- •Хосе Ортега-и-Гассет Восстание масс Ортега-и-Гассет: привнести философию в жизнь, а жизнь — в философию
- •Восстание масс Часть первая
- •I. Феномен стадности
- •II. Исторический подъем
- •III. Высота времени
- •IV. Рост жизни
- •V. Статистическая справка
- •VI. Введение в анатомию массового человека
- •VII. Жизнь высокая и неизменная, или рвение и рутина
- •VIII. Почему массы вторгаются всюду, во все и всегда не иначе как насилием
- •IX. Одичание и техника
- •X. Одичание и история
- •XI. Век самодовольных недорослей
- •XII. Варварство «специализма»
- •XIII. Государство как высшая угроза
- •Часть вторая
- •XIV. Кто правит миром
- •XV. Переходя к сути дела
- •Из предисловия к французскому изданию «Восстания масс»
- •Дегуманизация искусства
- •Непопулярность нового искусства
- •Художественное искусство
- •Немного феноменологии
- •Начинается дегуманизация искусства
- •Призыв к пониманию
- •Дегуманизация искусства продолжается
- •Табу и метафора
- •Супрареализм и инфрареализм
- •Поворот на 180 градусов
- •Иконоборчество
- •Отрицательное влияние прошлого
- •Ироническая судьба
- •Нетрансцендентность искусства
- •Заключение
- •Бесхребетная Испания
- •Часть первая. Обособленность и прямое действие
- •I. Сплоченность и распад
- •II. Сила национального единства
- •III. Корни сепаратизма
- •IV. Роль Кастилии
- •V. Стремление обособиться
- •VI. Глухие стены
- •VII. Армия
- •VIII. Прямое действие
- •IX. Перевороты и заговоры
- •Часть вторая. Отсутствие лучших
- •I. Люди или массы?
- •II. Империя масс
- •III. Эпохи «Китра» и «Кали»
- •IV. Еще одно заклинание, или «Что же должно быть?»
- •V. Пример и покорность
- •VI. Отсутствие «лучших»
- •VII. Неотвратимость отбора
- •Эссе Мысли о романе
- •Упадок жанра
- •Присутствие
- •Без оценок
- •Роман — медлительный жанр
- •Функция и субстанция
- •Два театра
- •Достоевский и Пруст
- •Действие и созерцание
- •Роман как «Провинциальная жизнь»
- •Обособленный мир
- •Важнейшие события
- •Упадок и совершенствование
- •Психология воображения
- •Заключение
- •В поисках Гете Письмо к немецкому другу
- •Смерть и воскресение
- •Две главные метафоры к двухсотлетию Канта
- •Размышление о рамке в поисках темы
- •Рамка, одежда и украшение
- •Остров искусства
- •Позолоченная рама
- •Раздвижной занавес
- •Гонгора
- •Несколько слов о творчестве…
- •Стихи Антонио Мачадо
- •На смерть Унамуно
- •Выходные данные
Раздвижной занавес
Раздвижной занавес — рамка сцены. Он распахивает свой гигантский зев, скобками отделяя сцену от зала. Поэтому чем скромней будет его орнамент, тем лучше. Нерасчетливо-широким жестом нам как бы дают понять, что воображаемый хинтерланд предстающей сцены — это другой, нереальный мир, фантасмагория. Недопустимо, чтобы занавес разевал свою исполинскую глотку ради толков о текущих делах и повторения всего, чем и так полны умы и души явившейся в зал публики: нам нужна дымка сновидения, туман легенды.
Провал
Замысел уложиться в одну заметку, как и следовало ожидать, провалился. Уже пора кончать, а я еще не начинал. Сейчас самое время коснуться шляпки и мантильи, обрамляющих женское лицо. Увы, этим придется пожертвовать. А потом следовало бы перейти к такой богатой теме, как отсутствие рамы в искусстве Китая и Японии. Но успею ли я хотя бы подступиться к предмету, за которым — коренное различие между искусством Запада и Дальнего Востока, между чувствами азиата и европейца? Для начала понадобилось бы во стольком разобраться! Почему китайцы ориентируются по югу, а не по северу, как привыкли мы? Почему в знак траура они носят белое, а не черное? Почему начинают строить дом с кровли, а не с фундамента? И наконец, почему, намереваясь сказать «нет», кивают головой сверху вниз, как мы, желающие сказать «да»?..
Гонгора
(1627–1927)
Завален делами. Спешу. Ничего нового к гонгоровской круглой дате, боюсь, не придумать, и потому снимаю сливки с давних записей разных лет и отдаю их в печать прямо в исподнем, как легли на осьмушку бумаги для заметок — этих служанок памяти, как выразился бы скверный Гонгора, а досужий комментатор еще бы и пояснил: «служанок» потому, что непритязательны и вместе с тем небесполезны.
