Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Русская Литература / часть 4-1 / № 50 Очень много по Георгию Иванову

.doc
Скачиваний:
25
Добавлен:
24.03.2015
Размер:
2.05 Mб
Скачать

И не знаю, какова.

Кто ее навек обидел,

В чем, своем, она права?

Велика иль невеличка?

любит воду иль песок?

Может, и совсем не птичка,

А из ада голосок?

Юрий Терапнано писал: «Птичка — это как бы попытка распознать, что несет нам наступившая "новая эра", вопрос в символической форме – окажется ли она человеческой или дьявольской». Но поищем, откуда явилась эта птичка. Не вылетела ли она из пушкинского хорея, тоже четырехстопного — «Птичка Божия не знает…». Но и это не все. У Бальмонта в сборнике «Злые чары. Книга заклятий», которую Георгий Иванов читал в юности, есть стихотворение «Призраки»; оно, несомненно, восходит к пушкинской «Птичке…». Вот две строфы из Бальмонта:

Птичка серая летает

Каждый вечер под окно.

Голосок в кустах рыдает –

Что-то кончилось давно.

…Эти звуки тонко лились

Здесь и в дедовские дни.

Ничему не научились

Ни потомки, ни они.

Сходство с Бальмонтом особенно заметно через ключевой и у него, и у Георгия Иванова «голосок».

Нельзя сказать, что весь «Портрет без сходства» столь же явно укоренен в русской поэтической традиции, но некоторые стихотворения книги действительно приводят на память поэтов-предшественников. Одно из самых жизнелюбивых стихотворений – «Если бы жить… Только бы жить…», оно перекликается с «Желанием жить» Иннокентия Анненского:

И во всем безнадежность желанья:

Только б жить, дальше жить, вечно жить.

А вот начальные строки у Георгия Иванова:

Если бы жить… Только бы жить…

Хоть на литейном заводе служить.

Хоть углекопом с тяжелой киркой,

Хоть бурлаком над Великой Рекой…

Роман Гуль подметил в «Портрете без сходства» еще и некрасовскую интонацию: «Врывается почти вульгарная, но с какой-то некрасовской интонацией крайне современная нота».

Самое известно стихотворение в этой книге – «Друг друга отражают зеркала…», написанное в мае 1950 года:

Друг друга отражают зеркала,

Взаимно искажая отраженья.

Я верю не в непобедимость зла,

А только в неизбежность пораженья.

Не в музыку, что жизнь мою сожгла,

А в пепел, что остался от сожженья.

Ирина Одоевцева утверждала, что стихотворение сочинено не за письменным столом, а «во время приготовления обеда». Сам мотив взаимного отражения зеркал встречается, например, у Зинаиды Гиппиус в ее довоенной книге «Сияния»:

Друг друга они повторяли,

Друг друга они отражали…

И в каждом – зари розовенье

сливалось с зеленостью травной;

и были, в зеркальном мгновеньи,

земное и горнее – равны.

Здесь, как и вообще в интеллектуальной поэзии Зинаиды Гиппиус, главное – мысль. В данном примере – ее старая мысль о человекобожеском, о том, что пусть кратковременно, пусть иллюзорно, но земное может сравняться с небесным. Георгий Иванов этот сборник Зинаиды Гиппиус знал, он у него имелся, да и название той книге дано, пожалуй, под впечатлением от поэзии Г. Иванова. «Сияние» настолько часто встречается в его стихах, что если искать самое характерное слово в эмигрантской поэзии Георгия Иванова, то невольно остановишься на «сиянии».

Для «Портрета…» в целом характерно то, что «непоэтическая», даже антипоэтическая действительность выражена средствами поэзии. В книге около пятидесяти стихотворений, в большинстве очень коротких, концентрированных, иногда загадочных в своей простоте. Впечатление от них можно определить словами самого Г. Иванова, сказанными по поводу одного очерка в «Новом Журнале»: «После прочтения сожаление — почему так мало. Это очень лестно для автора».

