Добавил:
ivanov666
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз:
Предмет:
Файл:По Руси
.pdf
Господи, пошли скорее серафима
Белой, вещей птицей вслед ему!
Антон заснул, открыв мохнатый рот. Ночная птица, козодой,
металась в застывшей тишине над бесплодной степью, над черной сталью реки; посвистывали мягкие крылья, точно шелк, когда его гладит ветер. Ночная тоска маяла душу, возбуждая тревогу
разных желаний, — хотелось петь, говорить, идти куда-то, прикоснуться к живому, хотя бы собаку погладить или, поймав мышь,
ласково сжать в горсти ее теплое, трепетное тело.
Я не шевелился, боясь испугать старуху, — сидя у ног больной, она все тихонько покачивалась, но вдруг, согнувшись пополам, стала неподвижна, точно в ней сломалось что-то. Непрерывно гудели басовые струны, время от времени девушка
подсказывала им непонятные слова. Одиночество, неисчерпаемое, как море, обняло степь, потопило ее, в сердце росла едкая
жалость к земле, ко всему, что на ней. По синей тверди небес
ослепительно черкнула серебряная звезда.
Дрожащим от напряжения голосом девушка вскричала знакомые слова:
— Оэ, Мара…
Это ударило меня в сердце такой острой тоскою, что
я вскочил на ноги, подошел к больной и встал рядом, заглядывая в лицо ее. Она не испугалась, а только кивнула мне головою, не переставая петь; в ямах под ее бровями блестели глаза. В этом мерцающем блеске была неведомая, не испытанная
мною сила, точно магнит притягивал сердце мое, — если б
степь была зрячей, она, наверное, смотрела бы на человека
вот так же, — медленно, с тихой и почти сладкой болью высасывая его сердце.
Слова песни стали еще более убедительными, насытились
щемящей грустью, били по душе мягкими ударами. Кружилась
белая кисть правой руки, связывая меня невидимой крепкой нитью; обессиленный, я все склонялся к плечу девушки, а когда она
перестала играть, поправляя волосы, упавшие на глаза ей, я взял
ее руку и поцеловал.
И это не испугало ее, — она даже улыбнулась полусонно, как
будто издали видя меня, потом брови ее низко опустились и прямо в лицо мне она густо вздохнула:
— Оэ, Мара-а…
— Оо-о, — угрюмо запели струны на терцию ниже голоса.
Мучительно было слушать эту песню, а глаза девушки неотрывно смотрели в лицо мне, было в них что-то повелительное;
НА ЧАНГУЛЕ
311

следя за ними, я боялся мигнуть, и казалось, что в душу мою переливается темное безумие этих глаз.
Помню, мне хотелось сесть на землю у ног больной, зажмуриться и сидеть всю ночь, день, годы. Непонятная тяжесть наваливалась на меня, пригибая к земле; сердце билось медленно,
сильными толчками, точно весь шероховатый шар земной вкатывался на спину мне. Покачиваясь от мягких толчков в такт песне,
прижавшись плечом к плечу девушки, не отрывая глаз от ее лица,
я, кажется, тоже что-то пел, говорил, а ее голос звучал все сильнее, растекаясь в ночной восприимчивой тишине. И дьявольское
однообразие песни жутко сливалось в единый стон с пустотой
нищей земли.
Вот и я тихо обезумел и уж навсегда останусь таким, буду ходить по земле, немой бродяга, слушать ее грустные песни, мучиться ими, не умея ответить ее стонам своей песней, не имея
сил сказать свое слово.
Наконец девушка замолчала, глубоко вздохнув; что-то горячее коснулось моей щеки: это она гладила меня ладонью по лицу,
как слепая.
Я покорно подчинялся ее ласке; мне чудилось, что больная
что-то вспоминает, хотелось, чтоб она вспомнила, и я ждал, что
вот еще немного — к ней вернется разум.
