Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Контрольная, дело Андреева

.doc
Скачиваний:
56
Добавлен:
23.02.2015
Размер:
156.67 Кб
Скачать

Контрольная работа

По предмету «Риторика и ораторское искусство»

На тему:

«Анализ дела Андреева, адвоката Андреевского»

Выполнил:

Студент философского факультета

Группы ОК-21

Божич Д.Ю.

Эх, Катя, Катя!.. Сгнил ведь Дмитрий, брат мой любезный, душа мятущаяся, грешная, но кающаяся, страстотерпец, перед которым сам старец Зосима — и тот в своей келье стал на колени да поклонился до земли, до самого краешка предчувствуя грядущие его страдания, сгнил на каторге — вот что. И пяток лет не пролетело после того страшного судилища, с речами, свистом клаки, колокольчиком председателя. А ведь фарс один был, Катя, фарс и больше ничего. Кинь хоть кто тогда, сорок лет назад, взгляд на прокурора Ипполита Кирилловича — тут же непременно и понял бы всю сановную низость означенного деятеля. Даром, что ли, девять месяцев спустя преставился он, хоть прежде и спел таки, успел спеть, с судебной кафедры свою, так сказать, «лебединую песню». И каким ведь соловьем заливался: я, дескать, и обвинитель, я же и защитник, на том стою, не поступлюсь во имя идеалов просвещения и гуманизма. А чем, прости Господи, кончил - речь-то свою? Какой патетикой. И какой подлостью. Я и ныне еще содрогаюсь, право слово, всем своим естеством вибрирую, трясусь, как осиновый лист, едва вспомню те его низкие слова: «Нам говорят: верьте, дескать, на честь! На благородство! О, мы рады верить, мы жаждем верить, хотя бы даже на честь! Что же мы, шакалы, жаждущие крови человеческой? Дайте, укажите нам хоть один факт в пользу подсудимого, и мы обрадуемся, — но факт осязательный, реальный, а не заключение по выражению лица подсудимого родным его братом или указание на то, что он, бия себя в грудь, непременно должен был на ладанку указывать, да еще в темноте. Ладанку, в которой будто бы деньги — о, нет, не отца убиенного, милостивые государи и государыни, а поруганной им же, подсудимым, женщины тыщонка. Это ли факт? Увы и ах! Да мы, случись, обрадуемся любому новому факту, мы первые откажемся от нашего обвинения, мы поспешим отказаться. Теперь же вопиет справедливость, и мы настаиваем, мы ни от чего отказаться не можем... Не мучьте же Россию и ее ожидания, роковая тройка наша несется стремглав и, может, к погибели... Не соблазняйте же, не копите все нарастающей ненависти приговором, оправдывающим убийство отца родным сыном!..» Вот как пропел подлец… И уж ничего после этого не мог поделать, ни вывернуть наизнанку, нутром, ни опровергнуть даже и Фетюкович, милейший человек, да и адвокат исправный. Он и на Шиллера в надежде упирал, и ко всем родителям восклицал: «Отцы, не огорчайте детей своих!» И в пример девицу одну из Финляндии даже приводил, служанку, у которой на чердаке дома, в углу за кирпичами, нашли сундук ее — секретнейший, потаенный! А как отперли его — ахнули! Трупик там лежал, крошечный трупик новорожденного и убитого ею младенца. Свеженький, а с ним, в том же «склепике», - еще два скелетика, уже рожденных ею ранее младенцев, рожденных и ею же убиенных в минуту рождения, в чем, Катя, она, исчадие ада, и повинилась. И как сказал об этом Фетюкович, да как воскликнул: «Господа присяжные, это ли мать детей своих? Да, она их родила, но мать ли она им?» - тут прямо хоть крестись на образа. Это ж, и думать нечего, к тому он вел, что не всякий отец — отец, и не всякая мать — мать. Ибо, как предписывает Евангелие: «В ню же меру мерите, возмерится и вам». Да куда там! Как взнуздал всех прокурор, да как пополз промеж публики шепоток, мол, правильно, правильно рубанул про ихнюю Европу и про нашу взбесившуюся тройку: «Там Гамлеты, а у нас еще пока Карамазовы», - так и рухнуло небо на землю, и нечего было ждать его воспарения…

