Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

ВИНОКУР Г.О. БИОГРАФИЯ И КУЛЬТУРА

.docx
Скачиваний:
166
Добавлен:
21.05.2015
Размер:
131.7 Кб
Скачать

БИОГРАФИЯ И КУЛЬТУРА

I

В биографических сочинениях, в исторических воспоминаниях и преданиях встречаются подчас останавливающие внимание указания и характеристики, в которых признаки, говорящие о данной личности как собственно человеке, как бы выделяются из общей сферы ее культурного бытия и противополагаются обычным формам культурного действования. Он мало сделал, но много жил — таков распространенный, но не единственно возможный, мотив этого рода. Типичными, напр., являются подобные характеристики для большинства биографических сочинений М. О. Гершензона. “Людская слава, — начинает он свою книгу о Печерине, — венчает тех, кто много сделал, — создал или разрушил царство, построил или, по крайней мере, сжег какой-нибудь великолепный храм. Но есть другое величие, не менее достойное славы: когда человек, хотя и ничего не сделал, но зато много и глубоко жил”. Сходный смысл имеет характеристика Ивана Киреевского, которою начал покойный писатель свои Исторические Записки: “Понять мысль, которою жил Киреевский, можно только в связи с его жизнью, потому что он не воплотил ее ни в каком внешнем создании”. Но это полное принижение или даже окончательный упадок внешней культурной деятельности за счет углубленной личной жизни вовсе не составляют еще необходимого условия для самого разграничения обоих этих сфер. Вильгельм Гумбольдт “сделал” во всяком случае достаточно для того, чтобы мы могли вспоминать его как крупнейшего деятеля немецкой классической эпохи, не говоря уже о его специальных заслугах в области философской лингвистики. И все же, как констатирует биограф Гумбольдта, “его значение заключалось несрав-

17

ненно более в том, чем он был, нежели в том, что он творил и делал”. Гумбольдт — “не столько глубокомысленный писатель, мудрый политик, проникающий в глубины исследователь, сколько благородный, богато одаренный, в совершенстве развитой человек. В этом вернее всего выражается его глубочайшая сущность и дается возможность правильной и истинной оценки его”1. — Всего этого еще мало. Иной раз самое величие и великолепие сотворенного намеренно подчеркивается только для того, чтобы еще более оттенить этим значительность и особую, самостоятельную ценность того, что в. качестве “прожитого” противополагается “сделанному”. Таков Гете. Мерк говорил о нем: то, что он “прожил” — еще более красиво, чем то, что он написал. “Тому, — пишет биограф Гете, — кто воочию видел великолепное, переливающее бесчисленными цветами сияние, окружавшее эту личность, лучи его поэтической славы казались не более, как узеньким венком, вырезанным в этом ореоле. То же впечатление выносим и мы, люди позднейшего времени. Из всех его произведений самым богатым по содержанию, самым пленительным, более всего достойным удивления и восхищения представляется нам его собственная жизнь”2. — Список этих иллюстраций можно было бы значительно умножить, но это не прибавило бы ничего существенно нового к тому, что мы уже знаем: наряду с искусством, наукой, политикой, философией и прочими формами нашей культурной жизни существует, очевидно, в структуре духа некая особая область, как бы отграниченная, специфическая сфера творчества, содержание которой составляет не что иное, как личная жизнь человека.

Если это действительно творчество, то творчество совершенно специфическое, — на этом мы должны настаивать в первую очередь и с особой силой. Это не есть, прежде всего, творчество эстетическое, равно как не

1 Р. Гайм. Вильгельм фон-Гумбольдт. М. 1899, стр. 529 2 А. Бельшовский. Гете 1, стр. 5.