Тележка заскрипела, подвинулась назад; тотчас вскочила
на ноги старуха, крикнула и метнулась ко мне, взмахивая руками,
точно отгоняя птицу.
Девушка засмеялась.
МАКСИМ ГОРЬКИЙ. ПО РУСИ
— Да не бойтесь вы, — сказал я старухе, она снова крикнула
и, прыгая предо мной, точно курица, стала звать:
— Антонэ, Антонэ…
Работника разбудил я сам. Он встал на ноги, грубо сказал
что-то старухе, прервав ее гневное шипение, потом спросил меня
обиженно:
— Что же мне — не спать из-за тебя?
И ткнул рукой в степь, добавив:
— Ступай, уходи…
Я пытался угомонить его гнев, но он взял палку и, тыкая ею
в землю под ноги мне, решительно лез на меня, заставляя пятиться перед ним. Очень хотелось ударить его по тупой голове, — он
уже дважды и больно ткнул палкой в ступню моей ноги, заставив
меня танцевать.
— Слушай, — сказал я ему, когда он вытеснил меня из шалаша, — черт с тобой, я уйду. Только ты расскажи — что она
пела.
312

Сначала я просил грубо, потом униженно, как нищий; он мычал, ругался, кривил пустое лицо, стараясь сделать его грозным,
но наконец что-то рассмешило его в моих словах, и, смеясь, он
сказал:
— А ты тоже сумасшедший!
Девушка снова пела тихонько:
— Оэ, Мара…
На темном ее лице лежали медные полоски лунного света…
Антон, стоя против меня грудь с грудью, объяснял, усмехаясь:
— Пришел под окно к девице разбойник и говорит: «Ой,
Мара, значит — Марина, — скоро я умру, полюби меня». Больше ничего! Уходи ты, сделай милость! Нехорошо беспокоить
людей. Что еще? Я же сказал: принес он ей награбленное
и просит — полюби, я хоть старик… Вот, — кричат меня!
Иди…
Я пошел берегом реки против течения; на плотине журчала
вода, рассказывая серебряную сказку, надсадно звучали струны,
плыла в безмолвии ночи суровая и жалобная песня.
Ой, Мара!
К тебе под оконце
Пришел я недаром сегодня,
Взгляни на меня, мое солнце,
Я дам тебе, радость господня,
Монисто и талеры, Мара!
Ой, Мара!
Пусть красные шрамы
Лицо мое старое режут, —
Верь — старые любят упрямо
И знают, как женщину нежить,
Поверь сердцу старому, Мара!
НА ЧАНГУЛЕ
Ой, Мара!
Ты знаешь, — быть может,
Бог дал эту ночь мне последней.
А завтра меня уничтожит, —
Так пусть отслужу я обедню
Святой красоте твоей, Мара!..
Ой, Мара!
313

Двое суток бродил я по степи вокруг мельницы, — нестерпимо хотелось послушать еще раз песни девушки. Подходил близко, смотрел издали на камышовую крышу, седую от дождей,
на сухое колесо и реку, подмывающую камни, — на мельнице
было тихо и мертво и днем и по ночам.
Уходил в степь верст за десять и дальше, потом — снова возвращался, видел, как по двору шагает Антон с трубкой в зубах,
а у ворот в тени лежат собаки.
Ни старуху, ни девушку я не видал больше, точно они в землю ушли.
— Оэ, Мара!..
Вероятно — давно уже умерла девица…
Счастье
«…Однажды счастье было так близко ко мне, что я едва не попал
в его мягкие лапы.
Это случилось на прогулке; большая компания молодежи собралась знойной летней ночью в лугах, за Волгой, у ловцов стерляди. Ели уху, приготовленную рыбаками, пили водку и пиво, сидя вокруг костра; спорили о том, как скорее и получше
перестроить мир, потом, устав телесно и духовно, разбрелись
по скошенному лугу, кто куда хотел.