А ведь из-за тебя все, Катя, из-за тебя, Катерина Ивановна, змея подколодная. Это ведь ты осиновый кол вбила в Митеньку нашего. Едва Иван сообщил, что нет у него больше свидетелей в пользу брата, кроме разве только одного — с хвостом, да и тот смущает, горланит, пьяная каналья, как «поехал Ванька в Питер», едва схватил Иван судебного пристава и яростно грохнул об пол, помнишь, Катя, какая суматоха-то поднялась? И как с тобою — помнишь ли? — истерика сделалась, и как ты, громко взвизгивая, зарыдала, но не хотела уйти, нет, рвалась, молила, чтоб не уводили, и вдруг метнула председателю бумагу, записку Митину, посланную из трактира «Столичный город», - «математической» важности документ. А там не фраза даже, в подпитии написанная — плаха Митенькина самому себе: убью, мол, отца, ради денег, только бы Иван уехал… А все ведь от гордыни твоей, Катя, ни при чем здесь несчастных три тысячи целковых, ни при чем Грушенька. И даже смерть родителя нашего непутевого, Федора Павловича, сотворенная Иудой Смердяковым, повторившим после точь-в-точь путь предтечи своей Иерусалимской, нырнув в петлю, да и застыв там с ужасной гримасой, - что это, как не повод тебе поглумиться, растоптать, уничтожить? И не одного, нет! Обоих сразу: и того, кто любил тебя, - бедного Ивана; и того, кто, как ты сочла, тебя предал и унизил, - Дмитрия. Это ли любовь, Катя? Когда один кончил в желтом доме (неужто и впрямь ты думала, что, топя Митю, спасала Ивана?!), а второй — за стенами острога. Да способна ли вообще любить ваша сестра?!

Все эти сорок лет я только о том и помышляю. Уже ничего не осталось от прежнего Алешики-то Карамазова, который над могилкой Илюшеньки Снегирева, точнее, над камнем, под которым его сбирались похоронить, возглашал: «Голубчики мои! Деточки мои! Будем, во-первых и прежде всего, добры, потом честны, а потом — не будем никогда забывать друг об друге». О, нет! Нет, Катерина Ивановна! Не о том я сейчас взыск толпе и миру чиню! Есть ли на этом свете высшая справедливость в отношении вашего дьявольского отродья — женщин? — вот, что лишает меня сна. Заставляет до утра жечь свечи, глядя, как редеет бездна за окном. Я лыс, обрюзг, мой взор погас, но глаза еще различают газетный петит. И я рыскаю по нему, рассыпанному щелкоперами да типографами в тоннах бумаги, в поисках всякой падали: кто умер там, кто сгорел, но больше — кого порешили. И как увижу, что убили какую-нибудь дамочку, тут же спешу узнать: где будет суд? И скоро ли? Кто председатель? Кто прокурор? Кто защитник? Мне хочется собственными глазами воззриться на этих героев-мстителей, воздать им, так сказать. Воистину, брат за брата. Мне хочется в уста их расцеловать — как Христос, вымечтанный Иваном, облобызал Великого Инквизитора. Но главное — я жажду, чтобы их оправдали. Жажду! О, это редкость, Катя. Чрезвычайная редкость. Грезы, грезы, но все же грезы небезнадежные-с. Этим только и греюсь…

Вот и сегодня я отправляюсь в окружной суд — точно в рулетку иду играть. Выиграю ли — Бог ведает. Погода ж петербургская, как обычно, скверная — не то дождь, не то снег. И люди — словно тени. Бредут куда-то, словно за занавескою, каждый отделен от другого. На Невском одна барышня оглянулась на меня, хихикнула, спросила: «Дедушка, может перевести вас через дорогу?» Нет, Катя, нет! Дьявол гадит не голландцами. Тут сэр Уильям Бэттен, инспектор Королевского флота, вынырнувший в моем мозгу из 17-го века, ошибался. Дьявол гадит женщинами. Одна из них — ты.

