Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

ВИНОКУР Г.О. БИОГРАФИЯ И КУЛЬТУРА

.docx
Скачиваний:
167
Добавлен:
21.05.2015
Размер:
131.7 Кб
Скачать

Обратимся, следовательно, к самой структуре поэтического произведения. Но еще до ее анализа мы должны указать на один предварительный момент, не содержащий еще в себе ничего специфического для той проблемы, к которой мы теперь переходим, но все же долженствующий быть здесь отмеченным уже просто для того, чтобы он не отвлекал наше внимание в дальнейшем. Я имею ввиду здесь то элементарное отношение между личной жизнью и поэтическим словом, когда последнее, как конкретная историческая структура, есть просто событие в истории данной жизни и, следовательно, выражение известного переживания. Для того, чтобы не погрешить в интерпретации возникающего здесь отношения, нужно только твердо запомнить одно: речь здесь идет не о качестве переживаний, а только об их содержании и содержимом (см, IV). Мы не задаем здесь вопрос: как соответствующее событие переживается, а только: чтó переживается, — и отвечаем: вот эта поэма (т.-е. акт ее создания, замысла, выполнения, чтения и т. п.). Легко убедиться, что признаки, которыми можно характеризовать возникающие отсюда отношения между биографией и историей поэзии, не суть признаки, идущие от самого поэтического предмета, почему мы и не получаем еще на этой ступени ничего специфического для нашей проблемы. Сама поэма — здесь еще не поэма собственно, а только некий нерасчлененный факт культурной истории, и ее отношение к истории личной жизни определяется не собственным ее своеобразным бытием и не внутренней организацией ее структурного членения, а только

76

тем, что она вообще существует в истории. Именно этим последним признаком и исчерпывается общее содержание обоих наших дисциплин в данном случае: как личная жизнь, так и поэма — только существуют в истории, — остается, следовательно, спросить, где и когда они существуют, — вопросы авторства, локализации и датировки документа покрывают собою все сюда относящееся. Если же иногда задается и новый вопрос, — “правильно ли”. изображены в поэме соответствующие переживания и может ли поэма служить достоверным матерьялом для суждения о фактическом содержании личной жизни (здесь поэма понимается, следовательно, уже не как предмет переживания, а как изображение его), — то этот вопрос является для нас совершенно посторонним. Дело исследовательского таланта, филологической опытности установить, чтó здесь верно и что вымышлено, — в принципе, здесь возможно и то, и другое, и вообще поэма не разнится для нас в этом отношении от всякого другого документа. Имея ввиду связь искусства с фантазией, можно было бы, разумеется, преподать здесь исследователю ряд советов осторожности и т. п., но все это будут вопросы не принципов, а только исследовательской техники. Принципиальному анализу здесь делать во всяком случае нечего1.

Поэма, однако, не просто существует в истории, а есть особый и специфический предмет культуры: она существует в ней именно как поэма. Нам надлежит поэтому отыскать в структуре поэмы как своеобразного исторического предмета

1 В этом пункте я, след., вполне солидарен с Б. В. Томашевским, который (Пушкин, 68 сл.) доказывает, что вопрос о лирике как биографическом матерьяле не может быть предметом априорно-догматического решения. Между тем, ссылаясь по памяти на мой доклад, из которого возникла эта статья, он приписывает мне априорно-отрицательное решение этого вопроса. В своем докладе я лишь подчеркивал как раз те выводы, которые следуют для исследователя из факта эстетического — resp. фантастического наполнения поэтического образа.

77

такие признаки, о которых можно было бы сказать, что как раз они и делают поэму поэмой, сообщают ей все для нее специфическое и характерное. Этот specificum поэтической структуры есть поэтическая внутренняя форма как носитель особого, поэтического значения слова, основание его образности и символичности. Именно здесь совершается, следовательно, этот переход от просто-исторического к поэтическому как таковому, здесь лежит та “недоступная черта”, на которой пестрый и случайный матерьял текущей социальной действительности творческим усилием возводится в степень поэтического бытия как бытия sui generis. Мы наблюдаем здесь, таким образом, прямую аналогию тому, что говорилось выше о переживании как моменте специфической биографической предикации. Как и там, поэтический факт берет свое начало в самом процессе текущей истории, но становится поэтическим только тогда, когда соотнесен к особой предметной основе (напр. избирается как тема стихотворения или романа), и именно в этом отношении получает свое подлинное содержание. Аналогия здесь — действительно исчерпывающая, и именно потому она дает нам основание утверждать, что как раз на этой ступени факты биографии и факты поэзии расходятся в разные стороны. Рождаясь в одном и том же общем источнике, они только тогда становятся фактами специфическими и только тогда получают свое собственное содержание, когда понимаются нами как члены отношений с совершенно разными предметами. Переживающая личность как вещь и стихотворная тема как вещь — суть вещи попросту несоизмеримые, а потому и поэтическое значение смерти Байрона так, как она воспета Пушкиным, несоизмеримо с биографическим значением этого исторического факта так, как он пережит Пушкиным. Это разные предметы, разные значения, разные области духовной культуры.

