Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Русская Литература / часть 4-1 / № 50 Очень много по Георгию Иванову

.doc
Скачиваний:
25
Добавлен:
24.03.2015
Размер:
2.05 Mб
Скачать

И холод овладеет кровью…

Вздохни, вздохни еще, чтоб душу взволновать

Воспоминаньем и любовью.

(«Вздохни, вздохни еще, чтоб душу взволновать…»)

Холодные лучи утренней зари метафорически названы «розами», предвосхищавшими его парижскую книгу «Розы», которая выйдет через десять лет.

Рукопись «Лампады», последнего своего петербургского сборника, Георгий Иванов передал в издательство «Мысль» еще тогда, когда был жив Гумилёв, и с его благословения книге был дан ход. «Лампада» — итог петербургского периода Г. Иванова. Каждый из предшествующих сборников обрастал стихами-спутниками, оставшимися в журнальных публикация или в печать не попавшими. Сорок не входивших в его книги стихотворений теперь, после продуманного отбора, вошли в «Лампаду». Особенно это относится к стихам на условно-религиозную тему. «Условно» – потому что эстетическое чувство в них ведущее и доминирует над религиозным. Некоторые стихотворения намеренно лубочные. Поэт отдал дань фольклорной традиции, а также своей любви к живописи. Эрих Голлербах, очень деятельный в те годы критик, пытался упорядочить картину русской поэзии начала 1920-х годов: «Среди множества стихотворных книг, наводнивших петербургский рынок, наиболее привлекательными кажутся мне книги М. Кузмина, Вс. Рождественского, Ф. Сологуба, Георгия Иванова, Анны Ахматовой и Анны Радловой».

Шел нэп, стали выпускать за границу, отъезды участились. Летом Георгий Иванов узнал, что уехали Владислав Ходасевич с Ниной Берберовой. О Ходасевиче рассказывали, что его отпустили для «поправления здоровья». Еще раньше из Москвы дошел слух, что перебрался в Берлин Андрей Белый. Времена переменились. Меньше года назад больной Александр Блок тщетно надеялся, что его выпустят в Финляндию для лечения в санатории – это было общеизвестно. Умер он, не дождавшись разрешения. В санатории он бы поправился. Может быть… Мережковские ушли через польскую границу, Куприн – через финскую. Хотел уйти на Запад через Эстонию Гумилёв – не успел. Собирался уехать Федор Сологуб, ему строили козни, он терзался. Его беспокойная жена, Анастасия Чеботаревская, не выдержала длящегося кошмара и в состоянии депрессии покончила с собой. В июне посадили на пароход и выслали (не на Соловки, а в Германию!) человек сто философов, писателей, ученых. О «философском корабле» долго вспоминали в Доме искусств, в Доме литераторов, в Доме ученых и во «Всемирной литературе» – там, где Георгий Иванов часто бывал.

Он сам подал заявление о неотложной необходимости съездить на короткий срок за границу ввиду отчаянного положения там малолетней дочери и жены. Просил поручиться за него хорошо его знавшую с довоенного времени Ларису Рейснер. К кому же было обратиться за поручительством, как не к ней? Кроме нее, ни с кем из членов партии большевиков он не был знаком. Рейснер двадцати четырех лет от роду стала комиссаром Генерального штаба военно-морского флота, по нынешним меркам адмиралом. Поручителей более высокого ранга по логике вещей не требовалось, если вообще была какая-нибудь логика в событиях тех дней, в карьерных взлетах, в назначении молодой честолюбивой женщины на начальственную должность над тысячами матросов. В тот раз выбраться за границу ему не удалось.

После расстрела Гумилёва он снова задумался об отъезде. Отбрасывал мысли за их неосуществимостью и опять возвращался к ним. «Сколько раз я "собирался" за границу. Все так собирались. То бежать в Финляндию, то "оптировать" литовское подданство… то еще каким-то фантастическим способом».