А нынче — что ж, буду нынче я слушать про судьбу другой бестии — какой-то Сары Левиной, что пустилась в самую полную эмансипацию (ей-ей, как Аделаида Ивановна, Митина мамаша — когда в Питер-то сбежала), что отреклась от веры предков, и собственного имени - о, все наиестественнейшим образом, «любви великой ради»! - «доброй христианкой» стала и «Зинаидой Николаевной». Ну а то, что, чуть час минул, взялась наставлять рога мужу своему, некоему господину Андрееву, ныне подсудимому, а тот, несчастный, был страстен, был влюбчив, что тебе наш Митенька, думал, будто «прилепится жена к мужу своему, и будут плоть едина», и ничего, абсолютно ничего не замечал, - так тут разве ее провина? Пусть пострадает наш брат-дурак - верно, Катя? Пусть ощутит на своей башке опустившийся обух. Это я фигурально, разумеется, выражаюсь, да и как иначе описать эту Сарину (пардон, «Зинаиды Николаевны») фразу: за генерала, Мишенька, выхожу — вот тебе! И это наутро, после сладостного ночного соития, случившегося тут же по возвращении оной особы из-за границ разных! Он, Михаил-то Андреев, — ровно как сумасшедший стал, как Иван наш перед чертом, словом, смотрит и в толк не возьмет: это что же, шутка такая? А она ведь не кается, нет, не плачет: прости, мол, полюбила, кому, как ни тебе, мол, понять это, ведь сам же ради меня жену некогда бросил, отпусти, Мишенька, Христом Богом тебя прошу!.. Нет! Она ему, Катя, еще и пригрозила (и как тут тебя, опять-таки, не вспомнить!): добьюсь, говорит, того, чтобы тебя выслали из Петербурга. И все! Мир перед Андреевым померк, и он ее, Сару Левину, — убил. Так-то.

Пробираясь улочками к суду, протискиваясь в помещение — на один лад оно с себе подобными: теснота да духота, - я все воображал сию финальную сцену. В этаком мавританском, что ли, стиле: Отелло, платок, кинжал (у Андреева, однако, финка, кажется, была). Ладно, ладно… Усаживаюсь, впрочем, уже в последнем рядочке, невидимый, тень одна, вздыхаю: все эти «присутствия» будто специально сооружают такими, что ты в них не входишь, а словно натаскиваешь их на себя, как сюртук не по размеру, - пусть, пусть, дескать, людишки поскорее в обморок валятся, а нет - бегут прочь. Да, Катя, я человек-тень, ряса без монаха, но сколь ни мелок я, сколь ни смахиваю на пылинку, которую поднять можно, лишь палец послюнив, меня все-таки узнают — беда прямо. На входе один пристав, с кайзеровскими усами, в пенсне, поглядел на меня подозрительно. Ну да, разумеется, он меня уже видел. Было, было - присутствовал я однажды на слушании дела по обвинению в революционной деятельности двух молодых особ, «чернопередельцев», стриженой барышни, вся - блеск в глазах, вся - порыв, и чахоточного, со впалыми щеками, студента, и, хоть казни меня, чуть не расхохотался: Россия! Не предупреждал ли тебя Достоевский Федор, Михайлов сын?! Не писал ли в «Бесах», куда ты катишься?! Верила ли ты ему?! А ведь с годами-то, пожалуй, все больше хочется цитаткой его позабавиться. Или, допустим, прочесть чей-нибудь афоризм, хоть вот такой: «Ничто так не питает зло, как стремление к идеалу» (какой-то Карл изрек, шут его знает, запамятовал фамилию), прочесть да и удивиться: что же этот Карл-то, духовный сын господина Достоевского, что ли? Сам-то я его, писателя этого, не особо жалую — больно уж козыряет христианской своею любовью, - но ведь случалось, что и угадывал, а! Угадывал ведь? Может, вера его и вела, кто знает. Острог, как ни крути, на себя примерил — тот самый острог, который Митеньку-то нашего окончательно угробил, сжил со свету. Может, и не зря господин Анненский, поэт, «из модных» одно время, сказал в посмертной речи о нем: «Надпись на доме одного древнего философа Intrate nam et hic dei sunt (это, Катя, с латыни — лучшего языка из мертвых: входите, ибо здесь боги) можно было бы начертать на многих изображениях Достоевского». Да-с! «Входите, ибо здесь боги!» - сам слышал. Собственными ушами. Но сегодня, Катя, я пришел туда, где богов — нет. Если не считать Фемиды, которой хоть всё, все члены, а не только глаза, жгутом перетяни — не поверю. Вот ни на граммулечку! Дамочка потому что. Без стыда, стало быть, без совести. Как ты. И как зарезанная Сарочка, призрак которой вот-вот зачнет витать в этом убогом зале (вот интересно, к какому раю душа ее устремилась — к христианскому? к иудейскому?).

