Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Введение в театроведение.rtf
Скачиваний:
1
Добавлен:
01.07.2025
Размер:
13.62 Mб
Скачать

Глава 13. Композиция

Аристотель называл образующие и составляющие элементы трагедии одним словом — «часть»: структура и композиция, обе — строения, только в одном случае строится система, а в другом форма. Части формы, составляемые в композицию, — это пространственно-временные объемы. В композицию спектакля входят прологи, эписодии, эксоды и хоровые части, а с ними пароды и стасимы, собираются акты и сцены, явления и мизансцены, и автор спектакля, сегодня режиссер, то есть театральный композитор, связывает их между собой, памятуя об отношении каждой к целому.

Но прежде чем рассуждать о частях и их соотношениях, Стагирит задался вопросом о том, каков должен быть весь объем, движущийся вдоль частных объемов. Ответ оказался многосторонним. Во-первых, объем трагедии должен быть именно целым, а целое должно быть законченным. О целостности можно судить по тому, как ведут себя в нем части: если какую-то из них изъять, целое изменится или «расстроится». Целое можно надежно обеспечить, если помнить, что сказание должно быть сосредоточено не вокруг одного лица, с которым может произойти множество не связанных между собой событий и многочисленные действия которого никак не складываются в единое действие, а вокруг одного события; говоря о форме, Аристотель немедленно отсылает к содержанию. Он отдает предпочтение простым, а не двойным сказаниям. В этом смысле «Отелло» или «Макбет» ему понравились бы больше, чем «Король Лир», составленный из двух историй — Лира с дочерьми и Глостера с сыновьями. Для Аристотеля это был бы не вопрос вкуса, а забота о целостности формы.

Объем трагедии должен быть достаточен и обозрим. Сказание должно быть «удобозапоминаемым». Сейчас ясно, что, хотя нужный {278} для этого отрезок времени нельзя точно отмерить, его длина не произвольна: объем не должен быть больше, чем «количество информации», которую зрители в состоянии усвоить. Такой объем должен быть и достаточен. Философ разъясняет: «Тот объем достаточен, внутри которого при непрерывном следовании <событий> по вероятности или необходимости происходит перелом от несчастья к счастью или от счастья к несчастью»1. Формальный критерий снова извлекается прямо из содержания: объем формы достаточен, если вмещает в себя то, без чего драма не драма, — перипетию.

Только на этом фоне, на этой базе можно понять, из чего состоит всякое полное целое. И первое, что здесь бросается в глаза: типы таких собраний больше чем похожи на типы структуры, поскольку все театральные композиции тяготеют либо к причинно-следственной, либо к ассоциативной логике. И, как в других случаях, наличие смешанных, «нечистых» вариантов этому критерию не помеха.

Композиции, которые иногда называют аналитическими, сами по себе или через тип содержания, но очевидно родственны прозаическим системам. Здесь есть «сквозное действие», желательно строгое, когда все, что после, должно следовать «из прежних событий или по необходимости или по вероятности, — ибо ведь большая разница, случится ли нечто вследствие чего-либо или после чего-либо»2. У Станиславского, как у Ибсена или Островского, сценический акт не пространство от антракта до антракта, а полная смысла часть формы. И лучше бы, чтобы действие двигалось и вибрировало без искусственных перерывов, хотения персонажей и актеров естественно вытекали из того, что случилось секундой прежде и, в свою очередь, так же спонтанно, но неизбежно и так же незаметно порождали живые воления следующих секунд. Рваная беспричинная композиция для реализации таким структурам и таким содержаниям противопоказана.

Композиции Мейерхольда, напротив, большею частью держались не актами, а сценами или эпизодами, вместо единой волны были сгущения и разрежения, пропуски и толчки. В XX веке не было технических причин строить сценические композиции так, как Шекспир строил словесные, да и принцип, согласно которому следующая сцена ни в каком случае не может вытекать из прежней, не декларировался. Тем не менее композиционная логика была та самая: составляющие части любого {279} масштаба стягивались ассоциацией; сходство, смежность или контраст и были «причиной» их совместности. Так, литература о «Лесе» показывает: даже когда фрагменты словесного текста располагались на сцене в той же последовательности, что и в пьесе Островского, законом было превращение явления в эпизод, установление связи между бывшими явлениями как между аттракционами1.

