Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Русская Литература / часть 4-1 / № 50 Очень много по Георгию Иванову

.doc
Скачиваний:
25
Добавлен:
24.03.2015
Размер:
2.05 Mб
Скачать

Угрозы ни к чему. Слезами не помочь.

Тревожный день погас, и наступила ночь.

Последний слабый луч, торжественно и бледно

Сиявший миг назад, – уже исчез бесследно.

Ночь – значит, надо спать. Кто знает – в смутном сне,

Быть может, жизнь моя опять приснится мне.

И, сердце мертвое на миг заставив биться,

Наш первый поцелуй блаженно повторится.

(«Угрозы ни к чему. Слезами не помочь…»)

«Зеленая лампа» зажглась 5 февраля 1927-го. На встрече, устроенной в зале Русского торгово-промышленного союза, выступил Ходасевич. Рассказал об одноименном петербургском кружке, который собирался у Н. Всеволожского, друга Пушкина. В доме Всеволожского читали новые произведения, обсуждали исторические и политические темы. Пушкин, участник этих собраний, писал, обращаясь к друзьям:

Здорово, рыцари лихие

Любви, свободы и вина!

Для нас, союзники младые,

Надежда лампы зажжена.

В дальнейшем в парижской «Зеленой лампе» прочитано было множество докладов. На тему «Русская литература в изгнании» выступила Гиппиус, с темой «Есть ли цель у поэзии?» — Адамович, о «Русской интеллигенции как о духовном ордене» говорил Фондаминский. Беседа «О литературной критике» началась вступительным словом Михаила Цетлина, ведавшего отделом поэзии в «Современных записках». Доклады сопровождались прениями. Участвовали Шестов, Бердяев, Г. Федотов, Степун, Вейдле, Н. Бахтин, Оцуп, секретарь Мережковских поэт Владимир Злобин. Собирался цвет интеллигенции русского зарубежья.

Однажды, еще в начальную пору «Зеленой лампы», Мережковский взял слово в прениях и резко заявил, что эмиграция – духовное болото, а «Зеленая лампа» — первая кочка на этом болоте. «Будем же твердо на ней стоять. Мы себя заставим слушать, заставим с нами спорить, а этого нам только и нужно». «Зеленая лампа» действительно слушать себя заставила. В зале, где проходили прения, собиралось человек сто, иногда двести, бывало и более. Но свет «Лампы» распространялся не на одних тех, кто посещал собрания.

Днем по воскресеньям, кроме летних месяцев, собирались у Мережковских на улице Полковника Боннэ. Гиппиус с изумрудом, висевшим на цепочке между бровей, приветствовала гостей не вставая. Выходил Мережковский, совершенно не откликавшийся на житейские темы, никогда не реагировавший на литературные сплетни. В его присутствии беседа восходила на более высокий уровень. Оживленно спорили, обсуждали вопросы, которые вскоре становились достоянием широкой аудитории «Зеленой лампы». Самому Мережковскому именно так и виделась граница между «Лампой» и «воскресеньями», на которые еженедельно к четырем часам дня собирался «внутренний круг». Со временем уровень снизился, а может быть, просто политизировался, поскольку после прихода Гитлера к власти не говорить о текущих событиях было невозможно. Задолго до 1939-го, то есть до года закрытия «Зеленой лампы», Мережковский, наиболее влиятельный в этом объединении челоpвек, предсказывал неизбежность Второй мировой войны. По поводу одного из политизированных собраний тридцатых годов критик «Последних новостей» иронизировал: «Слушать в течение трех часов заявления, что большевики очень дурные люди, а мы — люди хорошие, едва ли кому-нибудь по силам без сонливости».

«Зеленая лампа», особенно в начале ее существования, воспринималась как «инкубатор идей». Обсуждались философские, богословские, исторические темы, бурлила мысль, спорили о свободе воли, о различии между христианством и буддизмом, о бессмертии души.