Я отошел прочь от костра с девушкой, которая казалась мне
умной и чуткой. У нее были хорошие, темные глаза, в ее речах
МАКСИМ ГОРЬКИЙ. ПО РУСИ
всегда звучала простая, понятная правда. Эта девушка смотрела
на всех людей ласково.
Мы шли тихонько, бок о бок; под ногами у нас скрипели, ломаясь, срезаные косою стебли травы, из хрустальной чаши неба, опрокинутой над землею, изливалась хмельная влага лунного света.
Глубоко вздыхая, девушка говорила:
— Как хорошо! Точно африканскея пустыня, а стога — пирамиды. И жарко…
Потом она предложила сесть под стог сена, в круглую тень,
густую, как днем. Звенели кузнечики, вдали кто-то заунывно
спрашивал:
Эх, зачем ты изменила мне?
Я стал горячо рассказывать девушке о жизни, знакомой мне,
о том, чего я не понимал, но — вдруг она, тихонько вскрикнув,
опрокинулась на спину.
314

Это был, кажется, первый обморок, который я видел, и на минуту я растерялся, хотел кричать, звать на помощь, но тотчас
вспомнил, что делают в таких случаях благовоспитанные герои
романов, знакомых мне, — разорвал пояс ее юбки, кофточку, тесемки лифа.
Когда я увидел груди ее, точно две мапенькие чаши из серебра, полные сгущенного света луны и опрокинутые в сердце
ее, — мне жадно, до огненного удара в голову, захотелось поцеловать ее. Но, сломив это желание, я стремглав бросился к реке
за водою, ибо — по писанию — герои всегда, в подобных случаях, убегали за водой, если только на месте катастрофы не было
ручья, заранее приготовленного догадливым автором романа.
А когда я вернулся, прыгая по лугу, точно бешеный конь,
со шляпой, полной воды, — больная стояла прислонясь к стогу,
в полном порядке, исправив все разрушения туалета, совершенные мною.
— Не надо, — сказала она утомленно и тихо, отводя рукою
мокрую шляпу мою…
И пошла прочь от меня на огонь костра, где два студента
и статистик завывали все ту же надоевшую песню:
Ах, зачем ты изменила мне?
— Я не сделал вам больно? — осведомился я, — смущенный
молчанием девушки.
Она кратко ответила:
— Нет. Вы — не очень ловкий. Все-таки я — разумеется —
благодарю вас…
Мне показалось, что она не искренно благодарит.
Я не часто встречал ее, но, после этого случая, встречи наши
стали еще реже, — вскоре она и совсем исчезла из города, а уже
спустя года четыре я увидел ее на пароходе.
Она ехала из приволжской деревни, где жила на даче, в город
к мужу, была беременна, хорошо и удобно одета, — на шее у нее
длинная золотая цепь часов и большая брошь, точно орден. Она
очень похорошела, пополнела и была похожа на бурдюк густого
кавказского вина, которое веселые грузины продают на жарких
площадях Тифлиса.
— Вот, — сказала она, когда мы дружески разговорились,
вспоминая прошлое, — вот я и замужем, и все…
Был вечер, на реке блестело отражение зари; пенный след
парохода уплывал в синюю даль севера широкой полосою красного кружева.
СЧАСТЬЕ
315

— У меня уже есть двое ребят, жду третьего, — говорила она
гордым тоном мастера, который любит свое дело.
На коленях ее лежали апельсины в желтом бумажном меш-
ке.
— А — сказать вам? — спросила она, ласково улыбаясь темными глазами. — Если б тогда, у стога, — помните, — вы были…
смелее… ну — поцеловали бы меня… была бы я вашей женой…
Ведь я — нравилась вам? Чудак, помчался за водой… Эх вы!
Я рассказал ей, что вел себя, как показано в книгах, и что —
по писанию, священному для меня в ту пору, — нужно сначала
угостить девицу в обмороке водою, а целовать ее можно только
после того, когда она, открыв глаза, воскликнет:
— Ах, где я?