Пластические композиции Станиславского много лет по праву вызывали восхищение; музыкальная сверхчуткость была одним из самых сильных режиссерских дарований Мейерхольда. И все же, при буквальной нераздельности времени и пространства, каждый из этих типов композиции имеет нечто вроде онтологической доминанты: композиция прозы держится перемен во времени, поэзии — на переходах в пространстве. Только и времена и пространства в каждом варианте свои. Время в композиции «Станиславского типа» однородно, оно одинаково дышит и внутри мизансцены, и на переходах от одной мизансцены к другой, а все потому, что здесь все — «время вытекания», так что его физическая протяженность, темп и ритм должны читаться как повышенно значимые и содержательные. В композициях другого типа время внутри мизансцены по видимости недвижно, малозаметно, зато на стыках, наоборот, катастрофически взрывается. Решает время стыка, и при всей самоочевидной важности его естественных свойств, в первую очередь протяженности, оно есть время сравнения. Сколько длится эпизод и каков характер движения в нем, зависит от того, сколько и какого именно времени нужно, чтобы это локальное сценическое высказывание было готово к сравнению. На деле и время самого эпизода строится по тому же закону. Такова вообще театральная специфика: какими бы кратчайшими во времени и пластически ориентированными ни были сцены, эпизоды или мизансцены, межкадровый монтаж в театре означал бы просто склейку живых картин. Это значит, что и при таком варианте композиционное время в себе также однородно, только это другой род.

Аналогично обстоит дело с пространством. В развитом прозаическом театре мизансцена глядится, по формуле С. М. Эйзенштейна, как «след разумного действия, прочерченный, как и в пространстве, кривой по хребту сценического времени»2. А то пространство, что вне актера, хотя вовсе не обязано служить скромным фоном для сюжета, {280} разыгрываемого артистами, фоном все же может быть. Ведь оно внутренне нейтрализовано: положение, в которое его здесь поставили, противоречит его начальной природе — всему, что в пространстве, надлежит быть, а тут все оно течет.

В композициях, органичных для поэтических структур, особенно активна сценография. Это естественно: там, если воспользоваться метафорой Эйзенштейна, хребтом является само пространство. А это пространство сопоставления, в нем все, что справа, с тем, что слева, сравнивается так же, как верх и низ, как соседние или далеко отстоящие один от другого эпизоды; все монтируемое программно одновременно.

Пытаясь в начале XX века осмыслить природу создаваемого им театра, В. Э. Мейерхольд разными словами говорил о смене планов или об игре планами1. Век спустя ясно, что этот закон описывает не только язык, но и форму. Поэтический театр пренебрег советом Аристотеля строить на основании «потому что», а вместо этого использует давно известный в литературе монтаж («а в это время…»); планы толкают и сбивают друг дружку по видимости прихотливо, лучше всего вдруг, а все же не одной игры ради: играют ассоциациями.

В сфере композиции, в строении формы, таким образом, обнаруживается та же пара, которой описываются и генеральные типы системы спектакля, и его структуры и которая дает основание одной из типологий содержания. Но подобно тому, как характер сложения сил сам по себе не может отвечать за весь объем содержания, аналитический и синтетический (то есть причинно-следственный и ассоциативный) типы композиции не могут исчерпать и не исчерпывают все потребности содержания в полном и объемном оформлении. Есть, как минимум, еще одна группа свойств композиции, которая обеспечивает действию его драматическую специфику.

Всякое действие где-то и как-то начинается и чем-то заканчивается; драматическое, разумеется, тоже. Для драматического действия, однако, наличие начала и конца характеристика хотя и обязательная, но никак не специфическая. К драматической специфике приближает лапидарная аристотелевская трактовка начала и конца произведения: завязка есть то, что простирается от начала трагедии «до той ее части, на рубеже которой начинается переход к счастью <от несчастья или от {281} счастья к несчастью>»2, а развязка — от начала этого перехода и до конца.

Такой переход необходимо процессуален, и все же для Аристотеля это скорей точка, момент развития. Начиная с эпохи Ренессанса в драматическом действии все более отчетливо выявляются не две, а минимум три обязательные части: между завязкой и развязкой располагается кульминация, которая приняла на себя конструктивную роль греческой перипетии3 и эту решающую перипетию в себя включила. Тем не менее всегда есть время-пространство начала, процесс «завязывания узла», всегда есть середина, странным, но обязательным образом поворачивающая дело так, что конец принципиально не таков, каким было начало, и самый этот конец, автономная роль которого в том, чтобы зафиксировать этот факт: после драматического перелома все иначе.