Но ведь основание у них остается все-таки общее! Как переживание есть всегда переживание непременно чего-нибудь,

78

т.-е. какого-либо факта социальной действительности, так и поэтический образ должен непременно базироваться на каком-либо реальном основании. И образ, в свою очередь, не может быть беспредметным. “La poésie pour fleurir doit avoir ses racines en terre”* — говорил Тютчев, а он ли не знал, что такое символизм поэзии? Реальное в поэзии преображается, но ведь и самого преображения не было бы, если б не было того, что преображается. На практике это означает, что интерпретация поэтического образа, даже и тогда, когда никаких подстановок на место поэтического смысла мы в нем не совершаем, а оцениваем его именно как образ1, необходимо предполагает понимание значения того реального предмета, который здесь символически преображается. На этой почве вырастает та особая область филологического знания, которую можно назвать реальным комментарием в широком смысле, понимая, следовательно, под реальным не только предметы матерьяльной культуры, realia в собственном смысле, но и весь вообще круг предметов исторического бытия. Прямого отношения к биографии это пока еще не имеет. Но нам достаточно допустить, что в частном случае предмет исторического бытия может быть предметом биографическим, для того, чтобы в этой широкой сфере так понимаемого реального комментария выделить сферу специально биографического комментария. Он очевидно необходим в интерпретации поэтического образа всякий раз, когда роль реального основания в структуре поэтического произведения играет факт биографии, историческая Дата, входящая в историю личной жизни. Если нужны примеры, то они отчасти даны уже были выше. Когда в объяснениях к стихотворению Пушкина мы говорим, что слово “он” в стихах:

* Чтобы цвести, поэзия должна иметь корни в земле (франц.). 1 См. мою статью: Поэзия и наука. — “Чет и Нечет”, альманах поэзии и критики, М. 1925, стр. 26.

79

Он был, о море, твой певец

и т. д. — означает Байрона, то мы уже вводим в нашу интерпретацию элемент биографического комментария. Потому что ведь недостаточно назвать самое имя “Байрон”, нужно еще и объяснить значение этого имени, раскрыть его содержание, следовательно — сообщить даты рождения, смерти и т. д. Когда поэт, обращаясь к Фонтанке, говорит:

Дотянешься, как Достоевский, До дна простуженной души, —

то “Достоевский” здесь, разумеется, уже не эмпирический Достоевский, а некий поэтический образ; но ведь уже для того, чтобы подобный образ вообще был возможен, мы должны знать, просто как факт истории языка, что значит само слово: Достоевский, здесь образно предицируемое.

Относящиеся к этой области биографического комментария случаи могут быть чрезвычайно разнообразны, и не на них, конечно, должны мы теперь останавливать свое внимание. Гораздо существеннее то обстоятельство, что, отыскав вот уже два по крайней мере пункта соприкосновения между биографией и поэзией, мы не испытываем еще никакого удовлетворения и не чувствуем никакого приближения к решению нашей проблемы в ее существенном содержании. И действительно, в обоих этих пунктах удовлетворяется не столько поэтический интерес, сколько биографическая любознательность. В первом из них, как мы видели, поэзия и вообще не выступает еще в своих специфических качествах. Что же до второго, где мы словно и делаем шаг вперед на пути к самой поэтической структуре, то и там, собственно, речь идет не о самой поэзии, а только о некоторых необходимых ее условиях. Между тем, уже непосредственное чувство наше говорит за то, что обычный читательский интерес к личности воспринимаемого автора имеет какие-то более глубокие основания, и при том такие, которые должны корениться в самом предмет-