18

является непременно эстетическим предметом творчески созданная личная жизнь. Между тем соответствующие теории основываются вовсе не только на обычном для данных случаев словоупотреблении, образчики которого приведены уже выше. Я имею здесь главным образом ввиду некоторые замечания Эдуарда Шпрангера, судя по которым, он в своей характерологической типологии особое творчество в сфере личной жизни приписывает только одному вполне-определенному личному типу. В изображении Шпрангера только люди “классического” типа, вместе с “экспрессионистами” и “импрессионистами” жизни составляющие разновидность эстетического человека вообще, суть такие люди, о которых говорят, что они делают произведение искусства из собственной жизни. Это — “виртуозы жизни” (Шефтсбэри), люди “внутренней формы” (Гумбольдт и его идеал гармонически развитой личности), это та schöne Seele, идея которой, как оказывается, уходит своими корнями в историю вплоть до Цицерона. В соответствии, разумеется, со своим общим пониманием эстетического как полного слияния субъекта и объекта, тожества впечатления и выражения, только о таких людях Шпрангер говорит, что их внутренняя жизнь есть одновременно “ассимиляция жизненных впечатлений”, а потому — творчество себя самого (Sichbilden), результат “сознательной внутренней культуры”. Этого рода личная жизнь — “сама форма, красота, гармония, мера”1. Последнее, понятно, отрицать было бы невозможно. Но тем более у нас оснований, чтобы подвергнуть сомнению интерпретацию Шпрангера. Ведь уже для того, чтобы жизнь Гете или древнего грека могла подействовать на нас эстетически, она должна быть дана нам наперед в своих собственных предметных ка-

1 См. Eduard Spranger. Lebensformen, Halle 1925, S. 168—169. — Нам придется еще ссылаться на эту увлекательную и богатую содержанием книгу. Специально о Гумбольдте в связи с данной проблемой Шпрангер говорит в книге: Wilhelm v.-Humboldt und die Humanitätsidee. —

19

чествах. Только особая модификация сознания превращает предмет действительный в предмет эстетический. Жизнь Гете может быть основанием нашего эстетического переживания, но может выступать и в иных функциях: мы можем оценивать ее с точки зрения какого-либо практического идеала, изучать ее как “продукт эпохи” или истории, подвергать суду морали и т. п. Но еще существеннее, что жизнь не только “классического” человека, но и всякого иного в равной мере может в известных условиях быть предметом эстетическим. Ни Печерин, ни Киреевский не суть натуры преимущественно-эстетические, но разве не испытываем мы очарование, постигая судьбу первого или проникаясь настроениями второго? Для того, чтобы жизнь была прекрасной, нет необходимой нужды следовать непременно гумбольдтовскому идеалу. Когда Кернер говорил Шиллеру, что его поэзия выиграла бы в гармонии, если бы он дал “более свободы своему воображению и менее подчинялся своей наклонности к общему и отвлеченному”, явно указывая этим кантианствующему автору Разбойников на пример Гете, то именно Гумбольдт счел своим долгом запротестовать против этого прямолинейного применения его собственной теории. “Уважение к чужой индивидуальности запрещало ему ставить подобные требования”. По словам Гумбольдта, это противоречило бы его теории развития вообще, ибо “каждый должен стремиться открыть присущую ему особенность и очистить ее, выделяя все случайное”1. Не забудем, что основную и высшую цель человеческого развития Гумбольдт усматривал в своеобразии и оригинальности (О границах деятельности государства, глава II2). Наконец, самый идеал гармонически-развитой личности даже и генетически не должен связываться непременно с эстетическим ми-

1 Р. Гайм, ор. с., стр. 108. 2 Русский перевод этого трактата см. в приложении к переводу книги Гайма.

20

росозерцанием: ведь он может явиться результатом и чисто-научного построения, этической нормы, религиозного опыта и т. п. Нам остается ввиду этого лишь повторить то, с чего мы начали. Эстетическое — только возможная, но никак не обязательная характеристика той сферы духовной жизни, которую мы пытаемся здесь выделить и определить. Если можно говорить о личной жизни как особой и самостоятельной культурной форме, то только как форме вполне своеобразной и специфической.

Сходные соображения заставляют нас признать ошибочным и такое понимание личной жизни как явления sui generis, когда она отожествляется с некоторой суммой или системой переживаний преимущественно религиозных или нравственных. Как и раньше, это только возможные, но не обязательные характеристики. Как увидим ниже, эта особая сфера личной жизни, выделяемая нами в общей структуре духовной культуры, в свою очередь конструируется как своеобразная структура, где отдельные моменты в разных условиях могут быть по разному и с различной степенью силы окрашены. Так, нужно, чтобы творчество в сфере личной жизни приобрело оттенок специфического деления, т.-е. особого как бы приуготовления личности к некоторым высшим целям и переживаниям, чтобы можно было говорить о таком творчестве как религиозном. Такова, к примеру, мистика Чаадаева. Что это, однако, только частный случай — вещь самоочевидная, и вряд ли есть надобность останавливаться на этом подробнее. — Зато стоит обратить внимание на другое ошибочное отожествление, гораздо более грубое, правда, но и более распространенное, в особенности в некоторых специальных кругах. Я говорю о таком понимании личной жизни, которое если не целиком, то преимущественно сводит ее к сфере быта. В этом случае начинает казаться, что личная жизнь есть не что иное, как совокупность социально-бытовых привычек и наклонностей, манера одеваться и волочиться, круг семейных забот и ресторанной жизни, ин-