Так развертывается не какое-то теоретически или исторически локальное, но всякое драматическое действие, и в пьесе и в спектакле. Собственный смысл имеет и обратное: если действие имеет начало, конец и между ними перелом, если именно это начало после перелома оборачивается этим именно концом — перед нами драматическое действие. Гигантский «выверт», одна огромная перемена — такова органическая форма, по-видимому, всякого драматического содержания. А одновременно — и модель формы: когда в композиции монтируются сколько-нибудь развернутые сцены, многие из них в архитектоническом отношении построены как микроспектакли — у них свои собственные завязки, кульминации и развязки.

После Гегеля в оборот ввели еще ряд понятий, казалось бы, этого же ряда — например, «катастрофа» или «экспозиция». Что до первой, это скорее вопрос о величине «частностей»; вряд ли, однако, катастрофа в той же мере конституирует драматическое действие, в какой делают это завязка, кульминация и развязка. Экспозиция, поскольку она есть совокупность информации, обязательной для понимания фабулы, необходима: и пьеса и спектакль — построения искусственные, жизнь в них начинается «не с начала» жизни. Но такая информация может и не быть сосредоточена в какой-то части композиции: в «Гамлете» сведения о поединке Гамлета-отца и Фортинбраса-отца возникают далеко от начала пьесы, где, согласно привычному взгляду, им надлежит располагаться.

{282} К рассматриваемой «форме драматического содержания» есть своеобразная рифма — драматическая содержательность самой этой формы. Вопрос не в том, из скольки частей состоит композиция спектакля, а в том, насколько каждая из них обеспечена собственной драматической содержательностью. Трехчастность на деле есть трехфазность самого содержания, что особенно видно в классических вариантах композиции. Завязка начинается тогда, когда силы, которым предстоит действовать (персонажи, актеры, Хор — безразлично), оказываются поставлены в коллизию, то есть в обстоятельства, так скомпонованные, что всякий в них попавший вынужден выбирать, притом выбирать драматически. В начале завязки у Гамлета есть «теоретический вариант» неучастия: крови и мести он может предпочесть занятия в университете. Но если участник действия выбирает действие, он самим этим своим выбором ставит себя и своих соучастников в новое положение.

В первой фазе действия есть два рода сил. Есть импульсы, рождаемые обстоятельствами, как правило, не героями созданные. Таковы смерть отца и поспешное второе замужество матери для Гамлета. С другой стороны, всегда что-то проистекает из воли действующего — например, желание Гамлета разобраться в произошедшем, проверить истинность слов Призрака и т. д. По мере того как движется завязка, потенциал предлагаемых героям обстоятельств постепенно исчерпывается, и в материальный состав действия все более заметно входит энергия выбора, только что сделанного участниками дела. К концу завязки в теле коллизии уже нет ничего, что при открытии занавеса было «предлагаемыми обстоятельствами», ничего не созданного в ходе действия действующими силами. Но это одновременно есть и момент, когда все оказавшиеся в коллизии лица и другие силы окончательно, на этот раз необратимо, ввязались в действие. Путь назад и в сторону им заказан. Конец завязки есть начало новой фазы драматического действия.

Кульминация для всех решающих дело сил становится фазой кардинального выбора, максимально свободного потому, что выбирают в обстоятельствах, собственноручно созданных, — и одновременно сведенного едва ли не к альтернативе типа «быть или не быть». Открывшись королеве и убив Полония, Гамлет и Королеву, и Клавдия, и Лаэрта с Офелией, и прочих ставит перед необходимостью сделать решающий для себя выбор. И каждый его делает. Королева вынуждена стать на чью-то сторону — и она это делает, отчего, по логике трагедии, и погибает. Клавдий не может больше выжидать и надеяться на благополучный исход — он вынужден послать Гамлета с «друзьями» в Англию на {283} смерть. Гамлет вынужден пойти на убийство Розенкранца и Гильденстерна, Лаэрт и Офелия вынуждены реагировать на смерть отца и т. д. В завязке действующие силы как будто выбирают, участвовать им в действии или уйти от этого драматического участия, от своей драматической участи. После кульминации им уже не уйти не просто из действия, но и от этой именно развязки: они выбрали этот конец. Начинается новый, последний «объем» действия, третья большая его фаза. Возникает новая инерция, как будто пародирующая начало действия и на новом витке соперничающая с энергией действующих сил. Третья фаза действия — последний из возможных вариант сочетания судьбы и Героя, обстоятельств и характера, противоречий, по отношению к действующим объективных, и конституирующей всякую драматическую силу субъективности. Четвертого не дано.