Тем временем отъезды участились. С открытием навигации стали ходить рейсовые пароходы по линии Штеттин – Петроград. Покинуть город лучше всего на пароходе – не нужно было промежуточных эстонской, латвийской и польской виз. Но кроме визы, пусть только одной германской, требовались деньги, и немалые. Он специально интересовался этим, и ему сказали, что билет до Штеттина стоит двадцать долларов. Цену назвали не в марках. Сумма в немецких марках прозвучала бы астрономически. Пришла мысль о командировке за границу, такие прецеденты имелись. Людей отпускали в командировку, и они не возвращались.

Он начал хлопотать и одновременно стремительно заканчивал для «Всемирной литературы» перевод четырехсотстраничной «Орлеанской девственницы», сатирической поэмы Вольтера. Работу передал ему собственноручно Гумилёв. От сердца отрываю эту душку, сказал тогда Гумилёв, не хватает времени, а то бы перевел все сам. Да, времени у него не оставалось. Месяц-другой отделял его от рокового расстрельного августа, но кто и что тогда мог предвидеть. Гумилёв перевел страниц пятнадцать этой поэмы «в двадцать одну песнь», так что о продолжении» дела можно было говорить лишь условно.

Поэма имела свою вековую драматическую историю. Двадцать лет Вольтер не мог ее опубликовать за своей подписью и в конце концов решил напечатать анонимно. Подпись он побоялся поставить. Позднее La Pucelle («Девственница») все-таки появилась под именем автора, но то было «эмигрантское» издание. Книга вышла не во Франции, а в Лондоне. Папа римский наложил на нее запрет, хотя издана книга была не в католической, а протестантской стране, однако же попала в ватиканский индекс запрещенных книг. Благодаря эффекту запретного плода она стала привлекательной для книгочеев и особенно для библиофилов-собирателей. Вынужденный к тому, Вольтер публично отрекся от своего детища.

Начало «Девственницы» перевел Пушкин. Георгий Иванов чувствовал, что продолжает работу Пушкина и Гумилёва. Гумилёв приступил к переводу там, где остановился Пушкин, а Георгий Иванов – там, где остановился Гумилёв. Предстояло перевести семнадцать глав. Он засиживался в своей комнате на Почтамтской улице до глубокой ночи, переводил пятистопным ямбом по нескольку страниц в один присест. Подключил к работе Адамовича, чтобы вовремя сдать перевод в издательство. Осенью 1921-го, незадолго до своей эмиграции, Горький (тогда говорили не о его поездке за границу, а именно об эмиграции) включил «Девственницу» в издательский план. И пока твердокаменный Илья Ионович Ионов, в прошлом член Военно-боевой организации РСДРП, севший во «Всемирке» в кресло Горького после его бегства за границу, не до конца еще погубил его дело, нужно было спешить. Ионов был с Горьким на ножах. Ко всему прочему Ионов был «тоже поэт» и, сочиняя, шел в ногу с веком:

Песни — острые стилеты,

Гневом пламенным напеты,

Песни — звон колоколов,

Песни — яркие призывы,

Разливные, как приливы…

Не только расстрел Гумилёва, но и бурная деятельность Ионова подвигнула Горького на эмиграцию. Денег у издательства не было, жалованье сотрудникам не платили. Те, кто имел дело со «Всемиркой», знали, что перед отъездом в Гельсинфорс Горький расплатился со служащими «своими кровными». В ». В издательстве осела гора переводов, готовых к печати, десятки тысяч страниц. Георгий Иванов сдал свой перевод в срок, получил гонорар и рассчитывал на эти деньги уехать в Берлин, а там… Пожалуй, удастся и в Париж.

Письмо, извещающее заинтересованных лиц, что Иванов Георгий Владимирович посылается за границу, дали без волокиты. Командировку в Берлин «с целью составления репертуаров государственных театров» должен был подписан Адриан Пиотровский, молодой человек лет двадцати трех. Георгий Иванов встречал его в Институте истории искусств, основанном графом Зубовым, также и в Политпросвете, а совсем недавно в Цехе поэтов. Там Пиотровский смотрел на Георгия Иванова, к которому после гибели Гумилёва перешло руководство Цехом, с почтением, снизу вверх. Незаконный сын знаменитого филолога-классика Фаддея Зелинского, он пошел по стопам своего отца, влюбился в классические древности, переводил с древнегреческого, писал стихи и вместе с тем, неожиданно для самого себя, сделался рьяным большевиком. Городское начальство поставило его руководить Театральным отделом. От Пиотровского зависела подпись — кто же другой во всем городе должен визировать «командировку для составления репертуара государственных театров»?