Она немножко посмеялась, а потом задумчиво сказала:
— Вот в том-то и беда наша, что мы все хотим жить по писанию… Жизнь — шире, умнее книг, сударь мой… жизнь вовсе
не похожа на книги… Да…
Достав из мешка оранжевый плод, она внимательно осмотрела его и сморщилась, говоря:
— Негодяй, подложил-таки гнилой…
Неумелым жестом она бросила апельсин за борт, — я видел,
как он закружился, исчезая в красной пене.
— Ну, а теперь — как? Все еще живете по писанию, а?
Я промолчал, глядя на песок берега, окрашенный пламенем
заката, и дальше — в пустоту рыжевато-золотых лугов.
Опрокинутые лодки валялись на песке, как большие мертвые
МАКСИМ ГОРЬКИЙ. ПО РУСИ
рыбы. На золоте песка лежали тени печальных ветел. В дали лугов стоят холмами стога сена, и мне вспомнилось ее сравнение:
„Точно африканская пустыня, а стога — пирамиды…“
Очищая другой апельсин, женщина повторила тоном старшей
и как бы наказывая меня:
— Да, была бы я вашей женой…
— Благодарю вас, — сказал я, — благодарю.
Я благодарил ее — искренно».
Нилушка
Деревянный город Буев, не однажды дотла выгоравший, тесно
сжался на угорье, над рекой Оберихой; дома с разноцветными
ставнями, приникнув друг ко другу, запутанно кружатся около
церквей и строгих присутственных мест; улицы, расторгая их
темные кучи, лениво расползлись во все стороны и откидывают
316

от себя узкие, как рукава, переулки; переулки слепо натыкаются
на заборы огородов, стены амбаров, и, когда смотришь на город
сверху, с горы, кажется — кто-то помешал его палкой и все в нем
рассеял, насмех перепутал.
Только одна Большая Житная, тяжело поднимая от реки
на гору каменные дома купцов, — в большинстве из нем цев-колонистов, — режет, прямо и сурово, тесные груды деревянных построек, зеленые острова садов, отодвигает в сторону
церкви и, проходя через Соборную площадь, тянется — все
так же неуклонно прямо — в неплодное поле, покрытое дерном,
к сосновому бору Михаил-Архангельского монастыря, — монастырь почти невидно скрыт за рыжею стеной старых сосен, подпирающих небо, и только в яркий, солнечный день сквозь темную
зелень хвои приветно сияют золотые кресты — желто-огненные
птицы всегда немого, сказочного леса.
Домов за десять перед тем, как выйти Житной в поле, от нее
налево потянулись к оврагу и спустились в него маленькие, в одно и два окна, присевшие к земле кельи слободы Толмачихи,
основанной дворовыми людями именитого помещика Толмачева,
который раскрепостил своих рабов за тринадцать лет до законной воли и за это был весьма горько обижен царем Николаем
Павловичем, так что, с обиды, ушел в монастырь, где десять годов
молчал и помер в тихой неизвестности, потому что богомолам
и странникам не показывали его, запрещено было вышней властью.
Как построились толмачи, приписавшись в мещане, полсотни
лет тому назад, так и живут в девятнадцати хижинах и даже
ни однажды не горели, хотя за это время город — исключая Житную — понемногу весь выгорел, — где в нем землю ни копай,
всюду найдешь неистребимый уголь.
Стоит слобода — как сказано — на краю и по склону одного
из рукавов глубокого ветвистого оврага, окнами к разинутому
устью его; оно открывает вид на Мокрые луга за Оберихой и болотистый, еловый лес, куда опускается на ночь мутнокрасное
солнце.
