Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Слова и листья.Продолжение

.docx
Скачиваний:
4
Добавлен:
18.03.2015
Размер:
91.43 Кб
Скачать

Я пришла восвояси. Мое восвояси было хорошее: светлое и чистое. Но безлюдное, одинокое. Я что-то почитала, о чем-то поразмышляла. Настали сумерки. Как у Винни-Пуха, у меня внутри возникло щемящее чувство. Мне показалось, что уже несколько лет я сижу вот так, в одиночестве, и старюсь. Странная тишина окружала меня. Тишина была в общежитии, еще более странная тишина стояла снаружи. Улица Аксакова всегда была тихой, потому что по ней не ходили ни трамваи, ни автобусы, ни троллейбусы, но по ней изредка проезжали автомобили, ходили прохожие, слонялись студенты. Но сегодня в нежных щемящих сумерках не было ни звука, ни души. Вдруг послышался звук легких шагов, раздался быстрый громкий стук в дверь, я оглянулась: на пороге стояло, видимо, последнее живое существо – Чебурашка. Это была девочка из нашей группы. Маленькая, хрупкая, тонкое лицо в обрамлении темных волос, и чебурашкины глаза – такие же большие, круглые, печально-выразительные. Только уши были маленькие. А может быть, и большие: их не было видно, они были спрятаны под волосами. Но даже если уши были маленькие, глаза были такие большие, что заменяли и глаза, и уши пушистого мультфильмовского зверька. Чебурашка сразу взяла быка за рога: объявила, что сегодня воскресенье и поэтому все вымерли, а ей так грустно, так грустно, – можно она будет спать в моей комнате, все равно две кровати пустые? Я сказала: конечно, конечно. Она обрадовалась и побежала за своими причиндалами в свою комнату. А я наконец-то все поняла: оказывается, сегодня воскресенье. Я знала, что сегодня двадцать пятое мая, но забыла, что сегодня воскресенье. Вот, оказывается, как просто все объясняется. Сегодня воскресенье, и поэтому так пусто на улицах, поэтому работала только профилакторская столовая, а другая не работала, поэтому так пусто было в читальном зале, поэтому так тихо. А мне уже начало казаться, что наступает конец света. А наступал всего лишь понедельник. Значит, завтра республиканская библиотека не работает, у нее выходной, и мне придется пойти в университетскую библиотеку. Вернулась с охапкой чего-то Чебурашка. В комнате запрыгала, заиграла жизнь. Я сидела на кровати и смотрела на контраст между быстрой, громкой деятельностью Чебурашки и скорбно-щемящим взглядом ее темных глаз. Она сбегала и вымыла три граненых стакана, принесла в графине свежую воду, вскипятила воду маленьким кипятильником, который принесла с собой: она засовывала кипятильник поочередно в каждый из трех стаканов, и говорила, что делать это надо осторожно, потому что можно обжечься, потому что может лопнуть стакан, потому что здесь не разрешается кипятить воду, и если дежурная услышит, то отберет кипятильник, но она не услышит, потому что ее нет, потому что сегодня воскресенье. И мы спокойно пили чай. Чай был вкусный. К чаю Чебурашка принесла мед: настоящий башкирский, в железной банке с Салаватом Юлаевым. Вернее, с его памятником. Вернее, с силуэтом памятника. Я спросила, где она взяла такой мед. Она сказала, что мед подарили ее маме, сразу несколько банок, за то, что она доставала билеты на хорошие места в башкирском театре. Жалко, что театр уехал, а то мы могли бы с ней пойти на какой-нибудь спектакль. Потом мы устроились в кроватях и продолжали разговаривать. Свет мы выключили. Чебурашка жаловалась на судьбу, говорила: как плохо, когда никого у тебя нет, так и состариться можно без любви, в одиночестве. Я ее утешала и говорила, что ей нужно брать пример с меня, – вот у меня тоже никого нет, однако я сумела построить мир в своей душе, внутренняя гармония – это главное, и теперь мне хорошо и спокойно. Она сказала, что нет, это невозможно, хорошо может быть, только если ты с кем-то, а одной хорошо быть не может. Тогда я ей посоветовала зажечься желанием, и зажечься до такой степени, чтобы это желание зажгло какого-нибудь мужчину рядом. Она ответила, что давным-давно зажглась и пережглась, и никаких мужчин рядом просто-напросто нет. На это мне нечего было возразить: действительно, никаких мужчин ни рядом, ни чуть подальше не виделось. Чебурашка говорила, я ее слушала. Долгие сумерки превратились в щемяще нежную ночь. Мы заснули. Напоследок мне привиделся аленький цветочек из моей любимой сказки, любимого мультфильма. Почему? Может быть, потому, что Чебурашка так жалобно и грустно говорила о своем одиночестве. Может быть, потому, что мы лежали в кроватях на улице Аксакова. Мне привиделся детский аленький цветочек. Он цвел, он сиял без корней, без земли. Цвел одной только любовью. 

Утром мы с Чебурашкой позавтракали в столовой. Она отправилась в гости к девочкам из общежития. Я отправилась в читальный зал университетской библиотеки. В ожидании Годо я решила готовиться к экзаменам. Решила начать с главного – с литературы. И с самого трудного – с поэзии. Я набрала много книг в читальном зале и порадовалась, что можно не сидеть за столом, а вместе с книгами вернуться в мою профилакторскую комнату и весь день провести вместе с книгами, а вечером, за несколько минут до закрытия, придти сдать книги обратно. Я шла с приятно тяжелой кипой книг и благословляла небеса, что учусь на филологическом факультете. Здесь вменялось в обязанность любить слово, размышлять о смысле жизни и постигать космос. Я добросовестно выполняла свои обязанности: постигала смыслы и открывала двери. Открывать двери удобнее лежа. Поэтому я устроила уют из трех подушек, хорошенько угнездилась и принялась читать и мыслить. Начала со своего лучшего литературоведческого приема: с чистого поля. Это делается так: я ложусь на кровать или диван, можно на пол, все равно, и вижу себя, вижу, что лежу одна, в своем собственном и настоящем одиночестве, все ушли, и все ушло, ничего не осталось, никого, и я ушла, но не в себя, нужно обязательно выйти из себя и уйти в настоящее одиночество, и остаться в нем, и увидеть себя в чистом поле; чисто поле большое, над ним небо, серое, ничего больше нет, небо и поле, и кто-то лежит на спине в середине поля, и смотрит, и видит, и не смотрит, и не видит, в поле пусто, чисто, ни дерева, ни камня, ни куста, ни цветка, ни стога сена, только пожухлая, низкая, почти сухая трава, и чуть стелется ковыль, но и ветра нет, нет движения, нет дуновения, нет линии, нет горизонта, поле уходит, уходит и обрывается, там склон, там обрыв, может, провал, может, прорыв, и только небо над полем простирается, серое небо без света, без туч; тот, кто лежит, не смотрит туда, он слушает, когда оно придет, чисто поле, серое небо, он ждет; легкие шаги, движение, вдох, ветер, голос, первый звук в первой тишине, слова, строка, стихи, приходят стихи и звучат, говорят, и текут, и творят.  Суть литературоведческого приема в том, кто из поэтов выдержит испытание чистым полем. Мало кто выдерживает. Те, кто выдерживает, выдерживают по-разному. Суть в том, что слова, и строки, и страницы должны приходить как бы сами по себе. Если без усилия – это хорошо. С усилием – чуть хуже. Многие слова многих поэтов приходят только в результате насилия – это не годится. Значит, это не совсем поэт, не настоящий поэт. Многие стихи, многих поэтов, большинства поэтов вовсе не приходят в чисто поле – значит, это совсем не поэты. Многие известные, общепризнанные поэты терпят полный крах в поле. И в то же время часто бывает, что некоторые стихи не очень известных, или забытых, или современных, но скромных, тихих, как бы держащихся в тени поэтов не теряются в поле, а говорят, и хорошо говорят, и живут в поле, и уходят прямо в небо. Значит, это настоящие стихи.  Были два поэта, два единственных на тот мой день поэта, которые лучше всех, легко, естественно проходили через это испытание. Они даже не приходили в поле. Они – единственные из всех – сами творили это поле. Это были Михаил Лермонтов и Николай Рубцов. Вслед за ними, поотстав от них, шли Баратынский, Пушкин и Тютчев. Но о них в тот день я не хотела думать, я хотела думать о Лермонтове и Рубцове. И я стала думать о них. Я стала смотреть на небо и ждать, когда они придут. Они пришли. Я увидела это по ветру, который образовался под небом. Ветер творился, творились тучи, творилось небо, творилась звезда. Звезда полей. Возник в вышине и разнесся в небе сотворенный журавлиный плач. Образовались журавли и летели надо мной, летели в вышине. Блестели и дрожали огни печальных деревень. Перетекала из пустоты в пространство протяжная мысль. На рукотворном ветру дрожала и плакала чья-то душа. Перекликались как журавли и вливались друг в друга тоска небес и печаль полей. Не было ничего прекраснее. Сияние и глубина печали нежно и просто вошли в мою глубину. Чего же я хотела еще?  * * *  Мне приснился бессмысленный сон: мне снилось, что я ножка стола. Я стала ножкой стола, и это и была я. И я даже во сне не видела самого стола: мне не дано было, потому что я была ножкой. Я видела только другие ножки стола, так же залитые солнечным светом, как я. И еще я видела лужицу недалеко от себя. И, может быть, потому что больше ничего я в этом мире не видела, кроме лужицы, или почему-то еще, я была не только ножкой стола, но и отчасти этой лужицей – воды или чего-то еще, разлитого тонким слоем, выпуклым по краям, и ровным по всей поверхности, прозрачной лужицей, в которой играли солнечные блестки.  Я посмотрела на часы. Было больше половины девятого. Если бы я хотела завтракать, мне нужно было бы идти в столовую. Я все-таки решила пойти. Оделась, слегка умылась, мне лень было причесываться; посмотрев в зеркало, я решила, что и так сойдет; в зеркале было что-то сероватое, бледноватое, и унылое – это была я. Я вспомнила о своей забытой теперь апельсиновой помаде, вспомнила о себе в те, казавшиеся далекими, времена, когда я по нескольку раз в день красила губы в яркий веселый цвет. Мне стало еще грустнее, и я, как всегда в своем одиночестве, поплелась в столовую. Спустилась вниз, открыла дверь общежития и оказалась на улице. На улице было начало дня. Начало меня удивило: воздух, в который я вступила, облепил меня со всех сторон, таким он был густым, влажным, вязким. Казалось, его можно взять в руки и слепить из него что-нибудь. Например, ножку стола. Я посмотрела на небо. Оно меня удивило: оно было как в джунглях. Оно было густое, темное, тяжелое, оно низко нависало, и странно было, что оно еще нависает, а не валится, не сваливается вниз. Я представила, как совсем скоро оно свалится, обвалится прямо на всех нас, какой грандиозный будет дождь, наверное, ливень, гроза, водопад, наверное, как в джунглях. Я вспомнила, как сколько-то дней назад, когда был первый, самый первый весенний дождь, мы с одной девочкой из нашей группы, Назифой, шли по улице. И вдруг начался дождь. Мы хотели спрятаться, но Назифа вдруг сказала, что если попадешь под первый весенний дождь, то все твои желания сбудутся и всегда будешь молодой и красивой. Мы решили попасть под этот блестящий дождь: выбежали и побежали, и дождь падал прямо на нас. Я вспомнила мокрое счастливое, смеющееся лицо Назифы. Красота и молодость у нее были и так. Как же у нее теперь с желаниями? Я решила после завтрака пойти к девочкам в общежитие и долго у них пробыть. Мне не хотелось возвращаться в свою комнату и потом весь день в одиночестве слушать и смотреть дождь.  