21

тимных отношений и литературных сплетен. На основе такого понимания возникают книги с заглавиями, вроде “Пушкин в жизни”, “Живой Пушкин” и т. п., авторы которых, путем тщательного подбора относящегося сюда матерьяла из мемуаров, дневников и светской хроники, льстят себя надеждой воссоздать образ того, о ком они повествуют, “так, как он был в жизни”, почувствовать как бы “живое дыхание” его и личное воздействие. Исследователи этого рода заботливо выясняют, “курил ли Пушкин”, старательно расшифровывают разного рода интимные намеки в лирических излияниях и дон-жуанских списках, подводят счет выпитым бутылкам и проигранным состояниям, и чем же они в самом деле виноваты, если после всех этих усилий и несмотря на толстый свод самых доподлинных документов и “показаний современников”, их Пушкин выходит не Пушкин, а Ноздрев! Не ясно ли, что это и есть то самое “ничтожное дитя мира”, которое в антракте между двумя приношениями Аполлону сверхъестественным образом превращается из гениальности в забулдыгу и бонвивана, словно для того, чтобы наглядно оправдать существующие на сей счет глубокомысленные “психологические” теории! То, что могло бы иметь смысл и свою прелесть на своем месте, напр. как штрих в историческом истолковании или манера особого литературного изложения, рассчитанного на художественное изображение и впечатление (ср. хотя бы так наз. “босвеллизм” как жанр биографии)1, то, будучи понято как “биографический метод” и возведено в принцип исследования, безнадежно компрометирует и биографов, и самое биографию.

1 Что касается, в частности, русского "пушкинизма" в его классическом виде (традиции Бартенева, позднее Якушкина, Морозова), то я всецело разделяю взгляд Б. В. Томашевского, характеризующего его как культурно-бытовое движение некоторых кругов русской интеллигенции, лишь с течением времени принявшее форму особой "науки о Пушкине". См. его обзор пушкинианы в Zeitschrift für Slavische Philologie, herausgeg. von M. Vasmer, 1925, B. II, Heft 1/2, S. 250.

22

О принципах и методах речь, впрочем, впереди. Нескольких отрицательных признаков, перечисленных выше, недостаточно, разумеется, для того, чтобы считать законченной характеристику личной жизни как предмета sui generis. Предмет этот мы только увидели, узнали его среди других, но не разглядели еще в его собственной сущности и подлинной природе. Нужна дальнейшая степень очистки его для того, чтобы он стал доступен нашему взору в своем собственном содержании.

23

Может показаться, что понятие, скрывающееся за этим несколько непривычным для ученой темы выражением: личная жизнь — легко и удобно укладывается в традиционную терминологию явлений душевной жизни. Что такое в самом деле жизнь человека, как не текучая смена представлений и воспоминаний, удовольствий и страданий, намерений и движений? Психология, по-видимому, имеет неограниченные и безраздельные права в той области, куда мы отваживаемся вступить со своими собственными целями. Но разве не столь же несомненно, что человек не только ощущает, действует и представляет, но также, к примеру, рождается, болеет, выздоравливает, умирает, питается, дышит и т. п.? И не меньшие ли здесь права у физиологии или биологии? Совершенно очевидно, что ни первый, ни второй ряд признаков, ни порознь, ни вместе, понятия личная жизнь не исчерпывают. Пока мы имеем ввиду только один из них, мы совершаем акт несомненного своеволия, для которого не могут быть отысканы никакие рациональные основания: предпочтение в пользу ряда психического здесь не более правомерно, чем возможность обратная. Мыслимые же вместе, как своего рода классификация признаков по двум основаниям, они составляют помесь разрозненных наблюдений, абстрактный харак-

23

тер которых не устраним никакими сложениями, умножениями и делениями. Потому что, чтó бы в дальнейшем мы ни говорили о личной жизни, одно для нас всегда будет несомненным: жизнь есть не слагаемое, и не произведение множителей, а конкретная реальность, “живая связь” (Дильтей), в своей конкретности неразложимая и цельная. Сколько бы отдельных признаков мы ни перечисляли, какие бы классификации, элементарные и сложные, ни придумывали, все они неизбежно будут упускать эту самую существенную, первейшую характеристику жизни в ее непосредственной данности. Попробуем назвать какое-либо подлинное жизненное состояние: человек любит, — и мы легко увидим, что здесь есть все вместе и ничего в отдельности.