Георгий Иванов был единогласно избран председателем и неизменно оставался им все годы существования «Лампы». Сидя на сцене за длинным столом, покрытым зеленым сукном, он открывал собрания и руководил прениями. Приходил он и почти на каждое «воскресенье», иногда сидел молча, порой подавал остроумные реплики, изредка ввязывался в споры. На собраниях, которые были посвящены поэзии, читал стихи. С докладами выступал редко, возможно, всего два-три раза. Единственный его доклад, который был кем-то законспектирован, хотя и слишком сжато, — «Символизм и шестое чувство». Г. Иванов на этот раз взялся за исключительно сложную тему. Теоретиком он ни в каком смысле слова не был, а читать доклад предстояло перед аудиторией, в которой непременно будут присутствовать и критически слушать два старейших и умнейших символиста – Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус.

Символизм вряд ли можно назвать литературным течением в обычном смысле слова — начал свой доклад Георгий Иванов. Собственно, символизм и не развивался – он внезапно, нежданно вспыхнул, как фейерверк, на темном небе тогдашней словесности. «Никогда ни одна школа не объединяла такого количества таких дарований», – продолжал он. И все же, несмотря на изумительное обилие талантов, все, что от этой школы осталось — груда развалин. Ирония их судьбы в том, что символисты объединились не столько для того, чтобы совместно пробиться и утвердиться, сколько для того, чтобы «миром погибнуть». «Произошло это оттого, что символисты добивались чего-то невозможного, неосязаемого при помощи имеющихся у человека пяти чувств. Ни краски и полотна у Врубеля, ни слова и ритмы у поэтов-символистов не в силах были воплотить того демона, который Врубелю и этим поэтам мерещился и которому они дали имя символизм. Демон этот оказался сильнее их и погубил их».

В этом своем выступлении в марте 1930 года Георгий Иванов определенно следовал заветам акмеизма, в частности, его главному манифесту, появившемуся в «Аполлоне» в марте 1913 года. Акмеизм возник не только с позитивной программой, но и с целью противоборства с символизмом и, по всей вероятности, без этого противостояния акмеизма и не было бы. Своих взглядов на символизм Г. Иванов не менял. Прошло еще почти столько же лет, сколько между появлением манифеста в «Аполлоне» и докладом в «Зеленой лампе», и Г. Иванов снова выступил — на этот раз в печати — о судьбах символизма. Он писал: «Доктрина русского символизма в основе своей была порочна… Символизм не был и не желал быть только литературным движением. Русские символисты стремились создать одновременно и сверхискусство и новую религию. Они хотели, по выражению Зинаиды Гиппиус, "того, чего нет на свете". И их творчество было богато всем, кроме трезвого отношения к жизни и искусству. Красных шариков здоровья, бывших даже у Надсона, не было в их "лунной крови"… Отсюда их позы жрецов, вещания, пророчества, проверка мистики дифференциалами и, в конечном счете, после сказочно быстрого расцвета такой же быстрый распад».

Доклад в «Зеленой лампе» вызвал оживление. У многих из аудитории явилось желание откликнуться. Один за другим брали слово Мережковский, Бунин, Поплавский, Адамович, Злобин, Мочульский, Слоним, Оцуп. Зинаида Гиппиус сказала, что Георгий Иванов говорил о символизме так, словно не существует талантливых произведений, созданных символистами. Это не было справедливо – всем слушавшим доклад было известно, какую роль сыграли, например, произведения символиста Блока в творческой судьбе Георгия Иванова. Но те, кто знал Георгия Иванова ближе, могли бы сказать еще и о пережитых им в молодости влияниях поэзии Сологуба, Белого, Бальмонта.

«Петербургские зимы»

«Петербургские зимы» – известнейшая из книг Георгия Иванова и вообще из всего им написанного, включая стихи, поскольку ценителей стихов всегда меньше, чем любителей хорошей прозы. А проза эта действительно хороша. Критик «Последних новостей» свидетельствовал о первом впечатлении, причем не только о личном: «Читательское суждение о книге Георгия Иванова просто и бесспорно: ярко, интересно, талантливо ».

«Зимы» вышли в свет в конце июля или в начале августа 1928-го. Им предшествовали четыре года работы, более сорока мемуарных очерков, появлявшихся в периодике с середины 1924-го. В «Звене» они печатались под названием «Китайские тени», в «Последних новостях» — «Невский проспект», в «Днях» – «Петербургские зимы». Помимо этих «серийных», объединенных общим заголовком очерков, известны и другие – под индивидуальными названиями. Например, одна из будущих глав «Петербургских зим», напечатанная 15 июля 1926 года, вышла под заголовком «Кузмин», другая (17 октября 1926) – «Туман», еще одна (13 декабря 1927) называлась «Федор Сологуб».