В столовой, в отличие от предыдущих дней, был народ. Народ даже толпился. Я взяла поднос и встала в непривычную очередь у раздаточной стойки. Я о чем-то думала и смотрела, как движутся железные подносы по железному ряду трубок. Подносы двигались, и я вместе с ними, и я уже поставила что-то из еды на свой поднос, когда подносы вдруг перестали двигаться. Возник какой-то шум. Кто-то стоял у кассы и возмущался – и даже не один человек возмущался. Там была маленькая толпа из трех или четырех человек, и они роптали и проявляли недоумение. Кассирша обиженно объясняла им, что касса здесь для преподавателей и профессоров, потому что они расплачиваются деньгами, и то только в обед. А сейчас здесь завтракают, и завтракают только те, кто из санатория-профилактория. Маленькая толпа мужчин заявляла, что они тоже преподаватели и профессора, и что если здесь так встречают гостей из другого города, то они тоже окажутся в санатории-профилактории, тем более что здесь нет никакой надписи или вывески, а касса вот есть. Я открыла свой кошелек и достала из его отделения кипу талонов: здесь была целая куча завтраков, обедов и ужинов. Завтраков было почему-то больше всего. Я взяла несколько завтраков и протянула их человеку из этой маленькой толпы. Он держался чуть подальше от шума и от толпы, держался поближе ко мне. Странно, что я его только что заметила. Я протягивала ему талоны и говорила, что их у меня их много и они мне не нужны. Он смотрел прямо на меня внимательным и каким-то странным взглядом и говорил: спасибо, не надо, они поедят в другом месте. Маленькая толпа у кассы тоже сказала: спасибо, мы поедим в другом месте. Но потом человек, который смотрел прямо на меня, вдруг резко передумал, перестал колебаться, взял из моей руки талоны и, даже не пересчитав, протянул их кассирше. Толстенькая и хорошенькая кассирша, немного поколебавшись, взяла талоны, пересчитала их и кивнула головой. И крикнула куда-то в глубину: «Наташ, принеси омлеты». И уже совсем мирно посоветовала маленькой толпе не брать кашу, а брать омлеты. Распавшаяся маленькая толпа принялась загружать свои подносы едой.  Человек, который взял у меня талоны, почему-то все еще стоял лицом ко мне: смотрел взглядом, который мне показался каким-то рассеянным, смотрел и будто не мог на что-то решиться; он колебался, и это сомнение, это колебание так прямо и выражалось в нем: он не стоял на месте спокойно, как обычно стоят люди, а как бы пританцовывал, и эти его как бы балетные легкие полудвижения, полужесты не смущали, но как будто смущали меня. Что-то странное, непривычное было в нем. Наконец он открыл рот и сказал: «Мы перед вами в долгу. Вы нам отдали свои завтраки, мы должны угостить вас ужином». Я ответила: «Спасибо. Я могу вам отдать еще кучу ужинов и обедов. У меня их целая пачка». Я снова начала раскрывать кошелек. Он засмеялся и как бы прикрыл кошелек рукой, чтобы я его не открывала. При этом моих рук он не коснулся. «Нет, я совсем не это имею в виду. Мы в вашем городе впервые. Вы могли бы показать нам город, мы бы посидели вместе в каком-нибудь уютном ресторане». Теперь уже я колебалась. Я оглянулась на очередь сзади и увидела, что никакой очереди нет. Оказывается, я была последней. Я посмотрела на человека. «Если вас пугает ресторан, мы можем просто гулять и беседовать. Так приятно беседовать и узнавать кого-то». Беседовать и узнавать действительно приятно. Но что-то мне в нем не нравилось. Не нравилось, как правильно и литературно он говорил. Он так и говорил «беседовать», а не как все – «разговаривать». Я посмотрела на маленькую толпу мужчин: они со своими подносами и едой усаживались за стол недалеко от кассы. Человек перехватил мой взгляд и сказал: «Я приду со своими друзьями, а вы можете прийти со своими подругами». Я сказала: «Хорошо. Где?» Он обрадовался и сказал, что сегодня у них очень насыщенный день, но вечер свободный. В шесть часов, если можно, у гостиницы «Агидель», потому что они там живут и других мест в городе не знают. Я ответила: «Да, можно. В шесть часов у гостиницы “Агидель”».  Наконец-то я от него освободилась. Я пошла со своим подносом и села за стол в центре зала. Какое-то странное ощущение пустоты овладело мной. Но так как ощущение пустоты овладело мною в районе желудка, я решила, что хочу есть, и стала есть. И чуть не подавилась. Прямо в меня смотрели глаза. Смотрели так странно и сильно, что я, несмотря на свою близорукость, видела два этих глаза как будто прямо перед собой, прямо перед собственными глазами, чуть ли не внутри собственных глаз. Тот самый человек, который взял талоны и так ловко устроил свидание с целой толпой мужчин, сидел прямо напротив меня. Или он так намеренно сел, или пересел после того, как села я. Я решила перетерпеть эти глаза. И решила спокойно, как ни в чем не бывало, есть. Я стала есть. Человек тоже ел. И если смотрел он, как мне казалось, бесцеремонно, то ел он очень церемонно, как-то странно, не как все: медленнее, чем все, как-то слишком красиво, галантно, элегантно, не ел, а как будто причащался. Как в церкви. И смотрел. Как будто на икону. Пока я смотрела на него, я поняла, почему мне у стойки с подносами казалось, что он танцевал, хотя, конечно, он вовсе не танцевал: мне так показалось потому, что он держался очень прямо, его спина, его позвоночник были необычайно прямыми, как у танцовщика, как у артиста балета, только еще прямее; и жесты, и движения, даже такие обыденные, как поднести стакан ко рту, были такие же изящные, грациозные, как у балетного премьера. И весь он был как премьер. Как цветок. Как юный принц. И это мне не нравилось. Мне нравились мужчины, в которых было много мужского, грубовато-мужского, а значит, как мне казалось, настоящего. А здесь было что-то не совсем настоящее, какое-то изысканное, какое-то цветочное. Правда, про взгляд не скажешь – изысканный, цветочный, Про взгляд вообще ничего не скажешь, кроме того, что он – странный. И прямой. Прямой взгляд.  Наконец с моим завтраком было покончено. Из упрямства я съела все до капли и все до куска. Встала и пошла. Пошла осторожно, потому что ощущала спиной и затылком этот взгляд на своей спине и затылке. Вышла из столовой, и мне стало лучше: наконец-то я от него освободилась. Я куда-то пошла. Вместо неба были облака и тучи. Тучи набухли и разбухли от моря воды, которое в себе волокли. Будет дождь. Ливень. Потоп. Я шла в волокнистом и вязком пространстве начинающегося дня. Я шла к девочкам в общежитие. У меня даже было там какое-то дело. Я что-то хотела узнать. Внезапно я вспомнила: сегодня в шесть вечера я должна привести чуть не целую толпу девочек к гостинице. Ну и ну! Купила баба порося. Где же я возьму столько девочек? И сколько их должно быть? Я даже не сосчитала, сколько мужчин было в той маленькой толпе. И что потом с ними делать? Показывать город? Кто будет гидом? Кроме меня, никто не будет. И кто захочет пойти? Никто не захочет. И что я скажу девочкам? Что был человек в столовой и еще маленькая толпа? Кто они, откуда? Какие-то приезжие. Какие-то преподаватели и профессора. Но я с ними даже не разговаривала. Разговаривала только с одним. Но я даже не знаю, как его зовут. И даже если бы знала, что это меняет?  Я почувствовала себя в глупом положении. Выход из положения был простой: к гостинице не ходить. Вполне возможно, что и они не придут. Даже скорее всего не придут. Они и не говорили, что придут. Они даже не говорили, что хотят прийти. И меня они не просили. Единственное, что они говорили: спасибо, спасибо, мы поедим в другом месте. А вдруг придут, будут ждать? Взрослые люди, даже солидные. Вполне приличные. И действительно похожи на преподавателей и даже профессоров. И будут стоять и ждать. Торчать у гостиницы, как дураки. А если они не придут, тогда мы с девочками будем стоять, и ждать, и торчать, как дураки. Не как дураки, а как дурочки. Что гораздо хуже. Тем более у гостиницы. Мне надо было подумать головой и встречаться не у гостиницы, а прямо напротив, через дорогу, – у оперного театра.  Тут я поняла, что обязательно пойду. Что бы ни случилось. Хоть дождь. Хоть потоп. Я решила пока не думать, почему я обязательно пойду. Я решила подумать, кого из девочек мне взять с собой. Вернее, кто из них согласится пойти со мной. Я перебрала в уме всех девочек из нашей группы. Ни одна не подошла. Те, которые подошли бы, те не пошли бы. Те, которые пошли бы, те почему-то не подошли бы.  Была только одна девочка, которая пошла бы и подошла бы. Даяна. Я вспомнила о Даяне. Уже несколько дней я ее не видела. Но сегодня она должна быть в университете. Я это знала. Я повернула от общежития, до которого дошла, и пошла в университет. Я не ошиблась. В расписании экзаменов, зачетов и консультаций, которое уже несколько дней как вывесили, значилась консультация для журналистов. Значит, Даяна скоро будет здесь. Я ее подожду.  Я очень любила университет, и университетское здание, и наш филологический этаж. И парадную лестницу в центре, с широкими каменными ступенями и пузатыми балясинами и всегда теплыми и гладкими деревянными перилами. Мне нравились и непарадные лестницы с одной и другой стороны, нравилось то ощущение пустоты и ограниченности, которое они дарили, если некоторое время стоять там в одиночестве. Мне нравились аудитории, и маленькие, и большие. Нравилось, что в маленьких аудиториях всегда светло и уютно, нравилось, что они маленькие. В больших аудиториях мне нравилось, что они большие, необъятные, грандиозные, даже если в них сидел весь курс, они все равно казались полупустыми, и свет никогда не мог осветить их полностью, не мог осветить даже наполовину, и они всегда оставались полутемными, и мне это нравилось. Нравились столы, совсем темные, массивные, тяжелые, с тайным бездонным местом внутри, в которое можно было много чего положить, но лучше было ничего не класть: что туда было положено, там и оставалось, забывалось и потом навеки пропадало. Мне нравилось, что это были не столы, а парты, но не такие, как в школе, а такие, как в университете, – с такими же увеличенными, как и столы, скамьями, навсегда, намертво вросшими в столы, как в стволы, а столы и скамьи, вместе образующие парту, вместе и врастали в пол, как в землю. И эти деревянные, но, чудилось, каменные сооружения, казалось, были древнее самого университетского здания и всех его стен, окон и лестниц.  