Остается таким образом искать “синтеза”. Современная психология не удовлетворяется уже больше параллелистической теорией и проникается возрастающей близостью к естествознанию, главным образом — к биологии. Со стороны последней идет встречное движение, и ее авторитет в области явлений душевной жизни возрастает в равной мере. Можно сказать, что психология в прежнем смысле, т.-е. как наука о душе и основная теоретическая дисциплина, уже не существует более. Она выполнила свое естественное предначертание, о котором один из первых ее могильщиков говорил уже совершенно категорически: “Область психологии есть область именно биологии”1. Достигается ли теперь на этом пути искомый синтез, нам уже сравнительно безразлично, так как и в самом лучшем случае эта транспонированная психология не перейдет биологических границ личной жизни. Но наша цитата из Гуссерля продолжается так: “Область психологии есть область именно биологии, и таким образом она дает место не только для абстрактно-психологических исследований, которые, по примеру физических, направлены на раскрытие элементарных законов, но и для конкретно-психоло-

1 E. Husserl. Lojgische Untersuchungen I, S. 196.

24

гических и специально телеологических разысканий. Эти последние конституируют психическую антропологию как необходимый придаток к физической”. Предугаданное здесь движение научной мысли, как известно, перешло эти скромные границы, и в лице современной конкретной психологии (“описательная и расчленяющая психология” Дильтея, “Geisteswissen-schaftliche Psychologie” Шпрангера, встречные попытки Енша, Вильяма Стерна и т. п.) — мы снова встречаемся с тенденцией удержать за психологией ее былое положение основной философской дисциплины. Для моей темы эта тенденция, помимо общего, имеет еще и специальный интерес. Известно, что проблема биографии занимает во всяком случае заметное место в относящихся сюда построениях. Этот интерес к биографии естественно проистекает из того, что самую возможность построения “подлинной”, не-абстрактной, психологии писатели данной школы видят в единстве человеческого я, в индивидуальности как некоторой субстанции, связанной известными закономерными отношениями с объективным миром. Отношения эти, как легко догадаться, в конечном итоге должны быть сведены к проблеме понимания, и подчеркивание именно этой проблемы, сколько могу судить, как раз и составляет значительную заслугу, в частности — школы Дильтея. Тогда, казалось бы, почему это психология? Но в том-то и дело, что даже усматривая в проблеме понимания основной водораздел между абстрактной психологией элементарных законов и той областью, где речь заходит уже о духовном, новая психология роковым образом упускает из виду предметную направленность сознания и считает понимание чем-то, если и не идентичным, то во всяком случае родственным интроспекции и т. п. С представлением о понимании здесь неизбежно связывается все тот же старый образ Nachbildung, т. е. такая интерпретация, согласно которой чужая индивидуальность

25

постигается путем перенесения на нее соответствующих качеств своей собственной и по аналогии со своей собственной1. Интересные и поучительные размышления Шпрангера по поводу проблемы понимания теряют весь свой блеск, как только он делает попытку наглядно иллюстрировать их путем демонстрации самого процесса понимания на примере слова. Здесь Шпрангер нисколько не возвышается над уровнем элементарных руководств по языкознанию: так, он предлагает даже экспериментальным путем (!) доказать, что в воспринимающем речь субъекте параллельно процессу восприятия развивается как бы “молчаливая со-речь” (ein stilles Mitsprechen) и под.2 — Но если вернуться теперь к биографии и спросить себя, что же, собственно, побуждает уделять ей это особое внимание в сфере интересов конкретной психологии, то наиболее правильным, по-видимому, будет предложение, что для конкретной психологии биография есть не столько проблема, сколько источник, в котором она надеется найти для себя матерьял3. Тут происходит неприметная на первый взгляд эквивокация терминов “биография”, которая понимается то как особая наука, то только как предмет этой науки. “В биографических документах, дневниках, письмах можно бывает почерпнуть такие сведения о внутренних процессах, которые освещают генезис определенных форм духовной жизни” — так направляет внимание психолога на

1 Напр. W. Dilthey. Die Entstehung der Hermeneutik. — Gesammelte Schriften V, S. 318. 2 E. Spranger. Lebensformen, S. 416. 3 Иное дело, что при правильном понимании задач конкретной психологии последняя может смотреть на биографию как на свою проблему ровно в той мере, в какой вообще конкретно психологические исследования необходимы в области наук о духе. Но более подробное определение задач конкретной психологии и ее предмета в сфере онтологии духовного выходит за рамки моего анализа. Здесь мне нужно только отвести претензии конкретной психологии в качестве основной теоретической дисциплины.