У любого растения есть, строго говоря, два питательных корня — один, уходящий в почву, а другой — в атмосферу — и два полюса роста, так что оно разом тянется и к центру земли, и к небу. У Гонгоры тоже есть свои высоты «ученой» манеры и гумус народного поэтического реализма. Все, что между, отринуто как недостойное внимания. Он разрывается между небесным культистским стилем и земляным плебейским вдохновением, обычно сдобренным издевкой, колкостью и желчью. Итог: «Поэмы уединения» и «Летрильи» — творчество и карикатура.
Несколько слов о творчестве…
Поэзия — искусство эвфемизма: она сторонится обыденных имен, не хочет, чтобы ум просто скатывался по привычной, отполированной употреблением поверхности, и, дав неожиданного крюка, вдруг открывает неведомую доныне изнанку примелькавшегося. Новое имя чудом возрождает предмет, очистив и освежив его. А возродить — радость куда большая, чем просто родить!
Творчество создаст предмет из ничего, возрождение же дарит сразу два: новый, неожиданно возникающий у нас на глазах, и прежний, сквозящий за ним. Дьявольская штука. Своего рода омоложение. Юный Фауст, сменяющий морщинистого старика.
Все пути европейской поэзии предначертаны Данте. Смотрите, что он делает, когда нужно указать налево:
Da guella pavte ove il coro ha la gente.214
Намереваясь провести по Средиземноморью, он завораживает нас, рисуя.
Lo maggior valleinche i'acqua si spanda.215
Он наполняет жизнью маловыразительное имя Назарета, говоря:
La' dove Gebriello apperse l'uli,216
и заменяет слово «Испания» таким намеком:
In quella parte ove surge ad aprire
Zefiro dolce la novelle fronde,
Di chesi vede Europa rivesire.217
Тем самым, захваченная врасплох, с самой непредвиденной и плохо защищенной стороны, реальность предается поэту, как первой любви, — вся целиком. Это и понятно: поэзия возвращает мир в пору рассвета, в status nascens218, и вещи выбираются на простынь, по-утреннему потягиваясь и переходя от раннего сна к раннему блику.
Но этот неотвратимый удел заставляет поэзию шагать вперед и вперед, отталкиваясь от самой себя, отвергая вчерашнее и отыскивая новые имена на все более далеких и кружных путях.
Искать в поэзии естественность нелепо. Ее тут не было с самых первых дней. И в античной, классической, поэзии еще меньше, чем в нынешней. Я уже упоминал об этом и повторю: Гомер, как и Пиндар, заговорили на выдуманном наречии, которыми не пользовался ни один народ. Не больше естественности и в их тематике — мифология по определению относится к сверхъестественному.
В основе поэзии — не естество, а выдумка. История ее — это непрестанное развитие способности выдумывать. Порой она складывает крылья и опускается до прозы, чтобы потом снова вернуться к возгонке мира. А порой, уносясь по ветру, теряется в синеве. И тогда эвфемизм превращается в головоломку. Данте в своей «народной речи» реализовал первую из этих возможностей. Понятно, что европейская поэзия двинулась от него к энным возможностям так называемого «ученого слога». Через несколько столетий она вновь возвратилась в эту сферу стараниями Малларме. И всякий раз, как поэзия залетает на подобную высоту, на сцену снова является классическая фауна, начинают говорить о фавнах, нимфах, лебедях и перебирать имена богов…219
двурогий Марс с вооруженным Паном…
Приведу несколько эвфемизмов Гонгоры. Петарды для него:
трескучий порох, ставший взрывом света,
стрела, но не комета.
Раковина моллюска:
литая броня из кости.
Голубь:
сластолюбивый спутник Афродиты.
Стол:
сосна с четырьмя углами.
Птицы:
пернатые кифары,
бубенчики певучего пера.
Петух:
дворовый неумолчный нунций света.
Стрелы:
летающие змеи.
Пламя очага:
могильный склеп дубового ствола
и бабочки, распавшейся золою.
Огонек в ночи:
в минуту страха
порт в ненадежном океане мрака.
Лебедь:
белее пуха той волшебной птицы,
чей дом — вода, а гибель — песнопенье.
(Замечу в скобках: две эти строки — на мой взгляд, из лучшего, что выдумано по-испански.)
Какой смысл доискиваться, кто на кого влиял: Гонгора на кавалера Марино или наоборот? Гонгорианство, маринизм и эвфуизм — три разных стиля поэтической выдумки, беспрепятственно распространившихся по всей Европе и задавших уровень развития стихотворного искусства. Все три — плоды барокко. В барочные эпохи царит орнамент. Такова поэзия XVII века. Едва ли не все, именуемое в поэзии классикой, на самом деле принадлежит барокко. К примеру, Пиндар, поэт столь же темный, как Гонгора.