Я пошла к кафедре советской литературы, которая по совместительству была и кафедрой журналистики. Даяна пришла. Я подошла к Даяне и объяснила ситуацию. Она сказала, что пойдет со мной. Мы договорились с ней встретиться чуть раньше шести часов чуть подальше от гостиницы «Агидель», чтобы уже вместе подойти к гостинице. Даяна удивилась, что я не знаю, что у нас в университете проходит крупный симпозиум по математике, и на него съехались ученые-математики чуть ли не из всех университетов Советского Союза. Действительно, я почему-то часто не знала того, что знают все. Даяна сказала, что я почему-то плохо выгляжу и что вечером мне нужно выглядеть получше. На этом мы расстались: Даяна отправилась на консультацию, а я отправилась домой. Домой, чтобы вечером выглядеть получше и чтобы надеть красивое платье. Сколько-то дней назад я рассердилась на оба своих красивых платья, и на каблуки, и больше всего на помаду, потому что они не сыграли отведенной им роли, и поэтому отправила их в вечную, как мне казалось, ссылку – домой. Теперь мне пришлось ехать за ними.  Дома, где я не была уже несколько дней, было очень хорошо. Папа с мамой были на работе, сестренка куда-то подевалась. Было тихо. Я побродила по квартире, посмотрела телевизор, послушала радио. Потом долго слушала свои пластинки. Полюбовалась на Джоконду и «Кружевницу». Вся вымылась. Поела. Надела красивое зеленое платье, туфли на каблуках. Подошла к зеркалу в прихожей и тщательно и густо накрасила губы своей лучшей и единственной, очень красивой губной помадой. Полюбовалась на себя в зеркале, на то, какая я стала красивая. Вышла из дома и, пока закрывала дверь на два ключа и выходила из подъезда, ощутила странное чувство. Мне показалось, что я ухожу из своего дома навсегда. Что больше сюда не вернусь. Подошла к остановке и села в быстро подъехавший небольшой и уютный автобус-экспресс номер сто шесть. В автобусе было совсем мало народу, потому что в это время весь народ ехал в обратную сторону: все ехали из центра на окраину, с работы домой, а я ехала с окраины в центр, но не на работу. И не домой. Я сидела на кожаном сиденье одна. Немногие люди тоже сидели. В автобусе было тихо и мирно. Я предалась своему любимому занятию: смотрела в окно. Я смотрела в окно и думала о той маленькой толпе мужчин, которая должна была заявиться к гостинице «Агидель». Я вспомнила о Даяне и испугалась: вдруг она не придет? Что я буду делать с толпой мужчин? Но тут же успокоилась: я знала, Даяна придет. Даже если Уфа превратится в джунгли, она маленьким топориком расчистит путь и придет. Даже если Уфа и вся Башкирия снова превратятся в древнее море, которое здесь было и, наверное, будет, она вплавь доберется до гостиницы «Агидель». Она, как и я, хорошо плавала. Я это знала. Вспомнив о море, я посмотрела на небо. Небо меня удивило. Оно было чистое, сияющее. На нем не было туч. Не было облаков. Куда же они подевались? Тучи, которые чуть не сваливались от тяжести, которую в себе несли, ведь были. Но теперь пропали. Как же они сумели не свалиться? Что же они в себе несли и тащили? И зачем приходили? И почему теперь в небе одно только чистое сияние?  Я заметила, что почему-то всегда не хватает времени хорошенько заняться мыслями. Вот и теперь мне пришлось бросить все мысли и выскочить из автобуса, потому что, оказывается, я уже приехала. Почти сразу, как вышла из автобуса, я увидела Даяну. Она пришла раньше меня и теперь спокойно стояла и ждала. Она вообще была очень спокойная. Она увидела меня, улыбнулась и сказала: «Ну, пошли. Уже шесть». Мы с Даяной перешли через дорогу, сделали несколько шагов, как вдруг я увидела его. Он нас еще не увидел. Он ходил возле входной двери в гостиницу. Ходил как-то очень свободно. Как-то странно он ходил. Как будто он один на всем свете и как будто так и нужно – ходить небольшими кругами возле входных дверей в гостиницу «Агидель». И он ни на кого не смотрел. И похоже было, что никого не ждал. Просто ходил. Я, видимо, встала и стояла. Потому что Даяна тронула меня за руку. Я посмотрела на нее, как бы кивнула на него – он был совсем недалеко – и сказала: «Вот он». Я бы, наверное, так и осталась там стоять и смотреть, но Даяна повела меня. Мы подошли к нему. Он нас увидел. Он засмеялся и сказал: «Хорошо, что вы пришли. Я думал, вы не придете». Я смутно подумала, что пришла бы. Он сказал: «Извините, но мне нужно на минуту в гостиницу. Я был уверен, что вы не придете, и даже ключ от комнаты не отдал. Я сейчас». Он исчез в дверях гостиницы. Даяна перевела взгляд с дверей на меня. Ее, видимо, что-то удивило. Она уже не была такой спокойной. Она сказала: «Ну, ты даешь! То пусто, то густо. Такого красавца откопала». Значит, он красавец. Вот, оказывается, почему он мне не понравился: мне никогда не нравились красавцы. Меня от красавцев тошнило. И сейчас меня затошнило. Да, толпа мужчин. Как хорошо, что они не пришли. И как хорошо, что не пришла толпа девочек. Как хорошо, что мы пришли. Тут дверь открылась и вышел он. Он посмотрел на нас, засмеялся и сказал: «Вчера утром, когда я проснулся и открыл глаза, первое, что я увидел, это огромные красные буквы на сером холсте – «”Рихард Зорге”. Опера», и я сразу понял, что в этом городе много интересного и увлекательного». Мы с Даяной оглянулись и посмотрели на здание оперного театра. Действительно, чуть ли не треть фасада занимала афиша, и на ней ярко значилось: очень крупно – «Рихард Зорге», и ниже, буквами поменьше – «опера». Видимо, это было остроумно. Потому что Даяна и он весело засмеялись. Я почему-то не могла засмеяться. Мы перешли дорогу и оказались у театра. Здание театра очень красивое: из темно-красного кирпича, с высокими окнами, торжественным входом, похожим на портал, и настоящими фонарями. Он сказал: «У вас красивый театр». Даяна сказала: «У нас хороший балет. А вообще-то это бывший народный дом Аксакова». Он сказал: «Да, Аксаков, Нестеров. Мне сказали, что у вас замечательный художественный музей. Мы можем туда пойти». Даяна посмотрела на часы: «Нет, мы уже не можем туда пойти. Но можно завтра». Тем временем мы не торопясь подошли к началу Пушкинской аллеи и остановились у этого начала, здесь были как бы врата, ведущие в аллею. Здесь сквозь сплетения листьев, ветвей и узорчатой темной ограды ярко пробивалось и со странной невечерней силой сияло солнце. Солнце не собиралось заходить. Меня будто разбудили слова «В Москве можно умереть от жажды, и нигде не найдешь воды. А у вас на каждом углу продается вкусная вода». Да, действительно, на углу аллеи и театра стояла продавщица газированной воды в крахмальном белом халате и крахмальной белой шапочке с кружевной вставкой. Перед ней стоял голубой стол, на столе блестящий краник и две больших длинных стеклянных пробирки, в которых был густой тягучий сироп, в одной пробирке темно-вишневый, в другой темно-красный. Мне всегда нравилось смотреть на эти, казавшиеся хрупкими, прозрачные пробирки с непрозрачной тяжелой жидкостью, особенно когда жидкости было мало. Сейчас жидкости было мало. Мне нравилось пить эту воду, особенно с двойным сиропом. Просто с сиропом стоило три копейки, а с двойным – шесть. Меня всегда удивляло, что вода при двойном сиропе в расчет как бы не берется. Но если брать воду вообще без сиропа, то это не было бесплатно, а стоило одну копейку. Он спросил: «Хотите выпить воды?» Я помотала головой и сказала: «Нет». Даяна сказала: «Спасибо, я тоже не хочу». Он сказал: «А я хочу пить, – и через паузу, – с вашего позволения». Он отошел от нас, подошел к продавщице воды и взял стакан воды без сиропа. Потом со стаканом, до краев наполненным водой, отошел от голубого столика и еще дальше от нас, встал в первую позицию и начал пить. Даяна говорила: «Не видела, чтобы кто-нибудь так пил. Он пьет крохотными глотками. Медленно-медленно. Мы будем ждать его до утра». Я подумала, как хорошо было бы ждать до утра, потому что мне было немного страшно, что скоро он подойдет и мне снова придется смотреть на него, потому что совсем не смотреть на человека, рядом с которым идешь, невежливо. Наконец это кончилось, он подошел к нам. Я посмотрела на него. Он засмеялся и сказал: «Мы до сих пор не знакомы. Давайте познакомимся», – он назвал свое имя. Даяна назвала свое природное имя. Я назвала свое. Он засмеялся: «У вас потрясающие имена. Особенно у вас: я думал, так зовут богиню. И даже не предполагал, что так могут звать девушку. Это вам родители дали такое невероятное имя?» Даяна засмеялась и ответила: «Нет, это не родители дали мне такое невероятное имя». Меня удивило, что они все время смеются вместе. Он, все так же смеясь, встал между мною и Даяной, согнул руки в локтях и сказал: «Мне ничего не остается, как предложить вам обе свои руки». Меня удивило, как спокойно и с улыбкой Даяна просунула свою руку в его – и оставила ее там. Я почему-то не стала просовывать свою руку. Мы шли вверх по улице Ленина. Я, чтобы загладить свою невежливость, сказала: «У башкир много далеких имен. Но самое странное, что все эти имена они считают своими собственными, а не французскими, немецкими или еще чьими-то. И они переделывают их: все звуки произносят намного мягче, и ударение всегда ставят на последний слог. И русские имена переделывают. Не Лена, а Ли-на. И тетю свою я зову не Венера, а Ви-ни-ра». Я немного испугалась, что произнесла такую длинную речь. Я посмотрела сбоку на него и Даяну. Они шли под руку, солнце освещало их лица. Мы, оказывается, снова перешли дорогу, и теперь шли по той же стороне, где была гостиница. Мы шли мимо республиканской библиотеки. Он засмеялся и сказал: «Не Венера, а Винира». Даяна засмеялась и сказала: «А еще Марсель, Рафаэль, Марс, Рауль. И Лилия, Роза, Резеда». Я удивилась, что Даяна так развеселилась. Обычно она была спокойной и серьезной. И даже улыбалась редко. Мне стало грустно. Даяна стала показывать на здания и говорить, что это библиотека, это медицинский институт, а вот там институт искусств, а там... Я смотрела на них и думала, что по-башкирски мое имя звучит совсем не так, как по-русски, но русский вариант мне нравится больше. Так же, как природное имя Даяны. Еще я думала, как жалко, что мы не пошли по Пушкинской аллее, а пошли по улице Ленина. Я вспомнила, как светит там солнце сквозь листву и деревья, сквозь темные узоры, я ощутила как будто потерю эту непрогулку среди листьев, света и тени и кованых старинных оград. Тем временем они подошли, и я рядом с ними, к стеклянному кафе. Он сказал: «Давайте зайдем в кафе». Даяна сказала: «Давайте зайдем в кафе». У меня было такое чувство, что они перешли на английский. Или французский. Мне пришлось кивнуть головой. Мы вошли в стеклянное кафе. В кафе сидело всего три или четыре человека. Мы сели за столик справа от входа. Даяна сказала: «Давайте возьмем мороженое и больше ничего». Он спросил: «Вам какое мороженое?» Даяна ответила: «У нас всегда только одно мороженое. Одного сорта». Он пошел и принес мороженое в железных мисочках на ножке. Вдруг я вспомнила о маленькой толпе мужчин, которые ели сегодня утром в столовой. Мне показалось, что это было позавчера или хотя бы вчера, но никак не сегодня. Я спросила: «А ваши друзья, которые сегодня утром были с вами, где они?» Он сказал: «О, они оказались очень серьезными людьми. Они сейчас сидят в комнатах и занимаются математикой. Они всем занятиям предпочитают математику. Я считаю, что глупо предпочитать науку, пусть даже математику, новому городу и майскому вечеру. И девушкам». Он посмотрел на меня. Я почему-то немного испугалась. Что-то мне не понравилось. Мы доели мороженое. Вышли