Он всегда считал, что оправдание поэзии — тайна. И если не тайна, не поддающаяся подделке, то чем, в самом деле, оправдывается призвание поэта. Да, есть еще игра, точнее — игра слов, игра словами. Забава, развлечение не хуже любого другого. Но поэтом — не стихотворцем — он считал того, кто, не заботясь о таинственном, становится медиумом таинственного. В «Портрете…» загадочность состоит в том, что простые слова, произносимые то с доверительной, то со сдержанной обыденной интонацией, звучат будто из четвертого измерения. Все кругом такое же, как всегда, но вдруг предстает перед взором в другом освещении:

Вот я иду по осеннему полю,

Все, как всегда, и другое, чем прежде:

Точно меня отпустили на волю

И отказали в последней надежде.

(«Все неизменно, и все изменилось…»)

Трудно дать определение этим стихам, настолько они просты, и эта трудность простоты тоже говорит о поэтической подлинности. Он сам сознавал эту непреднамеренную, невыдуманную загадочность:

…Если плещется где-то Нева,

Если к ней долетают слова –

Это вам говорю из Парижа я

То, что сам понимаю едва.

(«Что-то сбудется, что-то не сбудется…»)

В «Портрете…» обнаружилась способность Георгия Иванова проникнуться тем состоянием сознания, которое простирается за границы обыденного. Оно взирает как бы из иного плана бытия на личную, индивидуальную человеческую ограниченность и обреченность.

И зная, что гибель стоит за плечом,

Грустить ни о ком, мечтать ни о чем…

(«Он спал, и Офелия снилась ему…»)

Он соприкасается с поэтической тайной, но не властен над ней. Она является сама – «вот так, из ничего», или не проявляется совсем.

В звезды и музыку день превратился.

Может быть, мир навсегда прекратился?

Что-то похожее было со мною,

Тоже у озера, тоже весною,

В синих и розовых сумерках тоже…

…Странно, что был я когда-то моложе.

(«День превратился в свое отраженье…»)

И он знает, что эта тайна для него – самое главное:

Быть может, высшая надменность:

То развлекаться, то скучать.

Сквозь пальцы видеть современность,

О самом главном – промолчать.

(«Восточные поэты пели…»)

Преодоление мира – это преодоление сознания мирского.

Гляди в холодное ничто,

В сияньи постигая то,

Что выше пониманья.

Перед лицом мирового безобразия все равны. Сам поэт на какую бы то ни было исключительность не претендует: «В концов судьба любая / Могла бы быть моей судьбой» («В конце концов судьба любая…» ). В своих стихах он просто Иванов, с ударением на последнем слоге. Такой же, сто тысяч Ивановых. С интонацией этих Ивановых, с современной просторечной интонацией он говорит: «И какое мне дело, что будет потом…» («Рассказать обо всех мировых дураках…» ); «Я не стал ни лучше и ни хуже. / Под ногами тот же прах земной…» («Я не стал ни лучше и не хуже…» ); «А люди? Ну на что мне люди?..» («А люди…» ); «Трубочка есть. Водочка есть. / Всем в кабаке одинакова честь!» ( «Если бы жить. Только бы жить…» ).

Единственное отличие от других в том, что ему слышна «музыка». Может быть, этот неуправляемый психологический феномен не нужно называть словом «музыка», но тут он следует Блоку, не повергая сомнению опыт человека, которого назвал «одним из поразительнейших явлений русской поэзии».

Только расстоянье стало уже

Между вечной музыкой и мной.

(«Я не стал не лучше и не хуже…»)

Александр Блок в дневнике очень трудного 1918 года записал: «Ничего, кроме музыки, не спасет». И у Георгия Иванова, задолго до «Портрета…», читаем аналогичные строки, но в стихах – не в прозе, не в дневнике (хотя его поздние стихи – дневниковые, и с 1953 года его подборки печатались под названием «Дневник»):

И верность. О, верность верна!

Шампанское взоры туманит…

И музыка. Только она

Одна не обманет.

(«Сиянье. В двенадцать часов по ночам…»)

В этом единственное счастье для человека, потерявшего даже в прошлое веру. Вечная музыка звучит бессмысленным счастьем, но оттого-то и истинным. В этом контексте «бессмысленным» — значит над смыслом, больше понятия «смысл», счастье, которое само себе смысл, как в следующей строфе:

И все-таки тени качнулись,

Пока догорала свеча.