Овраг растопырился по всему полю, обходя город со стороны
заката: он вычурно изгрыз суглинистую землю и каждою весной
все больше пожирает земли, сносит ее в реку, заваливая течение
Оберихи, отводит мутную воду все дальше в луга — широкие луга становятся помаленьку болотом. Овраг зовут Великим, обрывистые бока его густо поросли тальником, ракитой и бурьяном,
летом в нем прохладно, сыро, и тогда он служит уютным местом
свидания влюбленных бедняков города и слободы, местом их
НИЛУШКА
317

пирушек и нередких смертных драк, а зажиточные горожане сваливают в него мусор, трупы издохших кошек, собак, лошадей.
По дну оврага бежит, сладко звеня, Жандармский ключ, славный во всем Буеве вкусом кристальной студеной воды, такой студеной, что от нее и в знойный летний день зубы ломит;
слобожане-толмачи считают эту воду своей, целебной, гордятся
ею, пьют только ее и оттого живут долго, — некоторые уже
и не могут сосчитать свои года. Мужчины слободы занимаются
рыбной ловлей, охотой, птицеводством, воровством; кроме сапожника Горькова — чахоточного, худого, как скелет, и прозванного Чуланом, — в слободе нет ни одного ремесленника. Бабы —
зимою шьют и чинят мешки на мельницу Зиммеля, щиплют паклю,
летом — ходят в монастырский бор по грибы, по ягоды и в лес,
за реку, по клюкву; есть две знаменитые гадалки, две — сводничают ловко и успешно. Город, конечно, всех мужчин-слобожан
считает ворами, всех женщин и девиц — распутницами; город
всячески старается стеснить, искоренить слободу, но все-таки
немножко боится толмачей: подожгут, обокрадут, а могут
и убить; толмачи презирают горожан за их скопидомство, черствость, жадность и болезненно завидуют их крепкой, сытой
жизни.
Слобода так бедна, что и нищие не заходят в нее, — разве
только в пьяном виде.
Тощие собаки, питаясь неведомо чем, воровато бродят
со двора на двор, поджав хвосты в репьях, вывесив бескровные
языки; завидя человека, они стремительно бегут в овраг или по-
МАКСИМ ГОРЬКИЙ. ПО РУСИ
корно и раболепно ложатся на брюхо, ожидая неизбежной ругани, а то — пинка.
Из каждой щели, каждого дома, сквозь радужные стекла
окон, с крыш, чиненных лубками, поросших бархатистым мохом,
отовсюду, безнадежно и мертво, смотрит все подавляющая русская нищета.
На дворах толмачей растут ольха, бузина и всякие сорные
травы, обильный репейник высовывается на улицу сквозь щели
заборов, хватая проходящих за ноги, за подолы, под заборами
густо жмется крапива, коварно обжигая малых ребят. Все дети —
худенькие, голодные, все очень раздражительны, часто дерутся,
подолгу плачут. Их немного, почти каждую весну в слободе бывает дифтерит; скарлатиной и корью болеют повально, как
взрослые тифом.
Из всах звуков жизни в слободе чаще всего слышен плач
и дикая ругань, но вообще в ней живется тихо, уныло, и даже
кошки весною мяукают негромко, подавленно.
318

Поет, когда она выпивши, одна Фелицата, баба озорница, хитрая и сводня; поет она каким-то особенно густым и словно шершавым голосом, с хрипотцой, с надрывом, закрыв глаза и далеко
выгибая кадык.
Только бабы неугомонно суетливы, истерично шумны; целый
день они, высоко подоткнув подолы, бегают вдоль улицы, выпрашивая друг у друга щепотку соли, мучки, ложку маслица; ругаются, ревут, бьют детей, тискают во рты маленьких иссосанные груди и снова — бегают, вертятся, орут, неустанно налаживая
печальную жизнь. Все они истрепаны и грязны, у них дряблые
щеки и на костлявых лицах — беспокойные глаза воровок, а если женщина полна, значит — больная, глаза ее тусклы и походка
тяжела. Но почти все до сорока лет каждую зиму беременеют
и весною выходят на солнце с огромными животами и синевою
истощения вокруг глаз, это не мешает им работать с тем же няпряжением отчаяния, как работают они и порожние. Они — точно иголки и нитки: чья-то хлопотливая, упрямая рука хочет заштопать их силой гнилую ткань, а она все расползается, рвется.