Отбор был проделан тщательно. Работа над книгой для Георгия Иванова оказалась в чем-то подобной составлению поэтических сборников. Всегда был запас и возможность выбора, всегда чем-то он жертвовал, иногда в отсев шло многое. Еще в ранней юности он оказался в этом смысле непоследовательным последователем Михаила Кузмина. «Как вы думаете, включать мне эти стихи в книгу? — спрашиваю я у Кузмина. Кузмин смотрит удивленно. Почему же не включать? Зачем же тогда писали? Если сочинили — так и включайте. Он сам "включает" все, что написалось». Из опубликованных очерков Г. Иванов взял для «Петербургских зим» значительно менее половины.

Открывалась книга эпиграфом (во втором издании эпиграф снят) – стихотворением Георгия Адамовича, одним из его лучших, в чем-то загадочном:

Без отдыха дни и недели,

Недели и дни без труда.

На синее небо глядели,

Влюблялись… И то не всегда.

И только. Но брезжил над нами

Какой-то божественный свет,

Какое-то легкое пламя,

Которому имени нет.

Что это за чарующий свет, которому нет названия? Говорится, конечно, об атмосфере духовной свободы, в которой проходила молодость поколения, следующего за поколение» Блока. А ведь главный герой «Петербургских зим» как раз атмосфера эпохи. Передать ее, согласимся, труднее, чем нарисовать силуэт того или иного действующего лица. Сразу же по выходе книги критика проницательно отметила, что «Г. Иванов сумел уловить если не всю музыку эпохи, о которой так печаловался Блок, то по крайней мере некоторые ее мотивы; кроме того, он сумел подметить массу деталей и мелких фактов, которые без него пропали бы безвозвратно» Бесспорного в литературе не много. Оспорить, подвергнуть сомнению можно любую из только что изданных книг. Совсем иное дело, если продолжают горячо спорить о книге, вышедшей много лет назад, или, собственно, с самим автором, который давно уже не может ответить нападающим. Споры о «Петербургских зимах» начались даже не с первой ее главы, а с эпиграфа. Одной литературной даме, напечатавшей в пражской «Воле России» отзыв о «Зимах» сразу после их выхода в свет, эпиграф решительно не понравился «Эти два гладкие и абсолютно пустые четверостишия являются одним из тысячных перепевов великих вдохновений А. Блока. Почему иногда люди настоящие дубовые панели заменяют бумагой, расписанной под дуб, — понятно, но зачем писатель, да еще и сам поэт ставит эпиграфом вместо хороших стихов плохое подражание — совсем непостижимо. Можно было бы предположить, что и его внутренний уровень совпадает с этими стихами, если бы, прочтя "Петербургские зимы", мы не придерживались несравненно лучшего мнения об их авторе». Автор этого отзыва была первой поднявшей в печати вопрос, часто с тех пор возникавший: «…Буйная поэтическая фантазия, которую для мемуаров хорошо было бы поумерить… Это, пожалуй, даже делает книгу более занимательной, но не более достоверной…».

Впрочем, сам Георгий Иванов предусмотрительно ответил как этому, так и другим многочисленным критикам и дал ключ пониманию «Петербургских зим»: «Есть воспоминания как сны. Есть сны, как воспоминания. И когда думаешь о бывшем ”так недавно и так давно”, никогда не знаешь – где воспоминания, где сны». К тому же он сам «Петербургские зимы» мемуарами не называл, мемуарами их называли читатели.

Один из первых рецензентов — Борис Мирский – удивительно верно нашел ключ к «Петербургским зимам». Потому и удивительно, что позднейшие критики слишком усердно выискивали любые недостоверности, пренебрегая тем, за что мы больше всего ценим книгу, поддаемся ее очарованию, читаем с неослабевающим интересом, вживаемся в то, что Г. Иванову удалось передать с наибольшей достоверностью — воздух эпохи. Б. Мирский отметил главное: «Зарисовки Георгия Иванова не портреты и не маски. Это люди снов, фигуры полугрёз, полувоспоминаний, это проекция особого, автору свойственного призрачного импрессионизма».

