и пространственно-временная длительность. При такой интерпретации, все прошедшее может описываться — и описывается в расхожей костюмной историчности масс-культуры, масс-искусства, масс-исследования (серии популярных и популяризаторских рубрик), масс-объяснения, т.е. в зонах, обслуживающих законолюбивого обывателя, — лишь в плоскости уподобления (вербальная фигура «испокон веков») с помощью подразумеваемой или прямо проговариваемой риторической толковательной стратегии (обороты вроде «в древнем Риме жили такие же люди как и мы, только у них

[153]

не было телевизора»). Естественно, что любой «достоверно установленный факт», всякая подлинность или аутентичность, навязчивость уточнений и детализаций, архивариусная выверенность, точность пространственно-временной маркировки и пр. лишены всякого смысла, они не «прибавляют историчности», они ее лишь имитируют, ибо режим умозрительных пробросок при умножении эмпирической фактологии не изменяется: фактура материала нанизывается на остов мифологическойх интенции. Конкретность аксессуаров здесь выполняет роль изобразительного элемента художественной выразительности, где незнакомая и подлинная деталь-вещь восхищает или просто разнообразит контекст своей безобидной феноменальной экзотичностью.

Впрочем, такую же ситуацию можно наблюдать и в других сферах жизни современного человека: имитация желания в формах рекламного террора, имитация политики в карнавале предвыборных, поствыборных, юбилейных и проблемных ток-шоу, имитация сексуальности в образцах порнопродукции, имитация реальности в беспрерывно разыгрывающихся формах агона, наконец, имитация самой имитации в кодексах-мифологемах американского (европейского, немецкого, французского и др.) образа жизни (стандарта).

Аналогичные тенденции свойственны не только буржуазному веку европейской традиции. Не менее, а может быть и более, мифологичной была и советская социальная реальность. Конкретные иконографические и фразеологические обороты разумеется были иными, но те же самые смысловые зоны, зоны мифологического напряжения, пронизывали как повседневность советского человека, так и методологические-идеологические репрессивные конструкции, конкретные дискурсивные практики. Советская социалистическая действительность, тот 70-летний астрономический временной цикл, который прошел буквально на глазах одного поколения — уникальная модель общественного мироустройства. В какой-то степени, перед нами — схема динамических метаморфоз, которые на другом временном полигоне были «запачканы» длительностью, предполагали работу нескольких поколений, а потому процесс их прояснения был более трудоемким: требовалась существенная реставрация и фильтрах сохранившихся волей случая феноменов. Здесь же перед нами сжатый

[154]

компендиум, логическая процессуальность, опирающаяся на рефлексию, т.е. постоянно вопрошающая саму себя о своих собственных структурах и актах.

Вопреки а может быть и благодаря упорной самопрезентации, декларативная навязчивость который непроизвольно вызывает подозрения, способ конструирования социальной реальности, также как и в случае с «буржуазной повседневностью», менее всего описывается позитивными терминами, а созданная система абсолютно голословно претендовала на эмпирическую исчерпаемость и своих ментальных форм и своих функциональных очертаниях. Общей контекст экзистенциальной артикуляции естественно описывать не в терминах, коннотирующих с реальными характеристиками феноменов, но, напротив, в той плоскости, которая более свойственна иному полюсу и который в самом общем виде может быть обозначен как трансцендентность. Если точнее — религиозность. Тот сценарий, который проигрался за 70 лет почти полностью полагался в сфере сакральности, опирался на доминанты мистического плана, вне которых происходившее остается неясным, абсурдным, лишенным смысла. «Сакральная цивилизация» — определение тотальных формаций, без остатка центрированных на трансцендентном источнике, в нем находящим оправдание и цель и полностью подчиненных диктату не выводимому из реальности принципу, — с наибольшей точностью выражает суть рассматриваемой структуры. Советское обществе — общество мистической сопричастности, общество беспрерывного литургического действия, горячей и неудержимой религиозной работы, охватывающей всех, касающейся всех прямо и непосредственно, и полностью поглощенной реализацией масштабного проекта, вне которого все теряло всякий смысл.

Социалистический универсум без труда формуется и выговаривается с помощью терминов христианской драматической эсхатологии, без которой он никак не верифицируется, даже не имеет шанса развернуться в какую-либо доступную рациональной рефлексии разграниченную координатами сетку: он исчезает, теряется, распадается на неорганизованные сегменты, связь между которыми установить невозможно.

Впрочем, скрупулезное обнаружение параллельных звеньев, установление терминологического соответствия в общей концептуальной матрице — предмет отдельного и длительного исследо-

[155]

вания. Здесь же нас интересует лишь один аспект, а именно: та имитация историчности, которая и в случае советской сюжетной интриги проявилась не менее рельефно, чем в буржуазной, западной.

Естественно, что начать следует с «общей картины мира», космического уклада, который являлся основой для риторической фигуративности, тех конкретных образов и состояний, которые пронизывали систему, создавали монографический канон, который к моменту апогея, эру схоластического штудирования 60–70 гг., уже почти полностью избавился от всякой смысловой многоукладности. Те же дессидентско-декаданские вкрапления, которые спонтанно время от времени обнаруживались и доставляли хлопоты власти, вряд ли могли всерьез претендовать на кардинальную реконструкцию повседневного ландшафта и были, скорее, всплесками «героического энтузиазма», генетически сформованными в пределах ведущего стандарта, а потому концептуально являлись лишь зеркальном отражением доминант той же самой измерительной смысловой линейки.

Речь идет о постулатах, основах, которые в простом и доступном виде содержались в любом теоретическом компендиуме и практически без существенных изменений циркулировали между реально-бытовой и доктринально-апологетической сферами, создавая и рефлективный и бытийственный фонды, формируя соответствующий ментальный «саунд», в общем-то не вызывавший особых возражений [10] хотя бы потому? что эти положения не были оригинальны и в западно-европейской традиции уже со времен классицистического установления фокусировали «само собой разумеющейся» обывательский спектр [11].