Внезапно команда:

- Введите подсудимого!

И следом ропот, шушуканье, одергивание: «Расступись! Дай проход! Расступись!»

Обомлел я, Катя, когда досчитав до ста, голову поднял. Я всегда так делаю, раньше чем посмотреть на человека, которого вот сейчас, прямо перед тобой, судить начнут, воображение тренирую: угадал, каков он, аль нет? Бывало, представлял: ну этот-то точно - блондин, и вихры у него за уши зачесаны, и бакенбарды — точно дым от паровоза, трогающего от станции. А в итоге глядь — что-то уж совсем не то: брюнет не брюнет, а так, скорее, лысый, еще и без усов. Да, бывало, бывало. А тут, Катя, вскинул брови, разогнул шею — Митька! Ну Митька же! Стоит, будто и не помирал. Такой же подавленный, готовый во всем покаяться, всех простить, за всех жертву принять. Разве что небрит куда сильнее. Боже ж ты мой, думаю! Да ежели уж такого-то не спасти, то зачем вообще адвокатский мундир носить!..

Вмиг почувствовал я, что в горле пересохло, и даже вроде кашлянул, тихонько так, чтоб никто не заметил, и чтоб в процесс как-нибудь ненароком не вторгнуться, не сорвать его. И только сглотнул горьковатую слюну — вторую фигуру вдруг вижу, импозантную, полную достоинства. Адвокат Андреевский, во всей красе, прошу любить и жаловать. Господи, думаю, да мы же с ним ровесники, оба 47-го года рождения — и что же? Я — уже «дедушка», гимназистки, чуть ли не как слепца какого, норовят через дорогу перевести. А этот — статный гренадер, легчайшее ухоженное крыло седины над челом, мопассановские усы. Хорошим табаком наверняка от него пахнет. Табаком и одеколоном. Обуян он благородством, я бы так выразился. Оно и понятно: высшей пробы человек (ученик самого Кони), хоть и печальных политических наклонностей. Так и видишь его на полдороги к Прудону да Бакунину, хоть сам-то он, пожалуй, и промолчит насчет сего вектора. Но все одно — видно, видно. А почему? Душа потому что несоразмерна провидческому дару. Способен истинно сострадать, хоть икону пиши, но иной раз вдумаешься — кому же, Господи?! В 1878 году, за пару лет всего до «инквизиции» над Митею, состоя товарищем прокурора Санкт-Петербургского окружного суда, отказался г-н Андреевский выступить обвинителем по делу «бомбистки» Веры Засулич. Не понимаю. Ну не понимаю! Что ж, его, конечно, из прокуратуры попросили взашей, он же, пребывая неколебим, аки кремень, немедля составил гордость отечественной адвокатуры на поприще изящного ораторства. Вот и сейчас он, такая-то величина, такой-то, с позволения сказать, утес, вдохновен себе и спокоен, в отличие от бедняги Фетюковича, шаманившего над судьбой Мити, да так ее и проворонившего, как ни старался, ни суетился, ни впадал в чад риторики. Это уж потом я понял, что он именно угорел собственными словами, и уже пер вперед под парусами чистой элоквенции, которую и сам, сердечный, не разумел, тогда как все приемы риторические — позабыл. Вот прямо крестным знамением осеню себя: позабыл, удалец, начисто. Выветрились они у него из головы, точнее, слились в одну общую густую массу. Хошь — деготь себе, Катя, вообрази, хошь — сметану. Тут тебе и Шиллер, как я уже поминал, и финка-душегубица, и Евангелие, и герценовское vivos voco! (ну, то есть «зову живых!» - люблю, люблю я латынь, Катя). А вот взять бы