О том, что командировка бессрочная и что она только «туда», а не «туда и обратно», Пиотровский понимал яснее самого командированного. Георгий Иванов и думать не хотел, что в Россию он не вернется. Пиотровский же был убежден, что новый строй надолго, что этот строй переживет и его, и Г. Иванова. Подпись он все же поставил, но когда понадобилось расписаться еще раз, — наотрез отказался. Неделю продолжались хождения по бюрократическим инстанциям, вплоть до Смольного, резиденции отцов города. Выездные бумаги, хотя и не вполне исправные, Георгии Иванов наконец получил. Пока непорядок в бумагах не раскрылся, нужно было как можно скорее уезжать.

Германский пароход «Карбо-2» пришвартовался к набережной близ Николаевского моста. Моросило. Провожающих собралось не много. Уезжал Георгий Иванов налегке. К причалу, где стоял пароход, он подошел вместе с художником Мстиславом Добужинским, которого случайно встретил на улице. Взглянув на чемодан, Добужинский сразу все понял и вызвался проводить. Были они старыми добрыми знакомыми. Еще недавно знаменитый художник оформил его книгу «Сады». По дороге к пристани Добужинский сказал, что и сам подумывает об отъезде.

Отплытие было назначено на двенадцать, но пароход задерживался. Сначала нужно было пройти таможню. Насчет своего легкого багажа Георгий Владимирович не опасался. Другое дело неисправные бумаги — к ним так легко придраться. Таможенник в зеленой фуражке открыл паспорт. Георгий Иванов в ожидании окаменел. Но тот мельком взглянул в командировочное удостоверение и молча поставил печать в паспорте. Из таможни следовало идти прямо на пароход.

«Карбо-2» отходил полупустым. В каюте, где над койкой висела бумажка с его именем и фамилией, оставались свободные места. После долгого ожидания раздался наконец прощальный гудок. Георгий Иванов вышел на палубу. Медленно уходила назад набережная, дул в лицо холодный влажный осенний ветер.

Пароходишко был скверный, до Кронштадта тащился чуть ли не три часа, а ведь рукой подать. Надолго застряли кронштадтском рейде, где была еще одна проверка документов. «Все небо над Кронштадтом было серебряно-огненно-синим… Последний агент ГПУ, сопровождавший пароход до выхода в море, взяв под козырек, ловко соскочил в катер. Осенью на Балтике часто штормит. На палубе было свежо, сильно качало, в сумерках таял купол кронштадтского собора, Петроград тонул в тумане. Он смотрел на широкий след, оставляемый за кормой, на убегающие, отсвечивающие ртутью тяжелые волны, вдыхал морской воздух с примесью пароходной гари.

Я, что когда-то с Россией простился

(Ночью навстречу полярной заре),

Не оглянулся, не перекрестился

И не заметил, как вдруг очутился

В этой глухой европейской дыре.

(«Белая лошадь бредет без упряжки…»)

Эти строки написаны через много лет во Франции, а сейчас в нем или где-то рядом звучала мелодия обещания, не облекаясь в слова — записал он ее позднее, и через два года после отплытия из Петрограда напечатал в парижском «Звене». Глядя на удалявшийся Кронштадт, он думал, что в этом городе в семье корабельного врача родился Гумилёв, что в кронштадтской тюрьме мучился Леонид Канегисер, что оттуда его чуть живого возили на допросы в Петроград. Рассказывали, что однажды в борт ударила тяжелая волна, в катер набралась вода и Каннегисер со смехом сказал сопровождавшим его чекистам: если будем тонуть, я буду радоваться, а вы? И увидел бледно-зеленые лица и немой ужас в глазах.

Балтийское море дымилось

И словно рвалось на закат,

Балтийское солнце садилось

За синий и дальний Кронштадт.

И так широко освещало

Тревожное море в дыму,

Как будто еще обещало

Какое-то счастье ему.