И все-таки струны рванулись,

Бессмысленным счастьем звуча…

(«Был замысел странно-порочен…»)

Иногда эта музыка становится единственной темой стихотворения (отрывок из которого приводился выше):

День превратился в свое отраженье,

В изнеможенье, головокруженье.

В звезды и музыку день превратился.

Может быть, мир навсегда прекратился?

Что-то похожее было со мною,

Тоже у озера, тоже весною,

В синих и розовых сумерках тоже…

…Странно, что был я когда-то моложе.

Георгий Иванов убежденно говорил, что музыка «сожгла» его жизнь.

Этим убеждением объясняется не все, но многое как в образе поэта, который он сам себе создал, так и в его взглядах на действительность. Юрий Иваск сформулировал это великолепно: «Метания Г. Иванова между музыкой бытия и бытовым цинизмом вызваны отчаянием». Стихи при таком взгляде являются претворенным страданием. Саму творческую удачу Георгий Иванов понимал как результат жизненной, житейской неудачи. Поэзия торжествует над всей суммой неудач, и эта мысль – ключ к его творчеству.

Для зрелого Георгия Иванова зрелого поэзия — это свидетельство об абсолютном духовном потенциале в человеке. Владимир Вейдле, который в литературной войне Г. Иванова и Ходасевича принимал сторону последнего, считал, что предпосылкой выдающихся творческих достижений Георгия Иванова «оказались болезнь и бедность, почти нищета… Его гибель нераздельна с торжеством его поэзии».

Не только бедность и болезнь — еще и разлука с Россией, переживавшаяся им тяжело. В «Портрете…» круг тем широк и выстраданы. Тема ностальгии у Георгия Иванова — естественно, тема России. Она звучит в каждом из его эмигрантских сборников, еще до «Портрета…» и после него. Кирилл Померанцев писал, что Г. Иванов в эмиграции страдал от двойного одиночества, ненавидел тупик изгнания и физически не мог приспособиться к миру, из которого изгнана Россия. Ирина Одоевцева рассказывала: «Он жил, дышал Россией каждый день, каждый час. Конечно же тоска по родине у него, как и у Бунина, была обострена изгнанием, невозможностью вернуться. Он никуда не ездил, не желал путешествовать, из французских писателей, кажется, одного Стендаля и читал».

В словах Одоевцевой понятная драматизация и отчасти сгущение красок.

Из французов читал он, конечно, не одного Стендаля, но еще и – если назвать немногих — Паскаля, Ларошфуко, Бодлера, Теодора де Банвиля, Пруста, Валери, Андре Жида. Не желал путешествовать? Не совсем так — даже написал очерк о своем путешествии «По Европе на автомобиле». Никуда не ездил? Все-таки ездил — в Ригу, Ниццу, Грасс, Канны, Монако. Но все это большей частью относится к довоенному времени. Говоря о послевоенном времени, Одоевцева права не столько фактически, сколько по существу.

Каким голосом, с какой интонацией говорится в стихах о России – вот что важно. И какой стиль. В письме калифорнийскому другу Владимиру Маркову он определяет свой стиль: «Воспринимаю саму фразу как идущую из некоего первоисточника. Это редкое и крайне существенное для нашего брата качество». Его интонация иногда вызывает и неприятие. С неодобрением говорит о ней Вл. Вейдле: «… полнейшая развязность в использовании каких угодно поговорок, общих мест».

Еще одна тема в «Портрете без сходства» – красота.

Остановиться на мгновенье,

Взглянуть на Сену и дома,

Испытывая вдохновенье,

Почти сводящее с ума.

(«Остановиться на мгновенье…»)

Он прочитал эти только что написанные стихи Кириллу Померанцеву на набережной Сены, глядя на качающиеся в воде отражения мостов и зданий.

Сборник заканчивается циклом «Rayon de rayonne». Стилистически в этом десятке необычных для Георгия Иванова стихотворений заметны следы знакомства с футуризмом и сюрреализмом. Однажды его спросили, как понимать этот раздел. Цитируя ставшую уже хрестоматийной строку футуриста-заумника Алексея Кручёных, он ответил: «"Район де район" – нечто вроде дыр бул щыр убещур на французский лад».