При всей их содержательности «Петербургские зимы» передают лишь часть того, что Георгий Иванов знал о литературном быте дореволюционной российской столицы. Через четверть века в своей рецензии на собрание сочинений Осипа Мандельштама он привел мемуарные подробности, которых ранее не касался и из которых следует, что мог бы написать целую книгу о молодом Мандельштаме, если бы такой целью задался. Когда «Петербургские зимы» только что вышли, их сравнивали с изданным в Москве в том же году «Романом без вранья» Анатолия Мариенгофа, «от которого, однако, книга Г. Иванова выгодно отличается своей чистоплотностью, или говоря иначе, отсутствием стремления облить во что бы то ни стало соседа помоями… Помогает Г. Иванову его способность видеть некоторые, даже печальные явления в комическом аспекте».

Некоторые его очерки, появлявшиеся один за другим в эмигрантских газетах в 1924—1928 годах, вошли в книгу целиком, другие совсем не включены, иные представлены лишь частично и в своем первоначальном виде остаются по сей день неизвестными. В одном из этих мало известных эссе есть главка, которая проясняет эпиграф к «Петербургским зимам» и вместе с тем их замысел в целом. «Когда я слышу о гнете, который теперь испытывают писатели в советской России – я удивляюсь, – писал он через десять лет после Октябрьской революции в очерке «Невский проспект». — Не тому, разумеется, что гнет существует. Нет, другому. Тому, что мы его не ощущали. Мы – это те, кто прожил в Петербурге до 1922 года. Этот год был “поворотным". Весной 1922 года литературная жизнь Петербурга текла так, как она сложилась за пять лет до революции. Действовали Дома Литераторов и Искусства, действовали издательства настолько независимые, что не боялись издавать сейчас же после казни Гумилёва его книги, и я, редактировавший эти книги, не считал особой смелостью со своей стороны, что к книгам этим приложены мои статьи с восторженной оценкой и стихов и личности только что расстрелянного "белогвардейца"… До 1922 года, когда всё как-то разом кончилось… когда одних выслали, другие один за другим стали хлопотать о заграничном паспорте "на три месяца", — в Петербурге шла та же своеобразная литературная жизнь, о которой вспоминают теперь с волнением и грустью, от которой осталось ощущение — нет, не гнета, напротив, какой-то "астральной свободы"».

К осени 1922-го этой свободе пришел конец и Г. Иванов стал хлопотать о заграничном паспорте. Необходимо было запастись поручительством какого-нибудь коммуниста или даже двух: «И тут — может, в этом и есть объяснение странного чувства свободы, которое сохранилось у нас от пяти лет жизни в советском Петербурге, — оказалось, что ни у меня, ни у моих друзей нет ни одного большевика, к которому можно было с такой просьбой обратиться».

Чем исчерпаннее у человека запас будущего, тем чаще он окунается в свое прошлое. Георгий Иванов — не исключение. Он писал воспоминания, как и другие русские писатели-парижане, спутники его жизни — Одоевцева, Ходасевич, Маковский, Бунин, Зайцев, Вейдле, Бахрах, Гиппиус, Терапиано, Дон Аминадо, Померанцев, Яновский, Берберова. Каждый из них пришел к работе над воспоминаниями далеко не в молодом возрасте, чаще всего в конце странствия земного. В этом отношении «Петербургские зимы» — редкое исключение. Ведь воспоминания Г. Иванова выпустили в свет, когда автору шел от рождения тридцать четвертый год. Казалось бы, несколько преждевременно, как я уже говорил, для ретроспективного жанра. Но начало положено и того раньше — когда не исполнилось ему и тридцати. И еще отличие: ни одна эмигрантская мемуарная книга не вызвала столько упреков в адрес автора, сколько вызвали «Петербургские зимы» — ни спорные «Воспоминания» Бунина, ни злые «Поля Елисейские» Яновского, ни «Курсив мой» Нины Берберовой, в котором прослеживаются две цели – апология и сведение счетов со многими, включая Бунина и Георгия Иванова.