(«Балтийское море дымилось…»)

Самым отчетливым чувством Георгия Иванова сейчас была облеченная в вопрос боль: «Неужели навсегда?» Но тут же, успокаивая себя, думал: то, чем теперь больна Россия, скоро кончится, все перемелется. В этом он мало отличался от недавних эмигрантов, живших в Берлине, Париже, Праге, не распаковывая чемоданов, в надежде на скорое возвращение. Мандельштам оказался более прозорливым, бросив ему на прощание, когда они последний раз встретились в августе: «Ты никогда не вернешься». Эта памятная встреча случилась уже не в Петрограде, а в Москве, куда Георгий Иванов ездил по поводу своей липовой командировки. Г. Иванов со смехом стал рассказывать ему о своих мытарствах с оформлением бумаг, но Мандельштам расценил всю эту затею с поездкой в Берлин как ловушку, подстроенную большевиками.

В предотъездные месяцы он много работал, наверное, как никогда раньше, и теперь на пароходе испытывал чувство опустошенности. Он только что окончил работу над сборником критических статей Гумилёва — «Письма о русской поэзии». Книга вышла в Петрограде, когда Георгий Иванов жил в Берлине и готовился к переезду в Париж. Это была книга-памятник казненному другу. Он писал в ней, что Гумилёв приобрел прочный авторитет у читателей всего-то года за три до своей гибели. Раньше вне литературных кругов его мало кто толком знал. Но в эти три предсмертных года он стал одной «из центральных и определеннейших фигур современной русской поэзии». Он был «трудолюбивым и культурным европейцем в глубоких дебрях русского художественного слова». Гумилёва упрекали, что его критика акмеистическая и, следовательно, тенденциозная, на что Г. Иванов отвечал: «Акмеизм не что иное, как поэтическое мировоззрение». Краеугольный камень акмеизма – это преемственность на почве мировой культуры.

Он плыл на Запад, скоро будет в Берлине, но не испытывал «никакого чувства освобождения, легкости, радости». На пятый плавания потрепанный «Карбо-2» вошел в штеттинскую гавань. В Берлине Г. Иванов не знал никого и ничего, тем более в прусском Штеттине.

В БЕРЛИНЕ

Всем телом еще ощущая качку, он отправился на вокзал. Сел в поезд, который поздно ночью прибывал в Берлин. На следующий день, проходя по Фридрихштрассе, он то и дело слышал русскую речь. Когда полгода тому назад, в апреле, Германия официально признала Советскую Россию, началось паломничество в Берлин. Одни правдами-неправдами — чаще неправдами — эмигрировали; другие приезжали в Берлин на время, и побывка затягивалась, превращаясь в пребывание. Георгий Иванов знал, что в Берлине открылся Дом искусств, наподобие петроградского, что есть кафе, в которых собираются русские литераторы, что издательств здесь больше, чем в Петрограде, что впускается множество русских книг и что выходят русские газеты и журналы.

Со дня на день он ожидал приезда Ирины Одоевцевой, но она задерживалась в Риге у отца, присяжного поверенного Густава Гейнике, имевшего гражданство Латвийской Республики, так что и сама Одоевцева, жена Георгия Иванова, уехала из России как латвийская подданная. Вот-вот должен приехать Николай Оцуп, уже отпущенный за границу «для поправки здоровья». А там подоспеет и Георгий Адамович основные участника Цеха поэтов соберутся вместе.

В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем,

И блаженное, бессмысленное слово

В первый раз произнесем.

Ошибся ли Мандельштам? Похоже, что сойдутся они в Берлине, но тут или там Цех все-таки возродится. А через четверть века, вспоминая эти строки Мандельштама, Г. Иванов написал:

Тишина благодатного юга,

Шорох волн, золотое вино…

Но поет петербургская вьюга

В занесенное снегом окно,

Что пророчество мертвого друга

Обязательно сбыться должно.