Первым человеком в слободе считается мой квартирохозяин
Антипа Вологонов, маленький старичок, торговец «случайными
вещами» и закладчик.
Он страдает застарелым ревматизмом, ноги в коленях выворочены у него, пальцы на руках кривые, опухли, не гнутся; он
всегда держит руки в рукавах; кажется, что они не нужны ему,
вынимает он их редко, осторожно, как бы боясь сломать.
Никогда не сердится, не горячится.
— Этого мне нельзя, — говорит он, — у меня сердце распухло и может лопнуть!
Скуластое лицо его, изрытое какими-то темнокрасными шрамами, спокойно, как у киргиза, на подбородке висят прямые нити
серых, рыжих и желтых волос, они почему-то влажны. Косоватые
изменчивые глаза прищурены, от густых разноцветных бровей
на глазницы падают тени, на висках, под редким волосом, бурно
бьются синие жилы, и весь он вызывает впечатление чего-то пестрого, неуловимого.
Ходит раздражающе медленно, чему очень способствует
странного покроя им самим придуманная одежда — смесь рясы,
сарафана и поддевки, — полы ее связывают ему ноги, тогда он,
остановясь, дрягает ногами, поэтому полы оборваны, обиты.
— Торопиться некуда, — объясняет он, — к своему месту
на погосте всегда вовремя доспеешь!
Он говорит витиевато, очень любит церковные слова и всегда
после них молчит немножко, как бы мысленно ставя за ними
НИЛУШКА
319

большую, тяжелую, черную точку; говорит он со всеми и много,
явно стараясь утвердить за собою еще более крепко славу умного старика.
Хижина Вологонова, в три окна на улицу, разделена переборкой на две неровные комнаты; в большой, с русской печью, живет сам он, в маленькой — я. Сенями отделена клеть, где под тяжелым, старинным замком на двери, обитой кусками железа
и жести, Антипа хранит заклады соседей: самовары, иконы, зимнюю одежду. Большой фигурный ключ от этой кладовой он носит на ремне суконных брюк за спиною, и когда приходит полиция посмотреть, нет ли у него краденых вещей, он долго,
больными руками, передвигает ключ со спины на живот, долго
отвязывает его и солидно говорит околодочному или помощнику
пристава:
— Никогда керминальных предметов я не держу. Ваши благородия, помнится мне, неоднократно удостоверялись в этой
правде обидной…
Когда он садится, ключ стучит о спинку или сиденье стула,
и Вологонов, с трудом загибая руку за спину, щупает, не отвязался ли ключ? Мне, сквозь переборку, слышен каждый вздох старика, понятно каждое движение его.
Вечерами, когда мутное солнце опускается за рекою в сердитую щетину елей и даль, открытая мохнатым устьем оврага, дымится лиловатым туманом, — Вологонов садится у окна за стол,
перед кургузым самоваром, с помятыми боками и злой, зеленой
окисью вокруг решетки, крана, ручек.
МАКСИМ ГОРЬКИЙ. ПО РУСИ
То и дело раздаются в тишине вечера властные вопросы, уверенно ожидающие точных ответов.
— Дарька, — куда?
— На клю-уч, по воду-у, — жалобно поет тонкий голосок.
— А как сестра?
— Мучиится все ище…
— Ну, иди…
Старик легонько кашляет, очищая горло, и потом поет дрожащим фальцетом:
Сладкою стрелою
Быв уязвлена,
Страстью огневою
Я воспалена…
Шипит и булькает самовар; на улице — тяжелые шаги
и мрачный голос говорит:
320
Соседние файлы в предмете [НЕСОРТИРОВАННОЕ]