Помню разговор с Ниной Берберовой летом 1974 года в пустой аудитории Колумбийского университета в Нью-Йорке. Как только я завел речь о Георгии Иванове, она взглянула на меня с холодным любопытством и тема оказалась исчерпанной. Позже, читая ее «Курсив мой», я понял, насколько не любила она Георгия Иванова. И об этом знал Г.Иванов, что и отметил в письме Берберовой от 31 октября 1950 года: «Человечески я Вам ”законно неприятен”, говоря мягко». И в том же письме еще одно примечательное место: «Чего там ломаться, Вы, любя мои стихи (что мне очень дорого), считали меня большой сволочью».

В своем «Курсиве» Берберова писала, что еще в 1920-х годах Георгий Иванов «объявил» ей, что «в его ”Петербургских зимах” семьдесят пять процентов выдумки и двадцать пять – правды». Эти слова напечатаны в книге в разрядку, и столь усиленное подчеркивание меня сначала озадачило.

Все же «Зимы» прочитывали от корки до корки с живым интересом и перечитывают теперь. Я не знаю ни одного случая, когда начавший читать не дочитал бы книгу до конца. «"Зимы" возбудили значительный интерес как своим материалом, так и живым слогом, пропитанным юмором», — писал по выходе в свет «Петербургских зим» эмигрантский критик. Поэт Игорь Чиннов, которого Георгий Иванов фактически открыл и ввел в круг сотрудников «Чисел», с благодарностью называл стихи Г. Иванова «прекрасными», но «Петербургские зимы» считал «недостоверными воспоминаниями». «Если бы Вы знали, — писала Марина Цветаева редактору «Современных записок», — как цинически врет Георгий Иванов в своих "воспоминаниях", все искажая!»

Упреки в недостоверности продолжались и после смерти Георгия Иванова. Вот отзыв о нем Юрия Иваска, столь высоко ставившего его поэзию: «Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Цветаева. Это последние большие русские поэты. Некоторые добавляют еще трех. Но Ходасевичу мешал скепсис, Гумилёву — наивность, а Маяковскому — политика. Я назвал бы пятого — Георгия Иванова, с чем не согласились бы ни Ахматова, ни Цветаева. Обе они не прощали ему воспоминаний "Петербургские зимы". Там действительно много “романсировано"».

В какой мере эти нарекания состоятельны, а упреки справедливы? Интересен отзыв Ирины Одоевцевой, в чьем присутствии и создавалась эта замечательная книга: «Я считаю, что она восхитительно передает общую атмосферу того времени, не очень считаясь с реальностью. Это произведение творческое, литературное и на точность оно не претендует, по-моему, его вообще неверно относят к мемуарам».

Много лет назад я назвал их «беллетризованными мемуарами». Определение закрепилось, им пользовались в статьях о Георгии Иванове. Следует ли различать правду факта и художественную правду, то есть в конечном счете право на литературный вымысел? И все же в «Петербургских зимах» не двадцать пять процентов правды, как говорила Н. Берберова, приписав эти слова Г. Иванову, но большинство описаний правдивы и основаны на фактах.

Вот, к примеру, Георгий Иванов пишет об эгофутуристе Игнатьеве: «Этот Игнатьев, на вид нормальнейший из людей — кругло – и краснощекий, типичный купчик средней руки, очень страшно погиб. На другой день после своей свадьбы, вернувшись с родственных визитов, он среди белого дня набросился на жену с бритвой. Ей удалось вырваться. Тогда он зарезался сам». Сравним с записной книжкой Блока, которого никто никогда не заподозрил в неправдивости: «Люба принесла известие из студии, что директор "Петербургского глашатая" бедный Игнатьев хотел зарезать свою жену и зарезался сам».

Или возьмем в «Зимах» портрет Николая Клюева, стихи которого Георгий Иванов ценил, а их автора называл «настоящим поэтом»: «Клюев спешно обдергивает у зеркала в распорядительской поддевку и поправляет пятна румян на щеках… Морщинки вокруг умных, холодных глаз сами собой расплываются в деланную сладкую, глуповатую улыбочку». А вот как пишет о нем 26 июня 1920 года близко знавший его Сергей Есенин: «Клюев хитрый, как лисица… Очень похож на свои стихи, такой же корявый, неряшливый, простой по виду, а внутри — черт».