(«Четверть века прошло за границей…»)

Георгий Иванов был принят в берлинский Дом искусств. Руководили им Андрей Белый и Виктор Шкловский. Андрея Белого он и раньше неоднократно видел и слышал, последний раз весной 1920-го дома у Гумилёва на Преображенской улице. Белого пригласили, чтобы продемонстрировать перед ним стихи «гумилят» — молодых поэтов из окружения Гумилёва. А Виктора Шкловского Георгий Иванов знал еще по «Бродячей собаке». В октябре приехал Николай Оцуп. Не дождавшись Адамовича и Одоевцевой, они вдвоем устроили выступление: читали стихи и рассказывали о петроградском Цехе поэтов, его истоках, истории, участниках. Выступление приурочили к годовому отчетному собранию Дома искусств, так что члены объединения, к взаимному удивлению, съехались в полном составе.

К тому времени Георгий Иванов возобновил работу над воспоминаниями об основателе Цеха поэтов. В «Новой русской книге», наиболее читаемом русскими литераторами берлинском журнале, появилось привлекающее внимание объявление. В нем утверждалось (надо сказать, преждевременно), что готова к печати новая книга Георгия Иванова — «Н. Гумилёв». О ней он вел переговоры с известным издателем Зиновием Гржебиным. Сознавал, что, имея дело с авантюристом, нужно учитывать ненадежность как собственных благих, так и любых даваемых тебе обещаний.

Мережковский называл Гржебина «литературным паразитом» и подтверждал примером: Ремизову, мол, дал мешок мерзлой картошки за разрешение переиздать его произведения. Сам же Мережковский получил от Гржебина за свое «Избранное» около 50 франков. Зинаида Гиппиус говорила: «Русская литература в его руках, — по договорам, на многие лета. И как выгодно приобретенная! Буквально, буквально за несколько кусков хлеба!» Так было в Петрограде, а в Берлине Гржебин пытался прибрать к рукам все книгопечатание для России. Получал миллионные авансы от Госиздата под производство книг в Берлине и доставку их в Москву но никаких книг не печатал, не считая нескольких брошюр выпущенных для показухи. Однако с середины 1922 года вдруг начал действовать, выпуская одну за другой книги русских писателей, оказавшихся в Берлине.

Эта деятельность продолжалась чуть больше года, и Георгию Иванову, как он считал, повезло, хотя обратился он к Гржебину не в тот берлинский (единственный плодотворный) период работы его издательства, а еще в 1921 году в Петрограде. Результатом договора, составленного на гербовой бумаге («филькиной грамоты», как сначала думал Георгий Иванов), было переиздание сборника стихов «Вереск». Эту книгу он ценил, считал ее своей первой поэтической удачей, так что значительно позднее, к 25-летию своего творчества, перепечатал без изменений многие стихотворения «Вереска».

В берлинском «Вереске» помещен портрет Георгия Иванова работы Юрия Анненкова, ставший самым известным изображением поэта. Анненков не избежал влияния модного тогда кубизма. Но черты и выражение лица схвачены психологически верно. Взгляд то ли в себя, то ли в никуда, полные губы, приоткрытый рот, дымящаяся папироса в углу рта, безупречный щегольской пробор, густые брови, чуть-чуть надменное выражение лица. Внешность человека аристократического, досоветского, независимого, знающего себе цену, страдающего, человека с острым, живым, возможно, чуть циничным умом. Во всем облике — холод и горечь. Портрет выполнен до эмиграции, в 1921 году, и в скромной иконографии Г. Иванова ему принадлежит первое место.

Сам же Георгий Иванов больше всего ценил портрет, выполненный до революции художником Петром Митуричем. Портрет был показан на выставке «Мира искусства» в Петрограде, а затем репродукцию напечатал в 1916 году «Аполлон» «Это я как живой той эпохи. Да я и остался таким», – говорил он.

Обтрепанный, взъерошенный молодой Митурич однажды без предупреждения пришел в студию художника Льва Бруни в квартире ректора Академии художеств. В тот час Георгий Иванов позировал Бруни, писавшему с него портрет в полный рост. Митурич сел и тут же набросал портреты Георгия Иванова и находившегося там же Осипа Мандельштама. «Потом его пригласили завтракать, — рассказывал Г. Иванов калифорнийскому профессору Владимиру Федоровичу Маркову, – и выяснилось, что он не владеет ножом и вилкой. Еще потом стали говорить о Митуриче как о восходящей звезде… Я его больше не встречал… Портрет удивительно передает меня живым, хотя уши у меня никогда не торчали. Сколько с меня было намалевано портретов — этот самый живой».