80

ном строении поэтического слова как прямом источнике этого интереса. Это и в самом деле так. Для того, чтобы найти в структуре поэтического слова этот онтологический коррелат обычному, “естественному”, могли бы мы даже сказать здесь, интересу читателя к личности писателя, — стоит только припомнить, что с точки зрения биографа поэма есть не столько специфическое явление культуры, сколько некий авторский поступок, форма его поведения, — таков и был наш исходный пункт. Но в своем месте мы говорили, что в изучении культурного факта как биографического поступка внимание фиксируется не на собственном, объективном содержании данного факта, а на таких его формах, которые позволяют усмотреть в себе следы особой жизненной манеры персонажа биографии, стиль его поведения. Такие особые формы, свидетельствующие о личной жизни в ее экспресивных — resp. стилистических качествах, должны, очевидно, присутствовать и в структуре поэтического произведения. Эти формы, иными словами, суть экспрессивные формы самой поэмы, которые наслаиваются на объективную структуру слова как субъективно-персональное, биографическое, авторское “дыхание”1. Слово

1 См. Густав Шпет. Эстетические фрагменты ІІІ, стр. 74. — В том изложении связи между словом и личностью, которое здесь предлагается (стр. 84), и которому я во многом следую, некоторые существенные пункты остаются, на мой взгляд, все же неясными. Наибольшая неясность связывается здесь с вопросом, почему испытанное нами в единичном порядке впечатление от поэмы влечет за собою интерес к личности автора в целом, как совершается самый этот переход от “внешней экспрессии” к “постоянному ее источнику”. Отчасти хотя бы эта неясность объясняется, по-видимому, тем, что автор рассматривает здесь экспрессивные формы только как указание на “психологическое состояние” произносящего — resp. автора, а не как на формы его поступка и свидетельство его жизненной манеры, особого стиля всей его личной жизни. — Для более отчетливого уяснения экспрессии как особой функции слова полезно сопоставление с определениями А. Маrtу, Untersuchungen zur Grundlegung der allgemeinen

81

— не только выражение некоторого смыслового содержания, но также некоторый социально-психологический акт того, кто его произносит. Оно, следовательно, не только передает нам, в своих предикативных формах, идеи и образы, но еще и подсказывает нам, в формах экспрессивных, каковы поза, манера, поведение того, кто совершает акт предикации. Кн. Влад. Одоевский интересовался вопросом, “от чего одно и то же слово, произнесенное двумя различными людьми, производит различное действие”. Сравнивая слова “смелей, ободритесь!” в устах труса и храбреца, Одоевский замечал, что в обоих случаях этот призыв будет воспринят по-разному, так как слушатели “к сказанному слову присовокупят особый мир, составленный из действий, мыслей и чувств оратора”1. Для нас существенна сейчас не реторическая, а биографическая интерпретация экспрессивных фактов речи. И как раз в данном отношении указание Одоевского драгоценно тем, что от фактов внешней словесной выразительности оно прямо приводит нас к некоторой типической личности (трус, храбрец) в ее поведении. “Пусть два человека, — писал однажды Достоевский, — рассказывают о каком-нибудь одном, хоть, например, обыкновенном уличном событии. Очень часто из другой комнаты, даже вовсе не видя самих рассказчиков, можно угадать и сколько которому лет, и в какой службе который из них служит, в гражданской или военной, и который из двух более

Grammatik und Sprachphilosophie, Halle 1908,1, S. 284. ff.: в самом акте выражения известного значения говорящий одновременно “дает знать” (kundgibt), что именно он выражает это значение, и что он мыслит как раз то, чтo значение выражает. Определения эти тем более интересны, что от Marty, по-видимому, совершенно ускользает экспрессивная (не выражающая) природа этой функции слова и, след., возможность реторического ее использования. Последний пункт остается, впрочем, посторонним в данном изложении и для нас. 1 См. П. Н. Сакулин. Из истории русского идеализма. Кн. В. Ф. Одоевский. М. 1913,1, 1, стр. 491—492. Подчеркнуто мною.