Берберовой этих слов о семидесяти пяти процентах выдумки в «Петербургских зимах» Г. Иванов сказать не мог, но более близкому, симпатичному ему Владимиру Маркову нечто подобное он доверительно сообщил: «Я вот никогда не ручался, пишу то да се за чистую правду. Ну и привру для красоты слога или напутаю чего-нибудь».

Главное, книга, как сказала Зинаида Гиппиус, «метафизически правдива». Вообще же мемуаристы склонны находить в воспоминаниях своих современников отчаянные грехи. Вот Владислав Ходасевич делится в письме к Берберовой своими впечатлениями о мемуарах Андрея Белого: «Сил моих нет какое вранье». А о «Некрополе» Ходасевича Г.Иванов сказал: «Воспоминания его хороши, если не знать, что они определенно лживы. И притом с честным словом автора в предисловии к “Некрополю”: пишу только то, что видел и проверил». Анна Ахматова заметила о мемуарах своей близкой подруги Надежды Мандельштам, которая не могла спокойно произнести даже имени Георгия Иванова: «Путала она всё, как все люди». О воспоминаниях акмеиста Михаила Зенкевича, к которому питала дружеские чувства, Ахматова говорила: «Какая неправдоподобная правда». А о книге Георгия Иванова, к которому до конца была настроена недружественно, высказывалась гротескно: в «Петербургских зимах», говорила она, нет ни слова правды. Мемуаристы относятся друг к другу ревниво. Вот слова Одоевцевой о Бунине-мемуаристе: «Человек он был очень благородный, а в воспоминаниях это как-то исчезало».

При всем обилии упреков, просыпавшихся на голову Георгия Иванова, его книга оказалась влиятельной. Даже «Встречи» Владимира Пяста — один из шедевров мемуарного жанра – следуют кое в чем «Петербургским зимам». Это отметили 30 октября 1930 года, вскоре после выхода «Встреч», «Последние новости».

Успех «Зим» настраивал на продолжение темы. Очерки о литературной жизни в Петербурге Георгий Иванов продолжал публиковать в газетах. Вспоминалась миниатюрная Паллада, «тоже поэтесса». Впрочем, она и в самом деле выпустила сборник стихов «Амулеты», но это было в 1915 году, когда ее роман с Г. Ивановым уже окончился. Паллада Олимпиевна имела много поклонников в литературной среде. Поэты ей посвящали стихи. Впервые Георгий Иванов услышал это имя в знаменитом подвале Бориса Пронина, когда нестройный хор завсегдатаев запел гимн Бродячей собаки»:

Не забыта и Паллада

В титулованном кругу.

Ей любовь одна отрада,

И где надо и не надо,

Не ответит: «Не могу»…

Слова «не ответит» пропели три раза. Никто не слышал, чтобы сама Паллада Олимпиевна предъявила претензии автору гимна – Михаилу Кузмину. Популярность паче чести.

– Почему «в титулованном кругу»? — спросил Жорж у Николая Врангеля, искусствоведа, «эрмитажника».

– А вот увидите, когда побываете в ее салоне. Среди ее друзей – князь Волконский, граф Борис Берг, граф Зубов и аз грешный, барон Врангель. Да ведь и по материнской линии барон. Так что нашего брата прибавится.

Вскоре Жорж увидел в «Собаке» Палладу и влюбился. Он навсегда запомнил, как первые дни ходил словно зачарованный. Ни о чем и ни о ком другом думать не мог. Роман длился недолго и окончился внезапно – Георгий Иванов заболел воспалением легких, отлеживался дома, а когда стал выходить и снова встретил Палладу, записал в ее альбом прощальный экспромт:

Четыре месяца иль пять

Не брал послушного пера я,

И вот я, изгнанный из рая,

И слезы горько утирая,

Тянусь к чернильнице опять.

О память… Для чего дана ты?..

Как сладко бы себе я лгал,

Когда бы не твои канаты.