ему да и ухватиться за пест, ничтожный медный пест, которым отец был навеки обездвижен, да доказать, что порыв этот, что эмоция эта… А, да что теперь-то!.. Я ведь, как от Митьки первое письмо с этапа получил, кажется из Твери, проплакал весь вечер, и всю ночь, и день весь следующий. Все спрашивал себя: да отчего же? Отчего мы его не сумели спасти? Да был ли шанс? И понял: был. Был! Я, Катя, себя прямо Савлом на пути в Дамаск вообразил, как понял это. Ровно озарение нашло. Ни секунды не медля, связался я с одним бывшим московским студентом, Ивана приятелем, и тот, по дружбе, выписал и переслал мне учебник общей риторики Кошанского. Батюшки-светы! Да вот же оно, восклицал я, перелистывая страницы. Вот! Оратор ты? — Бери, пользуйся! Хочешь, например, изобличить маловероятность события — возрази кому-нибудь, например, как турки Суворову: «Скорее небо упадет на землю, и Дунай потечет в обратную сторону, чем сдастся Измаил!» Это называется: адинатон — фигура, в которой трудное сравнивается с невозможным, и притом в пользу последнего, род, так сказать, гиперболы. И ведь как убедительно звучит: Дунай — в обратную сторону. Даром, что турки Измаил Суворову таки уступили. Не скажу, чтобы я всю книгу наизусть заучил, нет, но как только какой процесс — я на него тут же «в обнимку» с Кошанским и шествую. Сижу иной раз и едва сдерживаюсь, чтобы не выкрикнуть: выразись так да заверни эдак! А дома потом хожу этаким гоголем в алом атласном халате, единственной обнове за последние двадцать лет, и принимаю позы Цицерона перед зеркалом, и начинаю речи: «Господа присяжные заседатели!», и заканчиваю их: «Я старался разъяснить перед вами это дело на языке вашей собственной совести. По правде говоря, я не сомневаюсь, что вы со мной согласитесь...»

Вижу уже — графин несут к трибунке, стакан на блюдце, судьи места свои занимают. Самое время, Катя, извлечь из-под полы свою «библию».

Вот, достал я, отыскал главу, где говорится о том, как следует начинать речь. Читаю, вникаю, хоть краем уха и улавливаю преамбулу: «Слушается дело по обвинению г-на Андреева, пятидесяти одного году, в убийстве жены своей Зинаиды Николаевны Андреевой, что произошло 23 августа нынешнего года. Убийство было совершено финским ножом (вишь, Катя, прав я был: финским), в кабинете в доме г-на Андреева. Мотив убийства — ревность. В совершении преступления обвиняемый сознался…» На миг оторвался я от своих штудий, обозрел зал, понурую фигуру обвиняемого, покачивающегося с пятки на носок прокурора… И помолиться мне захотелось, вот что, Катя, и стал я гундосить, как пономарь: чтоб Господь уберег прокурора от красноречия, чтоб присяжные на время, пока обвинитель будет плести свои сети, - оглохли, чтоб Андреевский выступил с античным блеском. Чтоб с первых слов его речи, с первой тирады стало ясно, на чьей стороне истина. Чтоб уже во вступлении все было «по науке»: отсылка к пафосу, воззвание, установление диспозиции, статуса установления — ну, то есть, чтобы последовательность шагов судительной аргументации была обусловлена внутренней логикой, а именно: факт не может быть определен, пока он не установлен, и не может быть оценен, пока не определен. Я чуть было «Аминь!» в конце своих молений не приплел. И тут вдруг услышал:

- Господа присяжные заседатели! Убийство жены или любовницы, точно так же, как убийство мужа или любовника, словом, лишение жизни самого близкого существа на свете каждый раз вызывают перед нами глубочайшие вопросы душевной жизни.

Оказывается, слово уже предоставили стороне защиты, адвокату г-на Андреева, Сергею Аркадьевичу Андреевскому. Я сверился со светилом - с Кошанским то есть: Господи, какой все-таки молодчага Сергей Аркадьевич! Ведь как по писаному! Ей-ей! Всё на месте!

Андреевский между тем продолжал:

- Приходится изучать всесторонне его и ее. Вам необходимо постигнуть обоих и сказать о них сущую правду, считаясь с тем, что они друг друга не понимали, потому что всегда и всюду «чужая душа — потемки».

Не мог я, Катя, не мог не оценить вот это вот его «общее место», употребление «расхожей» истины про душу — еще и потому не мог, что знал, по-карамазовски ведал, какие бездны эта самая душа в себе таит. Ведь в чем однажды Митенька-то, брат мой оболганный, плетью случая избитый, исповедовался мне? В том, что ему, дескать, случалось погружаться в самый глубокий позор разврата, но в этом-то позоре он и начинал чувствовать связь с Богом, ощущал великую радость жизни. Он, Дмитрий, сладострастное насекомое, как и все Карамазовы (так он, Катя, сказал!), а сладострастие — буря, большие бури. В нем живет идеал Мадонны, как и идеал содомский. И красота для него — страшная вещь, признался он мне с остекленевшими глазами, чуть из орбит не выскакивающих, тут дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей. Вот они — «потемки» душ наших, Катя. Я, чтоб мне провалиться, чуть не прослезился в этом месте. Но сделал, однако, вид, что в око мое залетела соринка, и что в потолок мне смотреть если и не приятнее, то как-то ловчее, чем на оратора, который вдруг, характеризуя еще первый брак своего подзащитного, возьми да и скажи:

- Андреев оставался верным мужем в самом точном смысле слова. Разнообразия в женщинах он не искал, не любил и даже не понимал. Он был из породы «однолюбов».

Я заерзал. Ясно было, что г-н Андреевский употребил какой-то приемчик, когда в психологический портрет обвиняемого вплел это триединое «не»: не искал, не любил, не понимал. Кошанский, Кошанский!.. — бормотал я. Что там у Кошанского? Я, знаешь ли, почему-то разволновался, как будто от того, найду я в учебнике ответ или не найду, зависела судьба человека — и еще неизвестно, чья более: моя или несчастного Андреева. Я едва не вскрикнул в голос, когда обнаружил, что это на самом деле было: гомеология! Ну конечно: повторение какой-то морфемы! А ведь г-н Андреевский еще и этопеей, пожалуй, воспользовался. А как же — «однолюб»! Пожалте, милсдарь! Что это, если не описание характера своего «персонажа» - хотя бы и односложное? Попытался я тут же припомнить речь Фетюковича, подобные ее «раскаты» да «аспекты» — и не припомнил. Лишь увидел его профиль на фоне тусклого окна в том, затертом во льдах памяти, судебном зале, и то, с какой надеждой взирает на него Митя…