Любопытно, в какой все-таки малой степени сюрреализм проник в литературу русских парижан, не говоря уже о других странах русского рассеяния. Течение возникло как раз тогда, когда для Георгия Иванова начинался его парижский период, самый длительный в его жизни. Он еще только осваивал Париж, когда появился в печати сенсационный «Манифест сюрреализма». Сюрреализм сразу же показался неизбежным и чуть ли не долгожданным феноменом. Ведь вырос он на той почве, где вся культура пропиталась картезианством — рационалистичностью мысли, логической ясностью, оставленными в наследство культуре своей страны Рене Декартом. Сюрреализм — разновидность эстетического бунта против интеллектуальной и психологической монополии картезианской рациональности.

«Район де район» пытался объяснить и Терапиано: «Это скорее французский рецепт дадаизма (от детской лошадки dada), игра под ребенка, под наивность — "Где-то белые медведи ", но ни они, ни верблюды ничего не спасли. Поэзия Г. Иванова держится больше на "Розах", чем на "Район де район". Это название значит "отдел искусственного шелка” в магазинах, "район искусственного шелка"». Верблюды и медведи, упомянутые Терапиано, взяты из абсурдистского стихотворения Г. Иванова:

Где-то белые медведи

На таком же белом льду

Повторяют "буки-веди",

Принимаясь за еду.

Где-то рыжие верблюды

На оранжевом песке

Опасаются простуды,

Напевая "бре-ке-ке".

Все всегда, когда-то, где-то

Время глупое ползет.

Мне шестериком карета

Ничего не привезет.

(«Где-то белые медведи…»)

Тарапиано считал, что рождение большого поэта произошло не в «Портрете без сходства», а много раньше, в книге «Розы». Еще тогда, в 1930-е годы, Георгий Иванов не то чтобы ясно понял, а скорее инстинктом безошибочно угадал ощущение трагедии современным человеком. «Человеку этому дальше идти некуда, и Г. Иванов бьется, как прорвать эту пелену», А если некуда, то вот вам… и белые медведи, и рыжие верблюды, и глупое время, и абсурд.

Отзывов в печати о «Портрете без сходства» появилось не мало. Добрый отзыв дала даже Нина Берберова, не любившая Георгия Иванова-человека и не забывшая литературной войны между ним и ее мужем Ходасевичем. Берберова писала в «Русской мысли» через два месяца после выхода «Портрета…»: «Положение Иванова среди современных ему поэтов настолько исключительное, что к книге его невозможно да и несправедливо было бы подойти с точки зрения личной удачи». Действительно, стихи эти воспринимались как голос самой эмиграции, как вершина ее поэзии.

«Портрет…» Георгий Иванов считал «делом всей своей жизни». В книге нет ни единой вымученной строчки. Г.Иванов утверждал, что стихотворения «приходили», являясь ему почти в готовом виде. «Почти» потому, что после того, как стихотворение было написано, он «месяц не находил какого-нибудь одного слова, без которого нельзя печатать».

СЕРЕДИНА ДВАДЦАТОГО ВЕКА

Случалось, не хватало денег даже на почтовые марки. Заработки в журнале «Возрождение», где печатался Георгий Иванов были слишком незначительные, чтобы поправить материальные дела. Однажды днем, еще до переезда в Монморанси, к нему внезапно явился гость. Постучал, вошел, остановился в темноте на пороге. Оба, Георгий Иванов и Ирина Одоевцева, лежали в затемненной комнате на кроватях. Был солнечный день, но они закрыли ставни.

— Грипп, — хрипло сказал Георгий Иванов, – два дня выходим из комнаты, два дня не ели.

Ирина Владимировна визиту была не рада, бедность она стремилась скрывать. Почти всю предшествующую жизнь она не знала нужды. Когда был жив отец, он присылал по пять тысяч франков в месяц — немалая сумма по тем временам. Получив же отцовское наследство, стала жить почти роскошно. Даже во время войны, в Биаррице, такой нужды, как теперь, они не испытывали. Тогда бедность приближалась, но в нищету не переходила.