Подобная логика равно применима и к композиции пьесы, и к строению спектакля, но отношения между ними скорей напоминают те, что складываются между пьесой и спектаклем в жанровой сфере: они драматичны. И в каждом случае прямо содержательны. Сравнивая на фоне пьесы Шекспира московского «Гамлета» Н. П. Охлопкова с ленинградским «Гамлетом» Г. М. Козинцева, П. П. Громов продемонстрировал эту связь на материале кульминаций (у Охлопкова сцена «мышеловки», у Козинцева «в спальне королевы»): разные кульминации оказались надежнейшим свидетельством разных смыслов.

В театре некоторые общекомпозиционные проблемы могут выглядеть менее актуальными, чем для пьесы, зато другие обостряются. Так, только режиссеру предстоит решать, как строить композицию спектакля, когда среди его действующих сил будут актеры, которые станут действовать на сцене не только от имени персонажей, но и непосредственно.

Многократно описано начало «Гамлета» на Таганке. Свет в зале. К беленому брандмауэру прислонился человек в джинсах и с гитарой. Не торопясь, Высоцкий отделяется от стены и приближается к нам. Поет из «Стихотворений Юрия Живаго»: «Гул затих. / Я вышел на подмостки. / Прислонясь к дверному косяку…». Объективно Любимов и Высоцкий сопоставляют «барда подворотен» и шекспировского принца. Субъективно всем известный актер и автор песен, реальный человек XX века с гитарой, на наших глазах решает ту самую проблему, которую с помощью театрального словаря сформулировал Пастернак: приговорен он к этой роли с заведомо смертельным концом или эта чаша еще может его миновать. Высоцкий пока не Гамлет, и Гамлетом ему быть одновременно и необходимо и страшно. То, что обычно для актера не {284} предмет рефлексии — играть или не играть свою сценическую роль, — для Высоцкого коллизия, в которой он обязан выбирать. Он выбирает «да». Быть может — «попробую». Но во всяком случае он начинает ввязываться в эту игру. Действие спектакля начало завязываться до начала пьесы. Благодаря кинохронике, сохранилась и сцена «Быть или не быть?», сыгранная Высоцким как вариации на тему этого монолога — по-разному пластически и интонационно и по смыслу едва ли не противоположно. Сцена, безусловно, причастна кульминации. В обеих ее частях, в отличие от начала завязки, Высоцкого «отдельно от Гамлета» уже нет: вопрос, быть ли ему Гамлетом или не быть, решился. Художественное время необратимо, и к исходной ситуации возврата нет. Гамлет XX века налицо, сам он это знает и, стало быть, в отличие от Гамлета пьесы, знает свой конец. Сейчас гамлетовский вопрос имеет новый смысл. Вот актер и пробует варианты: он решает не «быть или не быть», а — как именно не быть и каким умирать. Тут и прямое продолжение, и качественно новая фаза того, с чего начинался спектакль.

Как только отношения между актером и ролью перестали быть лишь фрагментом системы спектакля, а стали, кроме того, существенным моментом содержания, они должны были найти себе форму, должны были быть построены, вкомпонованы в целое. Так и случилось: отношения между Высоцким и Гамлетом в начале были проблематичны, а в районе кульминации необратимо изменились; условное перевоплощение актера в роль оказалось понято как полноценная, развивающаяся, то есть имеющая свои обязательные фазы, драма.

Близкая композиционная логика работает и по отношению к другим образующим частям системы спектакля. Когда в прозаическом театре меняется свет или декорация, такая смена во всяком художественном случае бывает строго содержательна, ибо занимает законное место в композиции причин и следствий. Столь же самоочевидный случай — использование музыки в драматическом спектакле, становится ли она аккомпанементом, подкрепляет ли эмоцию актера (а порой откровенно эту эмоцию заменяет) или вводится контрапунктически, сложно сплетаясь с игрой актеров, светом и пр. В спектакле А. В. Эфроса «Месяц в деревне» соотношения между разыгранным актерами сюжетом Тургенева и хрестоматийной темой Моцарта (почти незаметно отредактированной) не только можно, но и должно было прямо «переводить» в содержательный план. Возникал композиционный прием, напоминающий параллельный монтаж в «Броненосце “Потемкин”» С. М. Эйзенштейна: солдаты с ружьями — толпа — солдаты — толпа… {285} Толпа меняется, укрупняются ее планы, одновременно укорачивается время; кадры с солдатами неизменны. У Эфроса моцартовский «мотивчик», бессознательно ассоциирующийся с легкостью, ясностью и гармонией, повторялся на протяжении всего спектакля и таким образом в его композиции играл роль своеобразного остинато — статического, повторяющегося элемента. Структурные отношения были переведены в композиционный план: строение системы в строении формы четко материализовалось.