82

развит, и даже как велик чин каждого из них”1. Интонация и тембр голоса, акцент и порядок слов, синтаксическая конструкция и лексическое своеобразие, тематические пристрастия и характерные приемы сюжетосложения, весь вообще стилистический уклад речи, т.-е. все то, что отличает в ней именно этого говорящего среди прочих, — ведь это и суть те факты, в которых мы усматриваем следы индивидуальной жизненной манеры и которые позволяют нам смотреть на слово не только как на знак идеи, но и еще как на поступок в истории личной жизни. Само содержание слова теперь только признак, указывающий на личность того, кто говорит. Не чтó сказано в слове, а только что он сказал в этом слове — так формулируется теперь наша проблема; не чтó сказано, а кем и как сказано. И, разумеется, нет ничего удивительного в том, что в зависимости от того или другого ответа на последние вопросы существенно варьируется и общее наше восприятие слова. Как в биографии нам не все равно было, кто любит — циник или поэт, — так и в постижении поэмы нам не все равно, кто ее написал, — любящий или ненавидящий, эллин или иудей, красавец или урод, дворянин или крестьянин, магистр или самоучка, старик или юноша, брюнет или блондин, и т. д. и т. д., пока прямо не будет указано: вот этот. Ибо все это снова разные стили, но на этот раз не только уже жизненные стили, но также и поэтические. Образная идея поэмы, в ее объективном значении остается, разумеется, нетронутой, и строго-философская рефлексия может не считаться с тем, что выходит за рамки этой объективности смысла. Однако конкретное поэтическое восприятие всегда отыщет в данной идее, несмотря на всю ее объективность, такие характерные признаки, которые сразу же скажут ему — чья эта идея. Когда впервые слышишь незнакомые стихи, с нетерпением ждешь конца, чтобы спросить: чье это, и прослушать стихи

1 Полн. собр. соч. (“Просвещение”), т. XXII, дополнит., стр. 113.

83

заново. Типические формы авторского поведения откладываются на структуре поэмы как особое наслоение, как бы сообщающее поэме ее “собственное лицо”, делающее ее в свою очередь типической и характерной, не похожей на остальное, особенной. Речь идет здесь, таким образом, о том, что обычно называют индивидуальным авторским стилем, индивидуальной манерой автора и т. п.

В этой индивидуальной авторской манере, которая одновременно есть стиль и манера авторского поведения, я и усматриваю наиболее существенный пункт соприкосновения биографических и поэтических интересов. По-прежнему совершенно посторонним остается для нас вопрос, таков ли “на самом деле” жизненный стиль автора, каким он “кажется” в его произведениях. Если это вопрос о поэме как биографическом источнике, то это вопрос, как вы видели, исключительно технический. Если же это указание на возможную стилизацию авторского поведения в поэме, то и тогда наша постановка проблемы нисколько не страдает; стилизованное поведение есть все-таки поведение и все-таки факт биографии, хотя столь же несомненно, что оно есть и факт искусства. Когда Томашевский1, различая поэтов “с биографией” и поэтов “без биографии”, утверждает, что только в первом случае историко-литературное изучение связывается с биографическими интересами, то он, собственно, имеет дело вовсе не с биографией уже. Самая биография здесь просто некоторый литературный источник и матерьял, а не бытие sui generis. Это ошибка, являющаяся прямой и полной аналогией к обычным ошибкам и преувеличениям биографов, которые самое поэзию понимают только как биографический факт, и не способны отнестись к ней как к специфическому культурному бытию. Использовано или не использовано в построении поэмы авторское поведение — это постановка вопроса исклю-

1 Литература и биография. — “Книга и Революция”, № 4 (28) 1923 г.

84

чительно историко-литературная, нам до этого нет дела. Вот все, что мы можем здесь утверждать: стилистические формы поэзии суть одновременно стилистические формы личной жизни. Каков реальный — психологический, исторический и т. п. — генезис этих форм, — дело специального анализа и исследования в каждом данном случае. Но наш естественный интерес к поэме как поступку, к ее стилистической манере как жизненной манере автора, нисколько не видоизменяется и не уменьшается от того, пользуется автор своей личной жизнью как темой поэмы или нет: любовная или дружеская лирика Пушкина, поэтический афоризм Тютчева1 или романс Фета — этого классического, как известно, поэта “без биографии”2, — здесь пользуются абсолютным равноправием. — Практически естественный интерес этот удовлетворяется не какими-либо специальными исследованиями или комментариями, а просто-на-просто самым обычным и тривиальным “биографическим введением” к собранию сочинений, и нет, может быть, ничего иного, что так же просто выражало бы возникающее здесь отношение, как нижеследующие простые и изящные строчки Карамзина:

1 Ив. Аксаков, Биография Тютчева, стр. 84, рассказывает: “Однажды, в осенний дождливый вечер, возвратясь домой на извощичьих дрожках, почти весь промокший, он сказал встретившей его дочери: “J’ai fait quelques rimes”, и пока его раздевали, продиктовал ей: “Слезы людские, о слезы людские” и т. д. 2 См. напр. Борис Садовской. Русская Камена, М. 1910, стр. 146 сл. Но эта маскировка автобиографических мотивов в поэзии Фета не делает для нас менее интересным и значительным встречающийся, напр., в воспоминаниях Т. А. Кузминской: Моя жизнь дома и в Ясной Поляне, М. 1926, ІІІ, стр. 108 сл., рассказ о том “Эдемском вечере”, с майским лунным светом, соловьями и пением мемуаристки, на утро после которого холодный и замкнутый Фет преподнес ей за самоваром известный романс: “Сияла ночь”...

85

На все с веселием гляжу, ЧтоКлейст, Делиль живописали; Стихи их в памяти храня, Гуляю, где они гуляли, — И след их радует меня.

Теперь я считаю свою задачу выполненной. Как она выполнена — будут судить другие, а мне в заключение остается только сказать несколько слов о том, какие соображения, помимо прямого теоретического интереса к моей теме, руководили мною в работе над нею. Само собою разумеется, что я и не помышлял учить здесь кого бы то ни было, как следует писать биографию. Подобная претензия не только была бы смешной сама по себе, но и свидетельствовала бы, помимо прочего, о том, что сама тема моя мною понята неверно. Моя задача состояла исключительно в предметном анализе биографической структуры и в указании на следующие из этого анализа вьшоды относительно логического характера соответствующей дисциплины. Малейшая попытка внести в этот анализ какие-либо элементы исследовательского техницизма или методического дидактизма лишала бы его поэтому его основного и необходимого качества: чистоты и принципиальности. Никакого практического употребления сделать из этой работы, таким образом, нельзя, — и разумеется, что я с самого начала должен был отдавать себе строгий отчет в этом. Не скрою, однако, что некоторые практические намерения или, по крайней мере, надежды, я с этой работой все же связывал, — правда, гораздо более общего свойства, и опять-таки не имеющие отношения к самому искусству писать биографии. А именно, мною руководило желание обнаружить принципиальную порочность той специфической нетерпимости, с которой в наших научных кругах обсуждаются

86

некоторые “заповедные” вопросы (к числу их относится и биография), и которая ранее и мне казалась как бы патентом на научную доблесть и надежным признаком теоретической добродетели. Не внешний мир и спокойствие нашей ученой жизни озабочивают меня здесь, разумеется, — а только те основания, в конце-концов — идеального порядка, к которым эта эмпирическая нетерпимость восходит. Не “мирить” здесь кого бы то ни было собираюсь я, а только сквозь фактический хаос мнений и точек зрения разглядеть идеальное лицо самой науки. Вот почему я останусь совершенно непонятым, если дам кому-либо повод заподозреть меня в склонности к эклектизму и “золотой средине”. Наоборот, различение проблем и расчленение их предметных оснований остается для меня главным и основным условием всякого научного труда. Но то целое, из которого эти разные проблемы извлекаются, обладает такими, чисто-предметными, свойствами, что я получаю возможность с подлинной радостью и живейшим сочувствием привести здесь по случайному поводу высказанное, но совсем не случайно возникшее, мнение Веневитинова: “На все равно распространяется наблюдение истинного филолога”. Таков, если угодно, экспрессивный лейтмотив этого анализа.

И все же, разумеется, менее всего я намерен выступать здесь в защиту обычных для нашей биографической литературы тенденций, которые порождают естественное, по-видимому, пренебрежение к биографии как роду научного труда, иной раз квалифицируемого даже, как “биографическое тряпичничество”, “психологический сыск” и т. п. По отношению к биографии как науке — это, разумеется, несправедливо, хотя, может быть, и применимо ко многим отдельным биографам. Но всякую науку можно превратить в тряпичничество, а с другой стороны, есть одно условие, выполнение которого самое тряпичничество может возвести в степень научного знания. Это условие, — и в этом, собствен-