Незадолго до переезда в Монморанси Георгий Иванов пережил семейную драму. О ней известно со слов его ученика Кирилла Померанцева. О конфликте ему однажды рассказал сам Г. Иванов и дважды, в разные годы, Одоевцева. Померанцев утверждал, что в их версиях расхождений не было.

В Ирину Одоевцеву влюбился богатый человек – «славный, хороший». Он знал о крайней нужде, в которой обретались супруги, и сделал Ирине Владимировне предложение. Сказал также, что необходимо взять у Георгия Иванова официально оформленный развод. «Словом, соблазнительно, – вспоминала Одоевцева. — Я рассказываю Жоржу, он лишь ответил: "Ладно". Я не спала две ночи. Наконец, Жорж приносит мне официальный развод. Я его беру и рву на мелкие кусочки».

В деланно простодушном признании Ирины Владимировны откровеннее всего прозвучало слово «соблазнительно». Соблазнительным показалось бросить на весы тридцать лет с нищим Георгием Ивановым и капитал влюбившегося старца.

Отзовись, пожалуйста. Да нет – не отзовется.

Ну и делать нечего. Проживем и так.

Из огня да в полымя. Где тонко, там и рвется.

Палочка-стукалочка, полушка‑четвертак.

(«Отзовись, кукушечка, яблочко, змееныш…»)

Это стихи Георгия Иванова, обращенные к жене. А вот Ирины Одоевцевой о нем и о себе, о прогулке вдвоем вдоль Сены напротив собора Парижской Богоматери, о трудной жизни, о тяжелых разговорах, которые лучше было бы отложить «на потом» или «на когда умрем»:

На набережной ночью мы идем.

Как хорошо — идем, молчим вдвоем

И видим Сену, дерево, собор

И облака… А этот разговор

На завтра мы отложим, на потом,

На послезавтра… На когда умрем.

После того семейного конфликта, летом, Георгий Иванов перенес инсульт. Не то чтобы непоправимый, но отлеживаться пришлось долго. Медицинской помощи оказано не было. Жили они рядом с Латинским кварталом в маленькой гостинице на улице Святых Отцов. Платить за постой было нечем и необходимо было подыскать более доступное и более постоянное пристанище.

Ивановы предпочли бы остаться в Париже, но снять квартиру было не на что. В Монморанси, недальнем пригороде к северу от Парижа, жил поэт Валериан Дряхлов. Георгий Иванов знал его стихотворение, из которого многие иронически цитировали строку: «Мне хочется сказать светлейшие слова». Дряхлов когда-то дружил с Борисом Поплавским, был завсегдатаем довоенного Монпарнаса. Как и многие в кругу его знакомых, интересовался эзотерическими учениями. Переводил Новалиса и основателя антропософии Рудольфа Штейнера. Дряхлов открыл ателье по окраске шарфов и галстуков, тем зарабатывал на жизнь и сумел купить в Монморанси полдома. У него и поселились на первое время бездомные Ивановы, а затем переехали в Русский дом на авеню Шарля де Голля.

После несостоявшегося развода, после инсульта Георгий Иванов почувствовал себя постаревшим. Старость подступила рано и как-то внезапно. «На старости лет я особенно стал чувствительным к вниманию, ласке, улыбке дружбы». Всегда элегантный, теперь он ходил в сером костюме с чужого плеча. Свою бытовую повседневность он обрисовал одной фразой: «Горе русских эмигрантов, ютящихся в мерзких комнатушках с соломенными матрацами и коптящими примусами».

Отлеживаясь после «кондрашки» на соломенном матраце, он перечитывал Достоевского. Написанное им — самое лучшее, что когда-либо было написано людьми, думал он раньше. С возрастом, с опытом отношение к Достоевскому изменилось в деталях, но не в целом. Ему помнилось, как говорил Бунин о своем, не вполне понятном Г. Иванову, желании «свалить Достоевского с пьедестала». Нет, даже Бунину не свалить!