из стеклянного кафе. И теперь шли куда-то. Не торопясь. Даяна и он все время о чем-то говорили. Иногда смеялись. Я удивилась способности Даяны все время о чем-нибудь говорить, разговаривать, находить какие-то темы. Я, видимо, этому так и не научусь. Смутно я вспомнила, что когда-то решила научиться искусству легкой болтовни. И даже научилась. Да, точно, научилась. Как научилась всему, чего хотела. Но теперь, видимо, разучилась. Медленно мы шли куда-то. Вечер был нежный, красивый, щемящий. Мы остановились у красивых старинных ворот парка. Ворота были распахнуты. Он сказал: «Там хорошо. Давайте войдем туда». Мы вошли в ворота. Вошли в парк. Мы шли по дорожке. Даяна сказала: «Я устала. Я хочу сесть. Давайте сядем на скамейку». Он сказал: «Давайте сядем на скамейку». И стал выбирать, на какую скамейку сесть. На скамейках сидели мамы. Рядом со скамейками бегали дети. Росла зеленая трава. Он выбрал скамейку, которая, в отличие от других скамеек, стояла неправильно: все скамейки стояли вдоль дорожек, строго параллельно дорожкам, а эту скамейку утащили с ее параллели и водрузили под большое прекрасное дерево. И она теперь стояла там – тихо и непараллельно. На ней никто не сидел. Я и Даяна сели на нее. Я подумала, что веду себя невежливо, и решила больше не думать, а, как и полагается, вступить в разговор. Но оказалось, что в разговор вступать не надо. Оказалось, что мы с Даяной сидим на скамейке, а он стоит перед нами и перед скамейкой, в метре или чуть больше от нас, и говорит. Он стоял красиво и говорил красиво. И весь он был красивый. Я решила отвлечься и стала думать о людях, которые перетащили эту скамейку. Их была целая компания, потому что скамейка была большая и тяжелая: в ней было много крепкого дерева и много тяжелого металла, наверное, чугуна. Это была не скамейка, а удобное и добротное сооружение. Да, люди. Компания. Им было очень хорошо и весело. И стало еще лучше и еще веселее, когда они, смеясь и чертыхаясь, тащили скамейку, водружали ее под дерево, рассаживались и умещались. Еле уместились. Это было ночью или поздним вечером. Было так же тепло, как сейчас. Когда это было? Я посмотрела на ножки скамейки. Это были не ножки, и даже не ноги. Это были лапы. Как у льва. И эти лапы придавили траву, которая пыталась вырваться из-под них. Значит, это было вчера. Или позавчера. Он сидел рядом со мной, недалеко от меня. Его рука была вытянута, он что-то делал ею. Он смотрел на Даяну. Даяна стояла прямо перед ним, прямо напротив него, в метре или даже ближе. Она стояла опустив руки. Ее всю освещало солнце. Она улыбалась. Он водил своей рукой, раскрытой ладонью и чуть расставленными пальцами, по ее сияющему от солнца телу, как бы гладил ее, не прямо по ней, соприкасаясь с ней кожей, а все-таки на расстоянии, в метре или чуть даже дальше. Вот, оказывается, чем они занимались. Он как бы готовился к чему-то: он провел рукой по всему ее телу, как бы прислушиваясь к чему-то. Начал с головы. Голова Даяны была вся в солнце: прямо в солнце были ее очень светлые волосы, прямо в солнце были ее светлые серые глаза. Казалось, он не просто прощупывает ее рукой, а как бы прислушивается к ней. Он прислушивался и говорил, что слышит. Он говорил, что у Даяны раньше были сильные головные боли, теперь реже и меньше. Она сказала: да, но голова почти у всех болит. Он говорил, что иногда она носит очки. Она засмеялась и сказала, что да, действительно, иногда она надевает очки, они и сейчас у нее в сумочке, и вполне возможно, что он увидел ее очки, когда она открывала сумочку. Он говорил, что она иногда простужается, и этой зимой очень сильно простудилась, и у нее был сильный бронхит, и она долго не могла выздороветь. Даяна сказала: да. Я вспомнила, как ужасно она кашляла в декабре. Он говорил, что у нее были проблемы с сердцем, и серьезные. Я вспомнила, какие серьезные проблемы с сердцем были у Даяны тем летом, когда мы собирали арбузы в астраханской степи. По лицу Даяны я увидела, что она немного испугалась. Но он сказал, что никакой патологии нет и быть не может и все будет хорошо, не надо бояться, нужно только немного беречься. Она ничего не ответила. Лицо ее снова стало прежним. Я всегда восхищалась, как Даяна умеет брать себя в руки. Тем временем его рука все прислушивалась. Он сказал, что у Даяны есть мужчина и что она целиком направлена на этого мужчину. Даяна кокетливо улыбнулась и сказала, что да, у нее есть мужчина, и она скоро выходит замуж. Она даже кокетливо засмеялась. Он еще поводил рукой. И сказал, что все ниже пояса у нее в порядке. Даяна стояла, улыбалась, о чем-то спрашивала, он говорил, где-то еще водил рукой, а я удивлялась, что они так запросто говорят и что-то делают, и Даяна даже не удивляется, что он в нее так проник, и не смущается, а наоборот, кокетливо улыбается и даже о чем-то спрашивает. Смутно я вспомнила о мальчике из ресторана, но уже нельзя было вспоминать, настала моя очередь. Оказывается, теперь я должна была точно так же, как Даяна, встать. И теперь меня должны были прощупывать. И оказывается, я уже стояла прямо перед ним, недалеко от него. А он сидел со своей рукой. Я чувствовала себя как на постаменте. Как на площади. Как голый памятник. И мне ничего не оставалось, как стоять. Я стояла. Он водил рукой. Я думала, как хорошо, что я стою как все, и даже не падаю. Он что-то говорил. Я говорила: да, да, и кивала головой. Головные боли. Да. Очки в сумочке. Да, только не в сумочке, а в комнате. Иногда горлышко. Да. Я подумала, как некрасиво – «горлышко», горло надо называть горлом. Легкие в порядке. Да. Сердце хорошее. Да. Я подумала: странно, врач сказал, что сердце не очень хорошее, а он говорит, что хорошее. Значит, да. Желудок хороший. Да. Тут я вспомнила, что где-то в районе желудка он сказал Даяне, что у нее есть мужчина. Я мгновенно пришла в ужас, что он сейчас узнает, что у меня никого нет, и даже узнает больше – что никого и не было. Я сказала: «Не надо. Больше не надо». Он удивился: «Почему? Это интересно и нужно знать свои слабые места. Все обычно просят, чтобы их посмотрели». Я сказала, что свои слабые места я знаю. Он смотрел на меня: «Вы закрытый человек. Я все равно ничего не смог бы узнать, если вы этого не хотите». Я почувствовала себя невежливой. Но он не обиделся, я это видела. Чтобы сгладить неловкость, Даяна спросила его о чем-то. Он ответил: «Это нетрудно. Можно научиться. Меня знакомые научили. В Москве сейчас все колдуют понемножку». Даяна улыбнулась и сказала: «Так, значит, вы колдун». Я подумала: так, значит, он колдун. Вот, оказывается, в чем дело. Оказывается, он колдун. Вот как все просто. Только я думала, что у колдунов все темное, даже смолисто-черное, даже иссиня-черное. А у него все светлое. Даже сверкающе светлое. Я услышала, как Даяна говорит, что ей надо идти. Она даже на часы посмотрела. Она сказала, что ей нужно встретить и проводить жениха, он куда-то уезжает и откуда-то приезжает. Значит, мы уходим. Конечно, я все поняла, и теперь нам уже можно уходить. Он останется, как красивый цветок, и будет заниматься математикой. Для этого он приехал. Я не знала, что так быстро надо уходить. Даяна отзывает меня в сторону. Он не смотрит на нас, а вежливо отворачивается. Даяна говорит: «Не ходи с ним в гостиницу. Приходите ко мне. Рашита не будет. Не бойся звонить. Если я не сразу открою, значит, сплю – звони. Ну, пока. Будь осторожной». Подъехал автобус. Открылись двери. Подошел он. Даяна кокетливо улыбнулась ему и, улыбаясь, сказала: «До свидания. Надеюсь, еще увидимся». Посмотрела на меня, улыбнулась. И уехала. Я стояла на остановке и не знала, куда мне смотреть. Как перевести взгляд на того, кто стоял рядом? Тот, кто стоял рядом, стоял спокойно, как ни в чем не бывало. Как будто все так и должно быть. Как будто именно так он все себе и представлял. Еще в самом начале. Меня обуял ужас: что теперь мы с ним будем делать? Без Даяны? Но его, видимо, не обуял ужас: он улыбнулся и сказал: «Я предлагаю погулять по городу. Мне очень нравится гулять по вашему городу». Я сказала: «Да». Как будто против течения я пошла. Я шла. Я делала шаги. Он шел рядом со мной. Боже мой, он шел рядом со мной. И так просто, так хорошо шел. Как будто это самое обыкновенное дело: идти вот так, рядом, по улице Ленина. На некотором расстоянии. Мы шли рядом, и я удивилась, что он такой свободный, такой легкий, стал как будто еще легче, еще свободнее. Хотя, казалось, невозможно уже быть еще легче и еще свободнее. Я вдруг поняла, что это оттого, что Даяна уехала, он стал такой еще более легкий. Да, я вспомнила, я видела, он как будто даже вздохнул, когда Даяна наконец уехала. Облегченно вздохнул. Он обрадовался! Да, он обрадовался, что мы остались одни! Вот почему теперь он, такой легкий и свободный, идет рядом со мной. Я смотрела на него и смеялась. «Ну, наконец-то. Я уж думал, вы никогда не смеетесь. Я уже не надеялся, что увижу вашу улыбку», – это он так говорил. Это было невероятно. И тем не менее мы шли рядом. Мы просто шли. Мы гуляли. Я помнила, что мне всегда очень хотелось гулять вот так с кем-нибудь. Гулять, как все обычно гуляют, – вдвоем. И теперь я вот так гуляла – как все. Мы шли по улице Ленина, я знала ее наизусть и почти не смотрела на дома и деревья. Смотрела только иногда, чтобы полюбоваться. Я смотрела на дома и деревья, но больше на него. Иногда на небо. Небо все еще было. Оно тоже существовало. И до сих пор было солнце. Солнце все светило и светило. Может быть, я ошибаюсь, и мы встретились вовсе не в шесть, а в пять или в четыре. Может быть, солнце в этот день держалось в небе дольше обычного. Мы уже давно прошли мимо гостиницы «Агидель», мимо ресторана «Агидель», мимо перпендикулярной закусочной, мимо красивой старинной арки, мимо красивого дома с «Оптикой», мимо магазина и кафетерия, мимо большого книжного магазина «Знание», мимо парикмахерской, мимо кооперативного техникума, мимо большого красивого здания с магазином и рестораном «Уфа» и с как бы башенкой, мимо красивого почтамта и длинного здания, мимо кинотеатра «Родина», мы не однажды переходили перекрестные дороги, мы шли то в полосе света, то в полосе тени, мы шли и разговаривали, он говорил, я смотрела на него, он смотрел на меня, я говорила, он слушал, изредка я видела то деревья, то дома, то свет, то тень, может быть, и не было домов, не было деревьев, потому что я не всегда их видела, они то исчезали, то пропадали, может быть, их и не было вовсе, потому что я их не видела, но, может быть, они и были, потому что иногда я их видела. Но нет никаких сомнений в том, что он был, потому что его я все время видела. Я видела его все время, когда на него смотрела. Но даже когда я на него не смотрела, ведь не могла же я все время на него смотреть, наверное, было время, когда я на него не смотрела, но я все равно его видела. Я его видела даже тогда, когда на него не смотрела. Все время. Всегда. Мы переходили улицу Ленина – мы шли с одной ее стороны, по которой гуляли, на другую ее сторону, по которой еще не гуляли, – мы переходили ее по широкой проезжей дороге, по которой ходили