26

биографию Дильтей1. По словам его, биография “в известном смысле является наиболее философской формой исторического изображения”, но трактуется она все же только как ценный матерьял для анализа развития душевной жизни2. Но и здесь все же характерно это отожествление душевного с духовным, которое понимается прямо как историческое. Это развитие, которое постигает Дильтей в жизни Гете и Филиппа Морица, есть развитие не просто душевное, психическое, а историческое и человеческое. “Что такое человек, — пишет он, — можно узнать не путем размышлений над самим собой, и даже не посредством психологических экспериментов, а только лишь из истории”3. — Здесь, пусть и не с систематической последовательностью, но Дильтей произносит все же нужное нам слово: история.

Вот где у нас подлинно все вместе и ничего в отдельности! Сказать о явлении, что оно историческое, — это и значит спросить его полное и, следовательно, осмысленное имя, как мы сделали выше. Только таким путем мы удерживаем почву под ногами, и только здесь впервые наша конкретная реальность не расплывается в призрачных сферах абстракции. Личная жизнь, следовательно, — это не психология или физиология, не сфера подсознательных представлений или биологическая конституция, а только то единство, неразрывное и всегда присутствующее, в каком вся эта мешанина наблюдений, фактов и догадок, вместе со всеми иными возможными, дана нам в истории. Если это и психология, то во всяком случае некая психология историческая, вернее — психологическая история. Если физиология, то снова только как физиологическая история и т. д. “Можно без преувеличения сказать, — говорил в свое время еще Гранов-

1 В. Дильтей. Описательная психология (русск. пер.). М. 1924, стр. 51. 2Ор. с., стр. 104. 3 Ор. с., стр. 51.

27

ский, — что нет науки, которая не входила бы своими результатами в состав всеобщей Истории, имеющей передать все видоизменения и влияния, каким подверглась земная жизнь человечества”1. Эти слова Грановского здесь, разумеется, не ссылка на авторитет: но они показательны в устах автора, желавшего освободить историю из плена наук “филолого-юридических” и объявлявшего ее наукой естественной. На языке современной логики исторического познания та же мысль выражается так: “История даже в самых частных своих темах имеет дело с такой полнотой конкретной действительности, для которой физическое, живое и психическое — только «части» и «члены»”2. Это и есть очевидно искомый “синтез”. Личная жизнь как предмет науки и изучающая ее биография находятся, следовательно, в рамках истории и исторической науки. Посмотрим теперь, какое положение они там занимают.

Строго говоря ответ на этот последний вопрос возможен будет только после того, как самый предмет биографии будет раскрыт с надлежащей полнотой в своих собственных формах. А так как именно это и составляет основную задачу нашего анализа, то в своем месте ответ этот должен получиться сам собою. Но некоторые принципиальные сомнения, в частности, что касается разграничения между личным в истории и прочим, сюда не укладывающимся историческим матерьялом, легко устраняются уже наперед. “Откройте анналы истории, — гласит известный афоризм Кузена, — и вы найдете там только собственные имена”. Не есть ли таким образом вся история только свод биографий? Но даже и в том крайнем случае, когда история понимается только как "история героев", сами герои — только кажущийся матерьял историка.

1 Соч., 4 изд., стр. 17. 2 Г. Шпет. История как предмет логики, “Научные Известия” II, стр. 12. — Ср. его же книгу: История как проблема логики, М. 1916, стр. 21: “История ведь и есть в конце-концов та действительность, которая нас окружает”.