К осени 1951 года дело пошло на поправку. Но для литературы год был потерян. В 1949-м началось его сотрудничество в «Возрождении», печатался он в журнале часто, вплоть до 1953 года. Владелец и фактический основатель Абрам Осипович Гукасов, человек требовательный, вмешивался в дела редакции, менял сотрудников, но к Георгию Иванову это долгое время никак не относилось. Все, что он давал в «Возрождение», шло в печать, даже если редакция не была согласна с его отдельными высказываниями или даже с позицией в целом. Однако в 1951-м никаких его публикаций в «Возрождении» не находим – ни стихов, ни рецензий, ни статей, ни рассказов. В «Новом Журнале» появилась в 1951 году подборка стихотворений, включившая два его шедевра — «Эмалевый крестик в петлице…» и «Мелодия становится цветком…». Их без колебаний можно отнести к драгоценностям русской поэзии трех последних столетий.

Мелодия становится цветком,

Он распускается и осыпается,

Он делается ветром и песком,

Летящим на огонь весенним мотыльком,

Ветвями ивы в воду опускается…

Проходит тысяча мгновенных лет,

И перевоплощается мелодия

В тяжелый взгляд, в сиянье эполет,

В рейтузы, в ментик, в "Ваше благородие",

В корнета гвардии – о, почему бы нет?..

Туман… Тамань… Пустыня внемлет Богу.

– Как далеко до завтрашнего дня!..

И Лермонтов один выходит на дорогу,

Серебряными шпорами звеня.

Эти и все другие стихи в новожурнальной подборке созданы годом раньше, до «кондрашки». Единственное, что он смог написать в октябре 1951-го, когда уже оправился от последствий инсульта, — это предисловие к книге известного в литературных кругах русского Парижа инженера-предпринимателя Александра Бурова «Русь бессмертная. Понести и рассказы». Лучше бы не написал. Но Буров жил в литературе, платя рецензентам, и платил щедро, а бедность Георгия Иванова в ту пору была беспросветной. Предисловие к книге Бурова – не что иное, как оплаченная реклама. Написал он ее, балансируя на грани, избегая как похвал, так и критики, поскольку книга показалась ему не достойной ни хвалы, ни хулы. «Слава России! Слава! — неистовствует он с чисто русской несдержанностью. Где уж тут думать о чувстве меры, о стиле? Лишь суметь излить восторг, опьяняющий его», — пишет Г. Иванов о Бурове. «Иногда кажется, что Буров точно лунатик, скользящий по краю карниза. Вот-вот оборвется, упадет. Но нет, он продолжает свой путь… Он бывает (временно?) иногда близок к заумной поэзии… Усомниться в том, что слова его идут прямо из сердца – нельзя. А что они иногда противоречивы, иногда наивны…» – фразу Г. Иванов недописал, подсказывая интонацией необходимость снисходительного отношения к автору. Он находчиво цитирует Бурова, выставляя напоказ нелепости самооценок и выспренность слога, и оставляет все это без комментариев: «Господи, почему именно меня избрал Ты певцом печали зарубежной?» Ясно, что комментарии были бы излишни.

Еще во времена «Чисел» Александр Буров упоминался в перечне сотрудников журнала единственно по причине пустой журнальной кассы. Он поддерживал журнал деньгами, и редактор Николай Авдеевич Оцуп скрепя сердце печатал мецената. Тогда же произошло какое-то недоразумение в отношениях с Буровым, о чем, не вдаваясь в подробности, упомянул в своих мемуарах «Поля Елисейские» не страдавший избытком доброжелательности Василий Яновский: «Буров, писатель-спекулянт — графоман, прославившийся своим "спором" с Ивановым». В 1952-м Г. Иванов, отвечая на письмо своей петербургской знакомой, писательницы баронессы Аничковой-Таубе, искавшей материальной поддержки советовал в ее безвыходном положении обратиться за помощью к Бурову, не забыв выразить восторги по поводу его литературных заслуг: «Не жалейте похвал по его адресу: от Бунина до меня все мы делали это печатно». А в своей злополучной рецензии на «Русь бессмертную» он цитирует отзывы на Бурова: «Критика приветствовала первую же книгу Бурова "Была земля!". И Осип Дымов написал к ней предисловие. Амфитеатров назвал ее "умной… серьезной, верной". Адамович нашел у Бурова сходство с прославленным любимейшим эмигрантским писателем Шмелевым. Даже сам Бунин, такой скупой на похвалы, воскликнул: "Молодец вы! Оригинально, смело, талантливо!"»