трамваи, автобусы, такси, автомобили. То, что мы переходим проезжую часть дороги, я поняла потому, что он схватил меня и держал. Оказывается, я чуть не попала под машину. Мы благополучно перешли оставшуюся часть проезжей дороги и оказались на обратной стороне улицы Ленина. Мы оказались в очень красивом, таинственном месте. Оказывается, в нашей Уфе много красивых старинных кованых оград. И вот теперь мы медленно шли среди низких кованых оград, среди старых больших красивых деревьев, мы были в самой середине этих деревьев и оград, шли по светлой дорожке среди тени, среди почти темноты. Тень и почти темнота, нежная прохлада и таинственность здесь были сейчас, когда мы шли, и всегда они были здесь, потому что здесь всегда было много больших старых широких деревьев, они давали тень, прохладу и тишину. А еще им помогали давать тень и тишину и почти темноту тяжелые темные ограды и старое серое здание гостиницы с рестораном слева. Здесь почти не было солнца. Здесь были сумерки, сырость, здесь пахло влажной землей и прошлогодними листьями. Здесь было хорошо. Мы стояли внутри деревьев и сумерек. Внутри запаха давно опавших листьев. Внутри одинокого круга, очерченного светлым бордюром. «Звук осторожный и глухой, плода упавшего со древа, среди немолчного напева глубокой тишины лесной». Это он произнес. Я была потрясена. Что за таинственная сила? Что? Что я должна сделать? Куда идти? Мы шли среди деревьев, оград. Мы вышли из деревьев, из оград. И оказались на улице. Оказывается, там светило солнце. Как и прежде. Было хорошо снова очутиться в тепле и в сияющем свете. Мы повернули налево и пошли вверх по улице Социалистической. Улица была пустынной. Никого на ней не было. Были только мы. Я шла и грелась под солнцем после холода и тьмы. После какой-то глубины. Будто провала. Он, как и прежде, шел рядом со мной. Молчал. И будто был растерян. Казалось, он изменился. Но он был такой же красивый. Еще красивее. Он был прекрасен. Как будто растерянность, шелковой сетью упав на него, сделала его лицо прозрачнее. И печальнее. Но он не был печальным. И лицо его всегда было светлым. И до этого звучного древа. До провала. Во мне возникло вдруг что-то, что мне мешало. Что-то происходило, а он мешал мне понять, что происходит. Не стало логики. Я хотела очутиться в своей комнате одна и хорошенько подумать. Только о чем? Я смотрела на него. Он шел, слегка растерянный, слегка рассеянный, чуть грустный, не смотрел на меня, не смотрел на дома и деревья. Впервые я видела, что он никуда не смотрит. Идет, чуть опустив голову. И глаза у него опущены. Веки как лепестки. Оказывается, в нем есть темное: это темные, почти черные ресницы. Он шел медленнее, чем обычно. Как будто был озадачен. Как будто думал о какой-то задаче, которую ему предстояло решить. Я вспомнила, что он математик. Значит, у него есть профессия. Значит, он работает. У него есть имя. Должна быть и фамилия. Значит, это просто человек. Как и все. Как и я. Мы шли по новой улице. Это была улица новая для нас, потому что мы первые по ней шли. На самом деле она была старая, даже старинная. Она была очень красивая, эта Социалистическая улица. Уединенная. На ней были старые низкие дома, которым было много лет. Дома, сделанные из деревьев. Они были покрашены зеленой и коричневой краской. У них были приветливые окошки с занавесками и цветами в горшках. Окна были низкие, в них удобно было заглядывать. Здесь были деревянные крылечки. Дощатые и даже узорные железные навесы над крылечками. Здесь были дворы. Маленькие, уютные, теплые дворы с самодельными детскими качелями, с бельем, развешанным на коротких веревочках между деревьями. Белье тихо и вдохновенно шевелилось на ветру. Росла зеленая трава. В траве были дорожки, тропинки. На крышах домов были печные трубы. Значит, в домах прятались настоящие печки. Здесь все было настоящее и в то же время трогательное, как будто игрушечное. Хотелось войти в эти деревянные дома, пройти по тропинкам, углубиться в сады, которые таились в глубинах дворов, полежать на зеленой густой траве, погреться в лучах солнца, которое было здесь будто мягче, будто теплее, посидеть на какой-нибудь лавочке у дощатого забора или на скамейке во дворе. Мы выбрали затаенную скамейку во дворе. Я вдруг устала, и хотела сесть на эту скамейку, и уже почти села, но он меня ухватил, чтобы я не села. Оказывается, на скамейке были пятнышки голубиного помета, такие темные кружочки с белой, будто известковой запятой в середине, которых я не заметила, а он заметил. Тогда я села в стороне от пятнышек. Он не сел. Он стоял перед скамейкой. Мы были здесь как чужие. Я поняла, почему он не садится, а стоит. Потому что он сразу это почувствовал. Почуял. Он был очень чуткий. Он все чуял. Для него все имело значение. Все было значимо. Я так и думала. Еще не подозревая об этом, я об этом догадывалась. Еще давно. Где-то там. Еще не на этой улице. Не в этом дворике. Я сказала: давайте пойдем дальше. Он протянул руку, чтобы помочь мне встать, – ладонью вверх. Я положила свою руку сверху на его руку – ладонью вниз. Он обнял своей рукой мою руку, мягко потянул и поднял меня со скамьи. Я удивилась. Он не отпустил мою руку, так и держал ее в своей. И пальцами он обнял мою ладонь, мою руку снизу, с боков и сверху. И другой рукой он сверху накрыл обе наши руки. Так мы и шли. Я ничего не чувствовала. Несносные высоченные каблуки. Я подумала, как это будет смешно, когда я упаду на асфальт прямо на улице Социалистической, уже на подходе к кинотеатру «Салават». Оказывается, мы уже подходили к кинотеатру «Салават», маленькому и старому, моему любимому, с облупившейся коричневой краской на холмистой стене. Из-под краски выглядывали неровные светло-серые пятна. Я сказала: «Я больше не могу идти, эти ужасные каблуки, на них нельзя ходить, я больше не могу». Мы стояли у кинотеатра. Он радостно смотрел на меня и смеялся: «А я все думал, что же с вами случилось, объяснял какими-то метафизическими причинами, а оказалось, что вы просто устали идти на каблуках. Что будем делать?» Я ответила: «Пойдем в общежитие, в санаторий-профилакторий, это напротив университета, у меня там кеды и другие туфли, без каблуков». Он радостно смотрел на меня и говорил: «Пойдем, только, пожалуйста, перейдем на ты, я думаю, уже можно и нужно, так лучше». Я сказала: «Давайте перейдем на ты». Он поправил: «Давай». Я послушно повторила: «Давай перейдем на ты». Он говорил мне «ты» легко и свободно. Как будто всегда так было. Кинотеатром «Салават» улица Социалистическая заканчивалась. Или начиналась. Да, начиналась. Это было ее начало. И как будто начало еще чего-то. Он и я как будто зазвучали в радостный унисон. Невесомое «ты» стало как новое явление. Улица закончилась, вернее, как бы остановилась в самом своем начале. И мы с ним тоже остановились и постояли здесь. Потом перешли дорогу и пошли направо – вверх по улице Коммунистической. Он спросил, как называется эта улица. Я ответила: «Коммунистическая». Он расхохотался: «А до этого мы шли по Социалистической?» Я сказала: «Да». Он: «А до этого по улице Ленина?» Я ответила: «Да». Он хохотал. Громко, весело, беззаботно. Я не понимала причины его веселья. Но мне тоже стало очень весело. Легко и беззаботно. Мне он очень нравился. И мне нравилось, как он хохотал. Он делал это очень красиво. Мне нравилось, какой он стал веселый. Теперь мы стояли перед «Фотографией». И разглядывали большие черно-белые фотографии, которые висели под стеклом. Это были хорошие фотографии: на них хотелось смотреть. Он засмеялся и сказал: «Фотографу нравятся девушки в очках». Я спросила: «Почему ты так думаешь?» Он: «Здесь только девушки, и почти все в очках». Я посмотрела: действительно, почти все девушки были в очках. Особенно одна мне понравилась: эта фотография была самая большая и в центре, девушка на ней была веселая, она улыбалась, у нее были две аккуратно заплетенные косы чуть ниже плеч, она была красивая и умная, волосы у нее были такие же светлые, как у него, и она была в очках в светлой тонкой металлической оправе. Я пожалела, что мои очки не со мной. Мы посмотрели на фотографии и пошли дальше. Улица Коммунистическая тоже красивая и старая. Но, в отличие от уединенной Социалистической, очень людная – многолюдная.. Мы шли мимо старых домов. Было большое светло-серое здание с продуктовым магазином на первом этаже. Рядом стояло темно-серое здание – Дом офицеров. Оказывается, в нашем городе есть офицеры. Светло-серое здание стояло глубже по улице Коммунистической, а Дом офицеров стоял не глубже, а ближе к проезжей части. И поэтому между светло-серым зданием и перпендикулярной ему глухой стеной Дома офицеров образовывался большой угол. Этот угол, несмотря на то, что был большим, был еще и укромным. Наверное, потому, что стена Дома офицеров была темная и совсем глухая. И в этом большом укромном углу стояла будочка, такое сооружение – чистка и мелкий ремонт обуви. Так и называлось – наверху было приколочено – «Ремонт обуви». Но и без вывески было ясно, что это все для обуви: за стеклом висели шнурки, множество шнурков разных цветов, их было так много, что было странно, что все это может раскупиться когда-нибудь, но это и не раскупалось, так и висело всегда. Я за этими шнурками наблюдала, посматривала на них, когда здесь гуляла. Но самое главное, здесь всегда была она, старая армянка. Она была довольно толстой, всегда в черном халате, который от старости и стирок слегка как бы побелел, посерел. В стоптанных башмаках. У нее были густейшие черные волосы, каждый волос, как толстая проволока. У нее были черные усы. Лицо у нее было скульптурное, выдающееся. Она вся была характерная. Я сказала ему: сейчас я тебе что-то покажу, сейчас ты что-то увидишь, только не смотри туда сразу, чтобы она тебя не заметила. Он понял, куда надо смотреть, но сначала не смотреть. Он подошел к большим плакатам, которые висели на стене между входом в магазин и стеклянным «Ремонтом обуви». Это были большие рисованные карикатуры на злобу дня. Злобой дня обычно оказывались лодыри, тунеядцы, пьяницы и несуны. Он подошел к этим плакатным прогульщикам, хулиганам и несунам и сделал вид, что читает четверостишия под ними. А сам стал смотреть на старую армянку. А она будто специально, чтобы он полюбовался ею, вышла из своего «Ремонта» и теперь стояла на воле, и курила, и разговаривала с каким-то своим знакомым, который пришел к ней, о каких-то детях, которые все время несутся куда-то. Так я узнала, что у нее есть дети, – это казалось так же невозможно, как невозможно было представить, что у нее есть дом, и вообще еще какое-нибудь место, кроме того места, в котором она сейчас, и, казалось, всегда была. Он внимательно, и так, чтобы она не заметила, смотрел на нее. Я радовалась, что она говорит и он может слушать ее густой наполненный бас. Все было как нельзя лучше. Потом он повернулся ко мне и сказал: «Да, она очень хорошая». Он понял. Я возликовала. Будто колокола зазвенели сквозь листву. Впереди вдруг появилась неизведанная цель. Будто звон. Будто звук. Мы пошли на этот звук. Мы помчались. И незаметно пролетели