28

Для историка собственное имя — только символ, указывающий на некоторые конкретные исторические положения и события. Смерть Юлия Цезаря или Павла I — для него не даты их личной истории, а даты римской и русской истории. Вот почему, между прочим, для историка это не столько смерть, сколько убийство, т.-е. факт общественный, тогда как для биографа самое убийство есть только род смерти. “Интерес историка обращается лишь на такие поступки отдельных людей, следствия которых выходили за пределы их чисто личной жизни, стояли в связи с творчеством культурных ценностей, общих для всего человечества”1. И если, тем не менее, обычны выражения вроде: биография замечательного человека есть история его времени2, — то в этих сентенциях только лишний раз подчеркивается конкретность исторического предмета и возможность его извлечения из общей структуры истории только путем изучения его в связном и живом историческом контексте. К примеру, нельзя знать биографию Пушкина, не зная одновременно биографий Дельвига, Куницына, Нащокина, Николая I и т. д. Что же до тех культурных ценностей, в которых, как указывает проф. Хвостов, наличествуют и элементы личной жизни, то именно постольку, следовательно, примыкают к биографии и сами эти культурные ценности. Уже в самом начале этого рассуждения мы видели, что личная жизнь, как особый предмет, может быть предметом только специфиче-

1 Проф. В. М. Хвостов. Теория исторического процесса, М. 1919, стр. 130. 2 См. напр. Н. Колюпанов. Биография А. И. Кошелева, М. 1889 I, 1, предисловие. Этот известный труд поражает силою исторического чутья, которое руководило автором, не историком и не специалистом: будучи только “очень поверхностно знаком с историей русской литературы”, он самостоятельно изучил чуть ли не всю русскую журналистику соответствующей эпохи, проследил историю московской культурной традиции далеко в глубь XVIII века, и все это только для того, чтобы изложить историю жизни Кошелева.

29

ским, это — не эстетическое, не нравственное, не бытовое. Но ведь и все это вместе, поскольку именно личная жизнь служит источником предметов и ценностей эстетических, нравственных, бытовых! Нужно, следовательно, взглянуть на сами эти ценности только как на признаки и проявления личной жизни, для того, чтобы можно было говорить о них в биографии. Так это и формулировал Гете: “Это должно быть отмечено в истории, и особенно в биографии, — пишет он по одному частному поводу, — потому что значение человека заключается не столько в том, чтó он оставляет после себя, сколько в том, как он действует и что испытывает, и как он побуждает других действовать и испытывать”1. Итак, что же такое это личное, что всюду присутствует и ни на что не похоже? Теперь нам ничего уже не должно помешать приступить к прямому ответу на этот вопрос.

1 Dichtung und Wahrheit, VII. (Перевод Холодковского.)

30

К первой главе

Предмет нашего анализа — личная жизнь в истории. Следовательно, — история личной жизни. Прямого смысла понятия эта перестановка, разумеется, не меняет. Но самое словоупотребление здесь таково, что может показаться, будто она вносит какой-то новый оттенок. И в самом деле, возможны такие интерпретации самого понятия история, в которых исчезает как раз самое для него существенное: единство и конкретность предмета. Историческое понимается тогда не как бывшее, происшедшее, а только как движущееся, как процесс, эволюция. С этой точки зрения2 изучать предмет исторически — значит изучать собственно не самый

2 Она характерна, напр., для некоторых видов формализма, для сравнительного языковедения недавнего прошлого, для формального метода и т. п.

30

предмет в его содержании, а только формы его движения, его эволюционный путь, его, так сказать, “историческую траекторию”. Такое понимание своей задачи неизбежно приковывает все внимание историка исключительно к внешней форме исторического предмета, ибо только она и служит той плоскостью, по которой вычерчивается эта линия движения. Что же касается всего того, что скрывается за этой плоскостью и идет от нее вглубь, то оно в таком случае полностью исчезает с поля зрения исследователя. Может поэтому показаться, что когда мы вместо: личная жизнь в истории — говорим: история личной жизни, то мы закрываем глаза на первоначальную конкретность нашего предмета и сводим его изучение лишь к наблюдению за одной только сменой его внешних проявлений и за движением его по плоскости. На самом деле это конечно не так. Нет нужды отрицать динамический и диалектический характер исторического предмета для того, чтобы настаивать на его изучении в его собственном содержании, а не только в его внешней оболочке. Для этого достаточно только помнить, что здесь речь идет о таком процессе, в динамике которого исторический предмет сам впервые только становится. Это есть, следовательно, некоторого рода контекст, в котором ни один отдельный момент не может быть понят без связи с целым, и только в этом контексте как в едином целом может быть узрен самый предмет истории. Глубокую ошибку совершают поэтому те, кто изучение исторического предмета в его индивидуальности и конкретности думают подменить сооружением абстрактных схем движения и эволюции. Им приходится иметь дело с одними только фикциями, ибо нет ничего, что движется и изменяется, а есть только то, что в движении возникает и рождается. “Исторически таким образом понимается не только настоящее из прошлого, но также и прошлое из настоящего: ибо то, что подлежит уразумению, по существу не