Зачем, зачем пробушевал

Моей любви девятый вал

И улетел божок крылатый…

В 1913 году Паллада Олимпиевна, пестро одетая женщина лет тридцати (ее возраста никто точно не знал), сблизилась с юным «субтильным» завсегдатаем кабачка. Уже в старости он пояснил в одном частном письме: «Олега Судейкина — жена Сергея Судейкина, прехорошенькая, как кукла XVIII века… Паллада — еще гораздо более хорошенькая женщина… Прокутила большое наследство на разные глупости. Моя вторая (по счету женщин) страсть в 1912-1913 году. Умница и дура в одно и то же время. Отличалась сверхсвободным поведением. Ее чрезвычайно ценил ментор моей юности барон Врангель (брат крымского), удивительнейший экземпляр русского лорда Генри».

После выхода книги Георгий Иванов обнаружил, что эпизодов, помимо тех, что показаны в «Петербургских зимах», осталось еще на целый том. Один из сюжетов, приходивших ему на память, салон — Паллады Богдановой-Бельской. Однажды ему попался на глаза сонет Игоря Северянина «Паллада» (1924).

Она была худа, как смертный грех,

И так несбыточно миниатюрна…

Я помню только рот ее и мех,

Скрывавший всю и вздрагивавший бурно.

Смех, точно кашель. Кашель, точно смех.

И этот рот – бессчетных прахов урна…

Я у нее встречал богему, – тех,

Кто жил самозабвенно-авантюрно.

Уродливый и бледныйГумилёв

Любил низать пред нею жемчуг слов,

Субтильный Жорж Иванов – пить усладу,

Евреинов – бросаться на костер…

Мужчина каждый делался остер,

Почуяв изощренную Палладу…

Он перечитал в романе Михаила Кузмина «Плавающие-путешествующие» портрет Паллады, выведенной под именем Полины Аркадьевны с иронической фамилией Добролюбова-Черникова (звучит как «черная любовь к добру»). «Отнюдь не артистка, как можно было бы подумать по ее двойной фамилии, — писал Кузмин. — Но мы хотим сказать только, что она не играла, не пела, не танцевала ни на одной из сцен… Казалось, что такой оригинальный и несуразный человек мог произойти только как-то сам собою, а если и имел родителей, то разве сумасшедшего сыщика и распутную игуменью… Если покопаться, то можно было бы найти типы и, если хотите идеалы, к которым она естественно или предумышленно восходила. Святые куртизанки, священные проститутки, непонятные роковые женщины, экстравагантные американки, оргаистические поэтессы — все это в ней соединялось, но так нелепо и некстати, что в таком виде, пожалуй, могло счесться и оригинальным… Одно только было характерно и даже кстати, что она с браслетами на обеих ногах и с берилом величиною в добрый булыжник, болтавшимся у нее на цепочке немного пониже талии, поселилась на Подъяческой улице в трех темных-претемных комнатушках, казавшихся еще темнее от разного тряпичного хлама, которым в изобилии устлала, занавесила, законопатила Полина Аркадьевна свое гнездышко».

В «Петербургских зимах» целая галерея мастерски нарисованных портретов. Не только Блок и Гумилёв, показанные с особенной человечностью, можно сказать, воспетые с чувством благодарности, но и Сологуб, Кузмин, Мандельштам, Северянин, Клюев и десятки поэтов, писателей, условно говоря «второго яруса». О портрете Клюева Алданов сказал: «Как художественная миниатюра, эта страница — шедевр». Знаток российской истории, Алданов считал, что Петербург того времени «был, вероятно, самым страшным, самым фантастическим городом в мире». Но автор «Зим», согласно Алданову изображает не самое страшное и не самое фантастическое. Над тем и другим преобладает смешное. Недаром приводятся в книге слова жившего тогда в Петербурге Мандельштама: «Зачем пишут юмористику, – не понимаю. Ведь и так все смешно…»

Главный герой книги действительно сам город святого Петра. Город накануне крушения империи и в первые годы после революции. Георгий Иванов показал обреченность Петербурга, безоглядно скользившего под уклон. «А скользить тогда было легко и приятно, — писал петербуржец, современник Г. Иванова, — скользило все, летя под гору, вниз, в бездну, куда-то в чертову дыру, без размышлений, без остановок… под беззаботный аккомпанемент всей жизни, с птичьим легкомыслием, с радостным жеманством… Петербург тех лет надо было видеть, в нем жить, дышать его промозглым воздухом, чтоб теперь понять всю его обреченность… Чувствовалась нехорошая и опасная тоска — смертная тоска».