улицу, другую, еще одну. И оказалось, что я уже одета во все другое: в вельветовых серых джинсах, какой-то рубашке, в коротком светлом плаще, в кедах или каких-то туфлях без этих несносных каблуков, выскакиваю, вылетаю из дверей профилактория в вестибюль общежития. Он был здесь. Он послушно стоял и ждал. Он был весь сверкающий, светлый, и стал сразу веселым и радостным, когда я его увидела и он меня. Он был ярко прекрасен. Он был как свет, как удар. Тут я увидела, что кто-то еще смотрит на него. Это оказалась Чебурашка – она стояла, и смотрела, и совсем открыла свои круглые карие глаза. Она смотрела большим круглым взглядом на его лицо. Но было некогда, и, сказав что-то Чебурашке на прощанье, то ли «Здравствуй», то ли «До свиданья, пока», я вместе с ним понеслась к двери. И мы помчались куда-то дальше. Мы летели вверх по улице Фрунзе, которая стала широкой, просторной, а потом превратилась из улицы в площадь, а площадь превратилась в широкий простор, и мы повернули налево, и летели по этому широкому простору с пробивающейся сквозь границы бетонных плит зеленой травой. Мы летели прямо и до самого конца. До тех пор, пока не уперлись в самый конец. В конце нам пришлось остановиться. Здесь был конец или начало. Мы оказались на высоком-высоком холме. Это был берег Белой реки. На этом высоком обрывистом берегу были глубокие овраги и высокие холмы. Среди этих высоких холмов и глубоких оврагов был один самый высокий холм. Этот самый высокий холм люди сделали еще выше: они насыпали на верх холма еще много земли и укрепили его. И теперь этот холм стал горой и возвышался над всеми холмами и над всеми оврагами. Он возвышался над Белой рекой. Он возвышался над городом, который остался за ним, за его спиной. Он возвышался над огромным простором за Белой рекой. Холм помогал раздвигать горизонт. И это было видно, потому что мы стояли на этом холме. Мы стояли на холме, смотрели на реку, на простор, на горизонт. И еще здесь стоял, и смотрел, и несся, и мчался, и летел в растущий простор, за горизонт, еще один человек. Он был огромный, и летел на огромном коне. Он был каменный, и конь его был каменный, и поэтому полет его был вечный. В вечно растущем и ликующем торжестве и воле конь и человек вздымались над холмом. Мы стояли под сенью памятника, как под сенью памяти, под сенью забвения. Здесь была тишина и как будто все осеняла. Я вспомнила о колоколах, о звоне, о звуке. Я спросила: «Как ты думаешь, здесь есть эхо?» Он не ответил. Он закричал. Низкий и высокий, тяжелый и легкий, темный и светлый, густой и прозрачный, глубокий, сильный голос вдруг заполнил, заполонил пространство, все растущее пространство до горизонта и после, и все пространство долгожданно и радостно ответило: мощное радостное эхо покатилось, покатилось в бесконечность, вернулось и отозвалось снова. Став круглым, успело еще ринуться влево и вправо. Восторг охватил меня. Я онемела. Подвиг свободы был совершен. И то же гулкое и круглое вошло в меня. И будто подхватило к небесам. Он уже не кричал. Он счастливо смеялся и смотрел, сияя серыми, как небо над рекой, глазами. И спрашивал: «Ну как?» – «Здорово», – ответила я. А может, не ответила, а лишь кивнула головой. У меня кружилась, неслась куда-то голова. Перепуталось время. Встали часы. Голос, круглым космосом покатившийся к горизонту, будто вернулся, когда я обернулась от светлого простора и посмотрела на него. Он стоял, смеющийся и прекрасный, как воплощенное эхо, как наконец-то обретший живое тело звук, как голос, наконец явивший свое прекрасное лицо. Он спросил: «Раиля, тебе нравится?» Я сказала: «Да, никогда ничего мне так не нравилось, как это, и ты ничего не боишься?» Он засмеялся: «Да, я ничего не боюсь. У вас здесь великолепно. Просто потрясающе. Такая свобода. А как там внизу? Давай спустимся вниз, к реке». Мы спустились на нижнюю асфальтированную площадку, он помог мне перелезть через барьер, и мы начали спускаться вниз по крутому холму, иногда держась за кусты и ветки, и оказались на небольшой площадке. Я удивилась, что на этом высоком холме оказалась площадка: холм, если смотреть сверху или с другого берега реки, мне всегда казался чуть ли не отвесным. Оказалось, что он не совсем отвесный, оказалось, что на нем есть даже такая небольшая укромная площадка. Эта найденная секретная площадка не видна была сверху, потому что холм все-таки был крутой и очень высокий. Эта площадка не видна была и с боков, потому что вместо боков у нее были уходящие вниз склоны, а на склонах кусты и небольшие деревья. Но самое удивительное, что с этой никому не видимой площадки можно было увидеть все. И мы видели это все: и реку, и берег за рекой, и лес у реки и дальше, и горизонт, и небо, уходящее к горизонту. Было светло, почти светло. Мы стояли и смотрели. Было тихо. Никого не было, кроме нас. Люди остались наверху и где-то еще. Площадка держала нас, как чья-то бережная ладонь. Было хорошо. Не хотелось уходить. Мне нужно было сесть куда-то. Я смутно вспомнила о скамейках. Скамеек здесь не было. Была трава, но в некоторых местах почему-то не трава, а аккуратно утоптанная земля. Я сделала два или три шага, чтобы миновать эту красивую гладкую темно-коричневую землю, и сразу за этой землей села на траву, не уходя далеко, чтобы не топтать ее. Трава не выдержала бы моей тяжести, потому что я сама не выдерживала ее. Наконец-то я оказалась сидящей на земле, на траве, на уходящем далеко вниз и далеко вверх холме. Мне стало хорошо. Это было странное место. Как в конце света или в начале. Здесь было так хорошо. Хотелось быть здесь всегда. Река? Мы же хотели спуститься вниз к реке? Я смотрела на него. Оказывается, я с ним разговаривала. Я не знала, что можно так разговаривать: я говорила с ним и не замечала, что говорю с ним. Мне казалось, что я говорю с собой. Но так хорошо с собой, как будто не с собой, а с кем-то другим, – хорошим и добрым. И наконец-то умным. Значит, он хороший. И добрый. И умный. «Значит, тебе двадцать семь лет?» – спросила я. «Как ты узнала?» – спросил он. «Не знаю. Тебе двадцать семь. Ты самый молодой кандидат». – Он сказал: «Нет, это несколько лет назад я был самым молодым, а теперь я не самый молодой, а скоро буду самый старый». – «Тяжело учить студентов?» – спросила я. – «Тебя мне было бы легко учить, – улыбнулся он. – У тебя есть муж?» – «Нет», – удивилась я. «А ребенок?» – «Нет, я же не замужем», – еще больше удивилась я. Он сказал: «У меня есть жена, у нас ребенок, он такой жизнерадостный». Я поняла, что с самого начала знала, что у него есть жена. Но надеялась, что ребенка нет. Значит, ребенок есть. «А мне двадцать один, – сказала я, – исполнилось в январе». – «Какого числа?» – спросил он. «Десятого». Он отчего-то обрадовался. Развеселился. Он подпрыгнул – взбрыкнул ногами. Установились сумерки. Ветер перестал. Или, может быть, площадкина ладонь была такой укромной, что ветер здесь не бывал. Он стоял на краю ладони, спиной к реке и небу, лицом ко мне. Я сидела на траве в нескольких шагах от него. Далеко или близко. Он спрашивал меня о чем-то. Я отвечала. Мы говорили. Я смутно удивилась, что мы все не спускаемся к реке. Мы здесь, и он, и я, и не уходим. Будто ждем чего-то. Или кого-то. Как будто в ожидании. Вот уже и сумерки сгустились. Я смотрела на него и видела его на фоне как бы все расширяющегося пространства. Он стоял на самом склоне, на самом краю. Я сидела и поэтому видела его снизу, и мне казалось, что сразу за его ступнями пустота, обрыв в пустоту. Так оно и было: мы были на холме, – высоком, крутом и обрывистом. И за моей спиной была теплая, живая, как будто защищающая стена холма, вся в траве, кустах, и небольших деревьях. Этот холм был рукотворный, насыпной. Его насыпали и укрепили. И эти укрепления и закрепления до сих пор еще видны, – как врастающие в землю холма опоясывающие кольца. И деревья здесь были небольшими, потому что они тоже были рукотворными. И они тоже укрепляли холм, держали его. Хотя на первый взгляд казалось, что это они держатся за холм, чтобы не упасть в реку. Реки не стало. Потому что я ее со своей земли, со своей травы, со своего места, не видела. Я видела только все уходящее небо. И его. Он стоял, и двигался, и смеялся, и говорил на краю –казалось, непременно должен упасть. Соскочить. Соскользнуть. Но он не падал, не соскальзывал в реку. Он не уходил в небо. И я знала, что он не упадет, не соскользнет. Не уйдет. Ночь, явившись нежданно и отовсюду, как нежная недвижная волна вдруг потопила его и меня, мы оказались внутри нее, – в волне, в давнем море прибоя, в сияющей мягким светом тьме. Волна обрушилась на меня. Я была дельфином. Кожа стала как у дельфина. Но дельфин сам плыл в потоке, а я была неподвижна. Я стала недвижна. Стала центром. Ветры, волны, потоки касались меня, входили в меня, пронзали, проходили насквозь. Все, что было, было как медленный взрыв. Взрыв не кончался. Я знала: он подойдет ко мне и коснется меня. Волны медленно перекатывались. Все всплывало на поверхность, и только мы оставались внутри. Не было определений, не было чувств, не было слов. Не было слов – одни только листья. Оказывается, мир был всегда увеличенным, слишком преувеличенным, я не могла с ним справиться, и теперь наконец-то он свернулся. Оставаясь все таким же круглым, как эхо, он сворачивался, как свиток, как уходящий звук, как маленький лохматый зверек, как на ночь замыкается в бутон цветок, как пружина, как гладкая драгоценная змейка, как прячет глубоко в свое нутро свой убивающий огонь вулкан, как тонкая нить теплым волшебством вдруг сворачивается обратно в клубок, как сворачивают перед бурей паруса, так мир все сворачивался, сворачивался, несколько темных часов от света до света, от сумерек до сумерек, от солнца и до солнца. Я превращалась в точку. Это не было удивительно. Это не было прекрасно. Это не было хорошо. Или плохо. Это было. Потому что должно было быть. Мои кости раскиданы по земле. Крылья разбросаны в стороны. Его кожа и кости лежали на моих костях. Его руки лежали сверху на моих руках. Оказывается, человек – это крест на остове земли. Я поняла – это в последний раз. Больше ничего не будет. Было два серых неба: два неба прямо надо мной – глазами над глазами: две сияющих пустоты, два ликования, две странных бесконечности, две сливающихся радости. Если скрывались, уходили вниз или вглубь два светом сияющих неба, тогда надо мной, над моей опрокинутой головой, моим глазам открывалось другое небо: такое же близкое, такое же глубокое, только не светлым, а темным светом сияющее небо. И когда глаза мои были закрыты, они все равно видели небо, но еще более глубокое, еще более темное и сияющее. Не прекращалось касание, не прекращалось небо, не прекращались птицы. Прекратилось время. Прекратилась я. Наконец-то меня не было, не стало моих желаний, ушли мои мысли. Не было меня. Он был. Не было ничего. Было небо-солнце – сияло в своем вечном свете. Я поняла – я ошибалась: в небо-солнце не нужно было проникать. Оно само проникло. Само опустилось. Вдруг раздался с неба голос сильнее морского прибоя. Голос, как камень, падал и перекрывал все