Потому ли, что издательство Гржебина внезапно разорилось, или по иным причинам, но книга «Н. Гумилёв» так и не вышла. По блистательным мемуарным этюдам Георгия Иванова, появлявшимся в газетах, легко судить, какой могла быть эта книга. Гумилёвская тема была «горячей». Посмертно слава «поэта-рыцаря» возросла чрезвычайно. Те, кто Гумилёва знал в Петербурге, оказавшись в эмиграции, писали теперь свои мемуарные очерки. В начале 1920-х в эмигрантской периодике мелькнули красочные воспоминания Алексея Толстого, мемуары критика Андрея Левинсона, напечатаны были мемуары журналиста Петра Рысса, писателя Александра Амфитеатрова, искусствоведа Эриха Голлербаха, который из России не уезжал, но постоянно печатался в зарубежных изданиях. Георгий Иванов читал эти очерки, сравнивал с тем, что помнил сам. К чему-то он отнесся с недоверием, к чему-то с иронией, кое с чем соглашался, и с удивлением сознавал, что никого из мемуаристов судьба не связала с Гумилёвым столь прочно, как его, ни у кого из них не было с ним такого продолжительного и насыщенного общения.

В Берлине тем временем было основано еще одно сообщество русских литераторов. Название дали незамысловатое — просто «Клуб писателей». Объединение оказалось многолюдным и по составу пестрым. Участвовали юные поэты и маститые критики, известные журналисты и начинающие прозаики. Собирались в кафе «Леон». Там можно было встретить философа Федора Степуна и писателя Павла Муратова, чьи «Образы Италии» Георгий Иванов, как и вся культурная Россия, читал в довоенные годы. Бывали гости из Москвы — Владимир Маяковский, Сергей Есенин, Борис Пастернак. Часто появлялись Андрей Белый, Алексей Ремизов, Николай Бердяев, Владислав Ходасевич с Ниной Берберовой, Юлий Айхенвальд.

Перед этой взыскательной и своенравной аудиторией Георгий Иванов читал 29 января 1923 года стихи, написанное совсем недавно, в Берлине. Впоследствии он не включал их в свои книги, и они в течение всей его жизни оставались малоизвестными. В одном из них говорилось о вспышке тайного света, переживаемого моментально, непредсказуемо, о соприкосновении с неведомым, которое составляет скрытую сущность душевной жизни. Сказано об этом опыте без нажима, как бы низводя небесное к земному:

Мы живем на круглой или плоской

Маленькой планете. Пьем. Едим.

И, затягиваясь папироской,

Иногда на небо поглядим.

Поглядим, и вдруг похолодеет

Сердце неизвестно отчего.

Из пространства синего повеет

Холодом и счастием в него.

Хочешь что-то вспомнить – нету мочи,

Тянешься – не достает рука…

Лишь ныряют в синих волнах ночи,

Как большие чайки, облака.

(«Мы живем на круглой или плоской…», 1922)

Это счастливое мгновение, если оно запечатлено в поэтической речи, надолго остается в сокровищнице культуры. Сама культура в целом одухотворяется подобными мгновениями. «Все необъятное в единый вздох теснится», — сказал о такой же просветленной мимолетности другой поэт. По словам Бальмонта, в такой миг в душе человека царит вечность. Федор Глинка, поэт XIX века, писал, что в это прозрачное мгновение «равны и миг и век». Владимир Пяст, с которым Георгий Иванов познакомился еще пятнадцатилетним кадетом, обрядил подобный реально пережитый миг в символистские одежды: «О, молитвенность цельного мига». Действительно цельного — не расколотого, как в сказке Андерсена, на тысячи осколков. И о том же читаем у Алексея Жемчужникова, который писал не только сатиру под псевдонимом Козьма Прутков, но и лирику с проблесками космического сознания: «Я брат на земле всем живущим /И в жизнь отошедшим иную / И, полон мгновеньем бегущим, / Присутствие вечности чую». Вяземский называл эти счастливые минуты «роздыхом бытия», те самые минуты, о которых любимый Георгием Ивановым Тютчев свидетельствовал:

Как верим верою живою,

Как сердцу радостно, светло!