Не враз опомнился, с минуту, пожалуй, жил фата-морганой. Видел сквозь бычий пузырь ее парусов шевелящиеся губы адвоката и не разумел — о чем это он. Потом осознал: адвокат, оказывается, бредя жизненной канвой Андреева, натолкнулся на какую-то его «вторую молодость». Звучало это вполне метафорично, но с толку меня, тем не менее, сбило. Да как же это — «однолюб», и вдруг - «вторая молодость»? Я посмотрел на оратора (растерянно), он посмотрел на меня (строго), точно прочел в моих глазах вопрос, на который ответил эмфатически, дожав в конце очередным «общим местом». Гнева в его глазах я не заметил, а впрочем, может быть, был и гнев. Ибо он сказал (не столько, как я понимаю, в оправдание, сколько в обвинение):

- Я назвал Андреева «однолюбом», а теперь будто впадаю в противоречие... Как же «однолюб», если «вторая молодость»? Но люди вполне чистые в половом отношении, - тут голос его пошел на повышение, а сам он слегка побагровел и стал грозен, ни дать ни взять пророк Иеремия, мечущий молнии, словно был недоволен тем фактом, о котором собирался заявить urbi et orbi, да, впрочем, немедля же фразу действительно закруглил и заявил громогласно: - весьма редки.

Я — я, Катя, отвел глаза, будто ударенный наотмашь. Боже святый! Чистые в половом отношении — редки? Да уж не на меня ли пала зловещая тень его укоризны? На меня — бывшего монашка, никогда не знавшего женщин? Я сидел, ни жив, ни мертв, без вины уличенный. И даже пара-тройка гнусных картин, где не то я совращаю Сару Левину (а она хохочет сиреной), не то, напротив, она совращает меня (я же удивлен), возникли в моем мозгу. А тут еще Андреевский, отвернувшись от меня (вызвав тем во мне чувство щенячьей благодарности, чуть ли не вечной преданности), добавил иронических красок, ибо впереди уже брезжил момент знакомства этой дивной пары — знакомства, приведшего в конце концов к трагичному, но, по-видимому, фатально-закономерному финалу.

- Первая встреча Андреева со своей «суженой» произошла в Лесном, на общественном гулянье. Ему назвали ее как общедоступную «барышню» из швеек.

Никакая она не «суженая», как бы говорили вопиющие кавычки Андреевского, и никакая не «барышня». Не «суженая»?! О, я, пусть не лично, пусть через судьбу брата Мити, а впрочем, и лично (чего уж врать-то?) — да, лично знавший, что такое страсть, - я не мог с этим согласиться! Мне вновь захотелось вскочить и бросить в лицо защитнику — разумеется, по-прежнему, глубоко мною уважаемому, даже, по-своему, чтимому, - мое святое неприятие его иронии. Пусть даже в виде малоценного штампа. Какой-нибудь заплесневелой, мохом поросшей реплики, типа: «У каждого есть своя предназначенная женщина, от которой никуда не спасешься». Но тут Андреевский, отвесив вначале взгляд в сторону своего подзащитного, а затем оделив тем же меня, и как бы повенчав нас в неясном и противоестественном, чуть ли не содомском, союзе, слегка улыбнулся и произнес ровно то же самое:

- У каждого есть своя предназначенная женщина, от которой никуда не спасешься... Такой была и Сара Левина для Андреева.

Да уж не издевается ли он?! Или, того хуже, уж не способен ли он к телепатии? Или что же, играть он со мною, что ли, вздумал?