голоса. Он пел первую песню первого башкира. Это была природная, степная, горная, лесная, народная родовая песня. Это была песня племени. Он пел как бог. Как бог благословлял. «Что это?» – он удивленно спросил. Я ответила: «Это башкирская народная песня, на башкирском языке. Ее поет кто-то из оперного театра – оперный голос. Он стоит наверху, у памятника». Нет песен на земле протяжнее и печальнее, чем песни башкир. Эта была самая печальная, самая протяжная. Он пел ее и пел. Такая печаль, такая глубина была в этой песне, которая остается, когда ничего уже не остается. Когда никого уже нет, все кончилось и разорвано сердце. Он пел и пел ее – разорванным сердцем. Голос звучал, уходил, возвращался, простирался, несся, падал, летел. Он поглотил и мир, и его, и меня. И ничего уже не было, кроме голоса. Голос был. И внутри я, я и он. Господи, зачем ты все это сделал? Зачем сотворил? Человек не выдерживает силы того, что ты сотворил. Я едва выдерживаю силу того, что ты сотворил. Наедине с листом. Только ты и я. Только ты. Только я. Это смертельный конец. Последняя гибель. Я будто очнулась. Это происходит на самом деле. Мне казалось, я всегда будто спала. И только теперь, наконец, проснулась. Чтобы узнать, что значит конец. Но я не просто проснулась, а просыпалась и просыпалась. Все окончательнее и сильнее. Весь мир как матрешка состоял из снов внутри снов. Я просыпалась из одного большого сна, потом из сна поменьше, потом оказывалось, что я снова внутри сна, и снова просыпаюсь, каждый сон был меньше предыдущего, я все просыпалась, и так множество раз, и каждый раз казался последним, и каждый раз оказывался не последним, и каждый сон был меньше предыдущего, и легче, и разреженнее, и чем-то ближе мне, хотя, казалось, с каждым сном я должна уходить все дальше, но на самом деле, я оказывалась все ближе. Все ближе. К чему? И если каждый сон меньше предыдущего, я должна оказаться в совсем маленьком пространстве, но я оказывалась наоборот, навыворот, во все большем пространстве. Во все большем просторе, во все большей пустоте. Куда я шла? Где я оказывалась? Если там была все большая пустота, все большая разреженность, значит, это должно быть все больше и больше вовне – во вне, все больше и больше снаружи. Но оказывалось все больше и больше внутри – в нутри. Чем больше внутри, тем должно быть более тесно. Но оказывалось все более и более свободно. Оказывалось, внутри, чем больше внутри, чем глубже внутри, тем больше свободы. И уже нет ничего, кроме свободы. И вот уже одно только внутри. И вот уже одна только свобода. Один только грохот свободы. Одно только эхо. Круглое гулкое эхо. Эхо как песня. Песня все звучит. Простирается. Будто ветер. Будто последний конец. Остаток. Что еще. Я не слышу ни единого звука. Звук существует, длится. Уходит. У меня их нет. Они так и длятся и не уходят. Они так и остаются. Там. Так и будут и будут. Не здесь. Поэтому у меня нет ни единого звука. Поэтому я не могу написать ни одного. Человек все звучит, все звучит. Песня все ширится и растет. Человек тот состарился. Может быть, умер. А песня все растет, все растет. Она огромна, та песня, как мир. А мир все растет, все растет. Все расширяется, все расширяется. И летит, все летит. Как огромная песня в блистающей тьме. Невидимый неведомый певец ушел. В свою квартиру, к себе домой. На улицу Фрунзе или на улицу Гафури. Он ушел. Голос смолк. Пусто стало на земле и в небе. Если бы я была одна, от этой наступившей на все пустоты разорвалось бы сердце. Я была не одна. Если бы он не касался меня, я б умерла. Но он касался меня. И поэтому – не умерла. Слова и слои. Ветер и вихрь. Недвижность. Вначале пустота. Потом пространство. Сначала тьма. Потом свет. Я оказалась во тьме и в пустоте. Я оказалась в начале. И только два светлых света были далеко, были близко, были впереди, надо мной. Над видящими, невидящими глазами два радостных света двух глаз. И вдруг прямо в пустоте, в самом начале, звонко и бесстрашно прокричал петух. Утро медленно-медленно проявлялось: все, что не было видно, постепенно становилось видно. Стало видно лицо. Лицо было нежным. Веки были как крылья: чуть трепетали под моими губами, под моим языком. Шевелилось глазное яблоко. Он спросил: «Почему ты не захотела, – он запнулся и улыбнулся, – терминология у нас не отработана, – чтобы я пришел к тебе?» Я ответила: «Не знаю». Он спросил меня, какие поцелуи мне больше всего понравились. Я показала, какие. Он чуть погрустнел – накинул на лицо своё шелковую сеть. «Самые невинные», – сказал он. Какая тихость, какая нежная тяжесть и легкость овладевают миром ранним летним утром. В ранние сумерки. Я думала, сумерки бывают только вечером. А здесь были утренние сумерки. Только движение было обратным: не от света в тьму, а от тьмы к свету. Медленно-медленно. Едва-едва. Он засмеялся и встал. «Посмотри, здесь дорога. Мы лежали прямо на дороге. Теперь я понял, почему здесь через нас люди ночью ходили». Я села. Посмотрела. Мир проявился. Действительно, здесь была тропинка, настоящая, хорошо утоптанная тропа. Почти дорога. Оказывается, мы всю ночь лежали прямо на дороге. Теперь я поняла, почему раза два или три мне казалось, что кто-то перешагивает через мои и его ноги. Площадка была маленькая, мы были на ней поперек, перпендикулярно дороге, обойти нас было невозможно: сзади была стена холма, впереди обрыв, и кому-то, кто здесь ходил, приходилось перешагивать через наши раскиданные кости. Мне стало весело. Мне понравились эти люди, которые тихо, без возмущений перешагивали через нас. Я посмотрела вокруг. И увидела бревенчатые неказистые домики – они лепились к соседнему холму. Я вспомнила, что там, внизу, и на всех соседних холмах такие же домики, и в них люди. Они возвращались ночью к себе домой. И теперь, когда станет совсем утро, они будут подниматься по этой тропинке, чтобы пойти на работу. Он сказал: Хочешь, я покажу тебе, как надо приветствовать солнце?» Я сказала: «Хочу». Он повернулся на восток и показал, как надо приветствовать солнце. Мне понравилось. Он сел рядом со мной. Мы смотрели друг на друга. Удивление росло во мне. Он был так красив. Красив как бог. Явление божественного лика. Как солнце за моей спиной. Только впереди – прямо перед моим лицом. И я могу смотреть. В уходящих утренних сумерках лицо было нежным. Сделанным из нежности. Тонкая кожа просвечивала. Губы. Шея. Щека. Подбородок. Все было сделано из тонкого, сильного и нежного. Я отодвинула воротник рубашки. Тонкая кость под исчезающей кожей. Она называется ключица. Потом, чуть ниже, большое и твердое. Путь полукругом. Теперь другая узкая кость. Длинная. Тоже называется ключица. Такая же. Что между ними? Впадина. Ямка. Я поставила большой палец туда. Он будто немного провалился. Там билось, дышало живое. Я сказала: «Нам, наверное, пора уходить, уже утро». Кто-то шел по тропинке вверх, прошел мимо нас и пошел дальше, наверх. Я не видела, кто, только слышала. Он спросил: «Тебе приятно все это делать со мной?» Я удивилась его вопросу, но так как мне нужно было ответить, ответила: «Да». Но он все так же вопросительно смотрел на меня, и я сказала: «Мне все в тебе приятно, и все твое приятно, только твое имя мне неприятно». Он засмеялся и повторил: «Только имя неприятно, тебе только мое имя неприятно». Я удивилась его радостному смеху на неприятное имя, и сказала: «Ведь это такое обычное имя, и у многих». Он совсем развеселился и чуть не пустился в свой танец. Для этого ему пришлось встать. Он начал бегать по площадке, но так как места было мало, бегать не получилось. Тогда он, все такой же веселый, протянул мне руку, и сказал: «Пойдем». Во мне будто случился провал памяти, и я нашла себя и его уже где-то на пересечении улиц Фрунзе и Гафури. Оказалось, еще очень рано. Я сказала: «Давай пойдем к Даяне, она нас звала, – там пустая квартира». Он почему-то не хотел к ней идти и спросил меня, уверена ли я, что там действительно никого, кроме Даяны, нет. Я сказала: «Уверена, – как Даяна говорит, так оно и есть на самом деле». Мы пошли вниз по улице Гафури и пришли к Даяне. Она открыла нам дверь в ночной рубашке: она еще спала. Она полусонно улыбнулась и сказала: «А, пришли. А я еще вечером вас ждала. Привет». Я смотрела на ее ночную рубашку, белую, с мелкими бледными цветочками и завязочками у ключиц, и поражалась, что она совсем не удивляется тому, что я пришла не одна, а вместе с ним. И даже ждала. Как будто это так и должно быть. Даяна сказала: «Проходите. Я сейчас». Мы прошли в первую комнату. Мне показалось, что он чувствует себя здесь неуютно: он стоял посреди комнаты и будто не знал, что здесь нужно делать. Я вдруг тоже почувствовала себя здесь неуютно. Стало вдруг странно стоять в квартире, в месте, где стены и потолок, а не небо и холм. Было как-то узко и тесно. Было какое-то незнакомое новое чувство: привычная квартира, где мне обычно было хорошо с Даяной, стала совсем непривычной, неблизкой. А близким и привычным было что-то совсем другое, противоположное. Вернулась Даяна, в халате и с огромной подушкой в руках. Он сказал: «Я сейчас». И вышел из комнаты. Даяна начала стелить постель на раскладном диване. И еще она смотрела на меня и как бы даже покачала головой, показывая на диван. Я поняла, что она осуждает, вернее, выполняет свой долг осуждения меня за то, что я совсем недавно, всего лишь несколько дней назад, лежала на этом диване с каким-то мальчиком из ресторана. А теперь буду лежать с другим. Но мне было все равно. Я только удивлялась тому, что она стелит постель: постель была не нужна. Вообще ничего не было нужно, потому что он пришел. Даяна спросила, не хотим ли мы выпить чаю. Он сказал: «Нет, спасибо, не надо, может быть, потом». Даяна сказала: «Ну, как хотите. А я пойду еще посплю. Располагайтесь». Потом ушла. Мы остались одни. Мне показалось, что он хочет ко мне подойти, но почему-то не может. Он как будто слонялся по комнате, не зная, куда приткнуться. Как будто искал что-то. И сказал: «Здесь нет ни одной книги, даже журнала». Я ответила: «Да, это странно: дядя Даяны такой знаменитый актер, а у него во всем доме нет ни одной книги». Он подошел к противоположной от дивана стене. На стене висела большая репродукция «Последнего дня Помпеи». Он немного посмотрел на нее. Потом повернулся, подошел ко мне. Взял за локоть. Потом, не глядя на диван, пусто белеющий простыней и одеялом в белом пододеяльнике, взял большую пухлую подушку и бросил ее на пол. Я обрадовалась, как здорово он придумал – лечь на пол. Это было почти как на земле. Мы очутились на полу. Окно выходило на восток. Его голова лежала на высокой белой подушке. Солнце освещало его голову из окна сзади. Его лицо было под прямым абсолютным потоком солнца из широкого окна. Я поняла, что еще не видела его лица. По-настоящему. Под абсолютным светом. Я стала рассматривать. Видна была каждая клетка кожи. Маленькие складки. Как бы даже такие крохотные, мельчайшие пещерки. Такие тонкие-тонкие, тончайшие как бы прорези, росчерки. До этого невозможно было бы дотронуться, такое оно было легкое, почти не существующее, почти невещественное. Я