Хотя Георгий Иванов и не дал ничего в 1951-м в «Возрождение», но под маркой журнала в том году вышли «Избранные стихи» Сергея Есенина с послесловием Г. Иванова, написанным в L950 году. В послесловии он рассказал о своих встречах с Есениным и дал оригинальную оценку его творчества. Издание «Избранных стихов» имело в то время особенный смысл. Эмигранты второй волны, вчерашние дипийцы, Есенина любили, переписывали его стихи от руки. Тогда же Есенин был центральной фигурой рукописного «самиздата» в советской глубинке, еще до возникновения собственно самиздата, каким он утвердился в послесталинское время. Тысячи дипийцев, недавних советских граждан, знали о Есенине понаслышке, в лучшем случае прочли лишь несколько стихотворений. Книг было не достать, потребность же чувствовалась большая, так что маленький сборник Есенина даже умудрились напечатать ротаторным способом в одном из лагерей для перемещенных лиц. Эта книжечка, изданная малым тиражом, разошлась мгновенно.

Мысль сделать стихи Сергея Есенина доступными эмигрантам второй волны Георгий Иванов обсуждал в «Возрождении» и сумел заинтересовать всех, от кого издание зависело. Даже промышленника Гукасова, финансировавшего журнал. Очерк о Есенине для предполагаемой книги Г. Иванов окончил в 1950 году, поэтому-то и говорится в нем о погибшем в 1925 году поэте, что «он мертв уже четверть века , но все связанное с ним, как будто выключенное из общего закона умирания, умиротворения, забвения, продолжает жить».

Петроградский период Сергея Есенина прошел на глазах у Георгия Иванова. Впервые он услышал имя поэта в «Новой жизни», где зашедший в редакцию Федор Сологуб рассказывал, что к нему недавно приходил представляться крестьянский паренек и принес «очень недурные стишки». Вскоре произошло знакомство, и два-три года Г. Иванов с Есениным то тут, то там встречались. «Наивность, доверчивость, какая-то детская нежность уживались в Есенине рядом с озорством, близким к хулиганству, самомнением, недалеким от наглости. В этих противоречиях было какое-то особое очарование. И Есенина любили. Есенину прощали многое, что не простили бы другому».

Составляя книгу, Георгий Иванов перечитывал Есенина и вновь пришел к мысли, что самое совершенное у него — поэма «Инония». Какой критерий близок Г. Иванову при определении самого лучшего в наследии поэта или писателя? В молодости он, наверное, ответил бы: вкус, мера. Теперь, в зрелом возрасте, важнейший критерий — искренность. Он говорит об «Инонии»: эта поэма «яркое свидетельство искренности его безбожных и революционных увлечений».

Георгий Иванов был уверен, что имя Есенина звучит «пушкински незаменимо» только в России послевоенного времени. И ставит вопрос: «В чем же все-таки секрет этого все растущего обаяния?» Он убежден; что дарование Есенина первоклассным не было, что легкая слава помешала его гармоническому развитию, что падений у него больше, чем удач. И все же стихи Есенина совсем не хочется разбирать и взвешивать, говорил Г. Иванов, а к его личности не хочется подходить с меркой: нравственно — безнравственно. Есенина любят миллионы, и на любви к нему сходятся и юная комсомолка, и престарелый белогвардеец-эмигрант. Есенин «объединяет русских людей звуком русской песни, где сознание общей вины и общего братства сливаются в общую надежду на освобождение». Все, что связано с ним, продолжает дышать воздухом сегодняшнего дня. «Я ощущаю это приблизительно так. Если, например, где-нибудь сохранились и висят на вешалке пальто и шляпа Есенина — то висят они как шляпа и пальто живого человека, которые он только что снял. Они еще сохраняют его тепло, дышат его существом… И это же необычное свойство придает всем, даже неудачным, даже совсем слабым стихам Есенина особую силу и значение».