Я вознегодовал, но я же, однако, решился и проверить его. Подозревая, что он, как и я, держит где-то под спудом ту самую книгу — общую риторику Кошанского. Это было подобно тому, Катя, как тогда, у госпожи Хохлаковой, я про вас, про тебя с Иваном и Дмитрием, правду увидел. Увидел да, по твоей же просьбе, по твоей глупой, нелепой, безжалостной просьбе, всю и высказал. Помнишь? Я тогда пролепетал, как будто полетев с крыши: «Позовите сейчас Дмитрия — я его найду, — и пусть он придет сюда и возьмет вас за руку, потом возьмет за руку брата Ивана и соединит ваши руки. Потому что вы мучаете Ивана, потому только, что его любите… а мучите потому, что Дмитрия надрывом любите… внеправду любите… потому что уверили себя так…» А ты, с побледневшим лицом и скривившимися от злобы губами, отрезала (мы еще были на «вы», как чужие): «Вы… вы… вы маленький юродивый, вот вы кто!» И вся, совершенно вся твоя злоба, Катя, до последней самой капельки-капелюшечки, оттого только и вспыхнула, что угадал я, почуял тебя всем нутром своим.

Вот и сейчас, как мне показалось, я тоже — чувствую, обоняю. Весь его, Андреевского, настрой, весь фимиам его устремлений.

Что же, прошептал я про себя, проверим, а? Литота, например, г-н Андреевский, а? Литота, ну и, допустим, грамматическая антитеза — как тебе, Цезарь правосудия, это? Разрубишь ли сей гордиев узел? Перейдешь ли сей Рубикон? И что же? — слышу глас нетерпеливых. И ответствую: а то! Наш маститый адвокат, наш светоч прогресса, который бы, пожалуй, уже совсем раздражил меня, не будь его выступление сопряжено с моим вожделением — о, нет, не тем, Катя, отнюдь не тем, о котором ты подумала, нет, вожделением возмездия в отношении всех «дщерей человеческих», - тут же и подпустил желаемую литоту — мол, мадам Левина «не была невинной», а буквально следом за ней, за литотой, сей же момент и грамматическую антитезу прибавил: «он уже не мог быть верным своей жене, он мог быть верным только Левиной». Я почувствовал, как пот выступил у меня на челе. Христосе заступниче! Мы же, получается, говорили на одном языке, а может даже, при всей разности судеб, привычек, устремлений и внешнего лоска (коего не было у меня и в помине, ежели, конечно, не принимать в образец лысину), мы и мыслили одинаково. Каково-с! И цель-то в этом процессе, хоть задохнись, была у нас - одна. И его, Андреевского, профессиональное удесятерялось лишь в силе от того, что он, как и я, требовал отмщения, требовал казни всему отвратительному женскому роду. Вот как я, Катя, подумал в то мгновение. И я — я, Катя, уже не сомневался, что он отыщет все необходимые риторические фигуры, все тропы, все выразительные средства, чтобы унизить ее, уже мертвую, но, как и вживе, гадкую и ненавистную для всех нас троих — меня, Андреева и Андреевского. Потому что за Сарой (за такими, как она) стояла целая вереница загубленных мужских судеб. И, стало быть, объявить ее на весь мир виновной (иными словами, обелив, сделав страдальцем, божьим птахом, агнцем невинным подсудимого) значило произвести вторичную, уже как бы «по закону», казнь покойницы в той же мере, в какой, например, господин Достоевский приговаривал к гибели всех, ну да, гипербола - почти всех, своих героинь, ту же Настасью Филипповну, допустим. Истинно говорю! Достоевский и сотворенные им женщины — чему же их союз уподобить-то? Разве только союзу Сансона-палача и каких-нибудь жирондистов, влекомых к гильотине. Какого-нибудь Дантона, провозимого в железной клетке под окнами «неподкупного» Робеспьера и рычащего, точно раненый зверь: «Ты тоже там будешь, Максимилиан, ты — тоже!» А впрочем, Дантон — не дама. Но все равно, все равно: с глаз долой! «Да, помилуйте, за что же он их так немилосердно? - спросит кто-нибудь. — За что же, почему с кончика пера российского гения каплет кровь им же созданных героинь?» За что?! Извольте, отвечу: будто не знаете - за Апполинарию Прокофьевну Суслову. Вот «за что»…