дотронулась. Оно существовало. Было вещественное. Состояло из материи, из вещества. Но вещества такого легкого и хрупкого, как пыльца бабочки. Если тронуть крыло бабочки, на пальцах останется ее пыльца, ее хрупкая красота. И она будет уже не такой красивой бабочкой. Ее станет жалко: не надо было трогать ее крылышки, ее тончайшие пятна и жилки, ее прозрачный рисунок. Под пальцами все исчезает, рушится. Под моими пальцами ничего не исчезало, не рушилось. Все оставалось как есть. Только появлялось чувство. Проявлялось. И даже акварельный рисунок лица будто проявлялся. Я все больше видела. Все глубже видела это лицо. Пальцами. Кожей. Глазами. Шевелились ресницы. Будто под ветром. Это дыхание. Дыхание – это как ветер. Веки то раскрывали глаза, то их закрывали. Оказывается, были веки. Это было самое главное. Я нашла вдруг самое главное. Это были веки. Неведомое что-то. Как греза. Нежный секрет. Утренний сон. Лепесток тайного цветка. Сладкий секретный аромат в сумерках. Язычок прохладного пламени. Прозрачный чистый ручей, на дне которого камешки. Снег, тихо падающий с неба. Утренний ледок в лужах весной. Хруст ломких льдинок. Тающее облако в вышине. Два тающих облака. Два безумия. Две нежности. Мне захотелось умереть. Прекрасная пустота поселилась в моей голове. Я не знала, что со всем этим делать. «А звери и птицы, у них есть веки?» – спросила я его. Он что-то говорил. Он существовал. Он попросил, чтобы я все это, что делала раньше, повторила еще. Я повторила все, что делала раньше. И другое. И еще. Кожа была нежной и упругой. Под ней было твердое и сильное. Это был череп. Кости черепа. Потрясала разница между жесткой костью и мягкой кожей. Оказывается, череп кончался такой полукруглой овальной костью, которая и образовывала овал лица, и держала лицо. Мне очень нравилась эта кость. Она была очень правильная и трудолюбиво держала все лицо. Эта красивая старательная кость переходила ниже во что-то, что я не знала, как называется: под подбородком. Там было как в тайном саду. Под холмом. На холме. И потом переходило в шею. Я вдруг обнаружила щетину. На щеках, на подбородке, под подбородком. Вчера ее не было. Щетинки были разного цвета. Черные. Почти черные. Коричневые. Рыжие. Рыжеватые. Светлые. Совсем светлые. Почти белые. По цвету разные. Но одинаково жесткие. Сильные, упругие. Как бы пронзали кожу и упорно вылезали оттуда на яркий солнечный свет. Я спросила: «А у тебя была борода?» Он сказал: «Да, была. Но она была вся пегая, разноцветная. Я ее сбрил». Я стала смотреть на волосы. Волосы не были разноцветными. Они все были красивыми, одинаково красивыми. Они сияли на солнце чистотой и красотой. Они были светлые-светлые. Это называется блондин. Значит, он был блондин. Блондин с большими серыми глазами. Но волосы, из которых были сделаны брови и ресницы, не были светлыми. Они были темными. Это было очень, очень красиво. Брови были темно-коричневыми. А ресницы были еще темнее. Почти черные. Очень длинные. И на концах загибались вверх. И еще они были пушистые. Веки были светлые, а ресницы темные. Это называется контраст. Красивый контраст. У бровей была четкая идеальная форма. Как будто кто-то специально сидел и делал такую четкость и идеальность. У меня была подруга, наполовину украинка, у нее были такие же красивейшие брови. Я спросила: «Я башкирка, а ты кто?» Он ответил: «Русский и украинец». Значит, я не ошиблась, у него украинские брови. Наверное, у всего украинского народа такие четкие брови. Я прониклась благодарностью ко всему украинскому народу за такие брови. Жизненный восторг все время охватывал меня. Потом мы пили чай. Или он пил чай, а я на него смотрела. Потом мы шли вверх по улице Гафури. Обратно. Там есть булочная. Может быть, до сих пор есть. Мы зашли в булочную, потому что там был кафетерий. Там были два или три круглых столика на таких длинных-предлинных железных тонких ножках. Мы стояли за высоким-превысоким столиком и пили из граненых стаканов кофе с молоком и ели какие-то булочки. Или плюшки. Я сделала открытие. Надо пить что-нибудь из стаканов и при этом смотреть в глаза. И такое чувство, что пьешь эти глаза. И не можешь напиться. И сколько бы ни пила, долго-долго, не выпиваешь до дна. Пьешь и пьешь. Погружаешься и погружаешься. И никогда не доходишь до дна. Дна нет. Мы пили кофе с молоком из граненых стаканов. Смотрели друг другу в глаза. Стеклянная стена булочной смотрела на восток. Булочную заливал яркий солнечный свет. Продавщица одиноко стояла за прилавком: мы были единственные посетители. Справа в высоких деревянных ящиках-витринах лежал свежий хлеб. Много хлеба. Отдельно белый хлеб, отдельно серый. В булочной стоял запах ночью испеченного хлеба. Я смотрела на него. Что же мы делали всю ночь? Я об этом не думала. Я об этом не помнила. Я это только чувствовала. Мы вышли на улицу. И пошли вверх по улице. Почему-то мне стало грустно. Он спокойно шел рядом и привычно держал меня за руку. У дороги стояли две или три бабушки. Они продавали редиску и тюльпаны. Редиски были связаны белыми ниточками в маленькие пучки, а тюльпаны продавались по одному. Он сказал: «Давай погрызем редиску». Я сказала: «А мыть?» Он сказал: «Она чистая, не надо мыть». Он купил у бабушки редиску и сказал: «А там тюльпаны». Я сказала: «Не надо, я не люблю, когда дарят цветы, особенно букеты». Я действительно не люблю, когда дарят цветы, особенно целые букеты цветов. Цветы должны быть в земле, в саду, в лесу, или в горшках, на подоконнике. А не таскаться из рук в руки без земли и без корней. И потихоньку умирать. Он сказал: «Я очень хочу, не будет букетов, только несколько тюльпанов». Он подошел к бабушке в белом платочке, у нее красиво, как два белых листочка, выглядывали концы платка под подбородком, и купил у нее несколько тюльпанов. Их было несколько, но, как я и хотела, это не был букет, это было несколько тюльпанов – каждый держался сам по себе, по отдельности. Я несла цветы, он жизнерадостно хрустел редиской. Был ветер и несколько облаков в небе. Солнце тоже было само по себе – облака ему не мешали. Мы шли теперь по улице Фрунзе, по направлению к университету. Мы разговаривали. Он говорил: «Ты не пишешь стихи? Тебе надо обязательно писать стихи. Это только кажется, что не можешь. Я каждое утро просыпаюсь с готовым четверостишием в голове. И первым делом читаю его вслух. Слушай». Он прочитал свое творение. Я обалдела. Четверостишие было остроумным, даже изящным. Но в каждой строчке, и даже чаще, было по матерному слову. Итак, в стихах он изъяснялся матом. «Ну и ну, – подумала я. – Силен мужик». Он действительно был силен. А мат в его розовых устах звучал и сочно, и солено, но еще и как-то невесомо, почти нежно. И прочитал он свои стихи весело, громко, ничуть не смущаясь. А до этого во время своих ласк он даже самое простое и обыкновенное называл какими-нибудь окольными словами. Он открывался с новых сторон. Он смотрел на меня и был очень доволен произведенным впечатлением. «Но больше четырех строк у меня не выходит. На этом я кончаюсь. Хочешь, еще почитаю?» Я сказала: «Да». Он прочитал еще одно и еще одно. Такое же жизнерадостное и такое же начиненное. «Ну, как, нравится?» Я сказала: «Да». Он захохотал. «Больше ничего не помню. Я их не записываю. Жена записывает и хранит. У нее их много». Мелькнула жена. Я как бы не заметила. Мы были рядом с университетом и рядом с общежитием, где был санаторий-профилакторий. Оба здания казались какими-то нереальными в своей каменной и кирпичной тяжести и весомости. Я сказала: «Давай зайдем в комнату – я поставлю в воду цветы». Он сказал: «Давай». Мы вошли в общежитие, прошли коридором первого этажа, коридором второго этажа. Вошли в комнату. В комнате никого не было. Комната мне показалась странной. Странно пустой. И даже, когда мы в нее вошли, она продолжала оставаться пустой. Он спросил: «Тебе здесь хорошо?» Я сказала: «Очень». Я взяла граненый стакан, чтобы налить в него воду. Подумала и взяла графин. Он спросил, какая кровать моя. Я показала. Он сел на нее. Я сказала: «Я сейчас». И пошла за водой. Пришла с водой в графине. Когда я вошла, я увидела, что он стоит между моей кроватью и столом. Он странно смотрел на меня. В его взгляде, кроме того, что обычно было, было что-то еще. Дополнительное. Или наоборот, многое ушло, и осталось только свободное, распространенное. Я наливала воду из графина в стакан. Он как-то свободно и в то же время неприкаянно держался у стола, потом у окна. Немного посмотрел в окно. Отвернулся от окна и теперь смотрел на меня. Мне показалось, что он сейчас подойдет ко мне. В это время открылась дверь. Я обернулась. В комнату вошла девушка в белом халате и черными кудряшками из-под белой шапочки. Она почему-то вошла без стука. Она была небольшого роста и полная. Она подошла к тумбочке и вытерла с нее что-то, наверное, пыль. Оказывается, в руках у нее была светлая тряпочка. Потом она подошла к столу, на котором стояли цветы в стакане, взяла стакан, переместила его на сколько-то сантиметров влево или вправо, прошлась тряпкой по столу. Все это она делала совершенно молча. Без единого слова. Я тоже, как в онемении, стояла молча и смотрела на нее. Она вытерла что-то со стола и теперь стояла и смотрела на него, стоящего у окна. Я подумала, что теперь она подойдет к окну и будет вытирать подоконник. Но она, видимо, решила, что препятствие у окна – препятствием был он – может помешать ей в ее деле вытирания пыли, она еще немного посмотрела на него, потом повернулась и вышла. Все так же молча, без слов. Я спросила у него: «А что она здесь делала?» Он сказал: «Проверяла, чем мы здесь занимаемся». Я спросила: «А чем мы здесь можем заниматься?» Он пожал плечами и сказал: «Давай пойдем». Я сказала: «Давай». Оказывается, я была в рубашке – плащ висел на спинке стула. Я подумала и вместо плаща надела такую легкую бархатную курточку. Мне нравился ее цвет – темно-бордовый, и нравилось, что сшила ее барышня-крестьянка. Мы пошли. Но я вспомнила и с порога вернулась. Подошла к столу и взяла из стакана, где в воде стояли несколько тюльпанов, один тюльпан. Я взяла его в руку и пошла с ним. Мы пошли в университет. Он сказал, что ему нужно пойти в университет, туда, где симпозиум. Прошли между колонн, вошли в тяжелые двери. Теперь мы поднималась по парадной лестнице. Он говорил, что, конечно, ему полагается быть на симпозиуме, но ничего, обойдется, а свой доклад он сделал вчера, хороший доклад, только потом ему говорили, что он вел себя слишком вольно, свободно, расхаживал по сцене, чуть не ложился на кафедру и покачивал ногой. Мне нравилось идти рядом с ним. Он действительно очень свободно вел себя, свободно держался, как будто был совсем один. Прямой позвоночник, легкая летящая походка, жесты и пластика балетного премьера. Или трехлетнего ребенка. Или вольного ветра. Мне было хорошо рядом с ним. Как рядом с майским ветром. Или с тонким и сильным зеленым деревцем с веселыми листьями. Рядом с ним я становилась такой же невесомой, просторной. Как маленький старинный самолет. Как начало века. Как крылья ветра. Голова становилась крылатой.