Как бы эфирною струею

По жилам небо протекло.

Георгий Иванов вернется к этой теме позднее, в Париже. Стихотворение «Закроешь глаза на мгновенье…» в его книге «Розы» сильнее берлинского, но по существу о том же самом:

Закроешь глаза на мгновенье

И вместе с прохладой вдохнешь

Какое-то дальнее пенье,

Какую-то смутную дрожь.

И нет ни России, ни мира,

И нет ни любви, ни обид –

По синему царству эфира

Свободное сердце летит.

Другое стихотворение в «Розах» — «В глубине, на самом на дне сознанья…» — продолжает тему, если только ее можно продолжить. Ведь это в мировой и русской поэзии как бы отдельный жанр визионерских стихов, их невозможно фабриковать, а если и пытаются сфальсифицировать, то потуги легко распознаются.

В глубине, на самом дне сознанья,

Как на дне колодца – самом дне –

Отблеск нестерпимого сиянья

Пролетает иногда во мне.

Боже! И глаза я закрываю

От невыносимого огня.

Падаю в него…

и понимаю,

Что глядят соседи по трамваю

Страшными глазами на меня.

Это стихотворение Георгия Иванова вызвало упреки в подражании Ходасевичу. Как часто литературная критика удивляет верхоглядством. На первый взгляд действительно можно предположить, что перед нами прямое подражание восьмистишию в сборнике Ходасевича «Путем зерна».

В заботах каждого дня

Живу, — а душа под спудом

Каким-то пламенным чудом

Живет помимо меня.

И часто, спеша к трамваю

Иль над книгой лицо склоня,

Вдруг слышу ропот огня —

И глаза закрываю.

Будничный трамвай (не гумилёвский, заблудившийся в «бездне времен»), контраст житейского и горнего, рифма «трамваю — закрываю» — вот и все, что связывает два стихотворения. Но как знакома такая непредвиденная перекличка рифм и образов. Сколько раз встречаешься с такими параллелями. Ты написал стихотворение, прошли годы, и оно, кажется, совсем забылось, но вдруг через десять, двадцать лет что-то подобное встречаешь у другого поэта. Ты готов поклясться, что даже имени этого поэта прежде не слыхал. Откуда же столь близкое сходство? Есть, конечно, случаи подражания, они часты и чаще всего неудачны. Но есть в поэзии и что-то совсем иное, гораздо более интересное, редкое. Это – непреднамеренная аналогия, когда два поэта, даже не зная о существовании друг друга, исходят из того же источника.

Стихотворение Георгия Иванова сильнее, ярче прекрасного стихотворения Ходасевича. Различие между ними не в теме, даже не столько в образах, сколько в степени. Главное у Ходасевича – «ропот огня», главное у Георгия Иванова – «нестерпимое сиянье», более интенсивное горение того же самого тютчевского «проблеска».

Читал Георгий Иванов в кафе «Леон» и другое стихотворение, написанное в Берлине, – наиболее «программное» из всех когда-либо им написанных. В нем сформулированы заветы акмеизма, цеховая дисциплина. Проступает на дальнем плане образ его учителя Гумилёва, хотя Гумилёв не называл его своим учеником, да и сам Георгий Иванов считал, что в поэзии ничьим в отдельности учеником он не был.

Мы из каменных глыб создаем города,

Любим ясные мысли и точные числа,

И душе неприятно и странно, когда

Тянет ветер унылую песню без смысла.

Или море шумит. Ни надежда, ни страсть,

Все, что дорого нам, в них не сыщет ответа.

Если ты человек – отрицай эту власть,

Подчини этот хор вдохновенью поэта.

И пора бы понять, что поэт не Орфей,

На пустом побережьи вздыхавший о тени,

А во фраке, с хлыстом, укротитель зверей