Если Вы чуть-чуть — а больше и не нужно — разбираетесь в механике, то поймете, что я хочу сказать: может быть, поэзия вообще (а у Гонгоры в особенности) отвергает движение по инерции. Вот один пример из тысяч:
влюбленные без надежды,
чью волю пленил навеки
Алжир девичьего взгляда.
(Романсы, 119)
Конечно, имеется в виду Духовный плен, в который берут прелестные девичьи глаза; но, сворачивая с прямого пути идей и понятий, поэт ищет образ, наводящий на мысль о плене вполне телесном, — Алжир, край пленных. А этот шаг в сторону даст начало новой траектории: что общего у глаз с Алжиром и т. д. И вот вместо прямой — касательной, представляющей в физике движение по инерции — перед нами кривая — ускорение, приданное вдохновением, лирической энергией, чья задача обогащать, усложнять, продлевать поэтический путь. Солнце обращается с планетами ровно так же, как поэт со словами: держит их силой притяжения, принуждая вращаться по орбитам — по кривым — и настрого воспрещая бег по касательной.
Лирика Гонгоры — воплощенное поэтическое чудо наших бесчеловечных краев в отличие от Франции, где поэзия до недавнего времени всегда сохраняла человеческую меру. Человечна ли чистая радость, заключенная в чистейшем кристалле образа?
Оглядите, сохраняя хоть толику здравого смысла, наш Парнас XVII столетия и попробуйте потом представить себе тот тип душевного устройства, который эту поэзию породил. От ужаса впору схватиться за голову.
Стоит Гонгоре взяться за что-нибудь человеческое, как у него получается низкопробная частушка, к примеру тридцать третий романс (нумерацию привожу по «Библиотеке испанских авторов», поскольку, кроме нее да недавнего томика «Уединений», подготовленного Димасо Алонсо220, других изданий под рукой не имею: я, увы, не эрудит).
Лучшее в нашей поэзии — и у Гонгоры в том числе — это всегда перехлест, весьма неудобный для всякой середины. Вспомните скульптуры Индии, эти переплетенные, неистовые и горячечные фигуры, осыпавшие едва ли не целый склон горы. Бесформенное и хаотическое вторгается здесь в сам творческий порыв, призванный утверждать форму. Характерный для всей жизни Индостана перехлест придает ей, я бы сказал, что-то растительное. Это дебри, захлебывающиеся собственной плодовитостью.
Читая Гонгору (да и Лопе), я не могу отделаться от восторга и ужаса разом. Высота и совершенство сплошь и рядом соседствуют у них с варварским и чудовищным. Душа «ученого» Гонгоры так и осталась невозделанной, деревенской, дикой. Только вообразите себе его возлюбленных — не имеющих привычки умываться, запакованных в бесконечные юбки из негнущихся тканей… Для сравнения представьте божественную красоту — у Гонгоры нередкую — среди деревенского смрада, в загоне для скота, — такое обескуражит и отпугнет любого.
Откуда у кордовского каноника (если вспомнить, что это значило в ту пору) непредвосхитимая тонкость, воздушное изящество, которыми дышат две эти октавы? В первой речь о графе де Ньебла, на миг прерывающем соколиную охоту, чтобы послушать стихи:
На соколок усевшаяся птица,
умерив пыл, шлифует оперенье,
иль на шесте, неслышная, мостится,
в гремке не вызвав тени подозренья;
горячий конь под седоком косится,
блистая удилами в праздной пене;
на сворке шелковой кипит борзая,
и молкнет рог, цевнице уступая.
Во второй перед нами вечер:
Ночь. Стихли псы. Усталый, день клонится
с холма на холм, от края и до края;
отара блеет; кинулся к ягнице
голодный волк, чащобу раздирая,
насытился — и кровь одной лоснится
на той траве, что будет рвать вторая.
Любовь лишает голоса. Умаян,
спит пес, примолкнув, как его хозяин.
Конечно, Гонгора — это прежде всего «Поэмы уединения». Странно, что об этом еще могут спорить. И добро бы спорили о самой вещи, о ее и впрямь слабых местах, а то ведь обсуждаются вопросы десятистепенные! Тем, кто до сих пор «ничего не понимает», можно только посоветовать читать внимательней. Право, «Уединения» ничуть не запутанней и не проще любых иных стихов того же автора, скажем, его «народных» летрилий или романсов. И в тех, и в других немало загадочных пассажей. Но разве их нет в самом тривиальном разговоре?
Дело в самих истоках «Уединений», а они и вправду не имеют ничего общего с тем, что веками воодушевляет общедоступную поэзию. Она ведь всегда так или иначе подчиняется определенной — внешней либо внутренней — последовательности и описывает некий — физический или воображаемый — предмет, соответственно разукрашивая его различными узорами и прочими прелестными необязательностями.
Нелепо наобум отвергать иероглифы за то, что их невозможно прочесть по горизонтали. Иероглифы нужно читать «по вертикали»: только проникая в глубь каждого образа, читатель вдруг видит их подспудную связь между собой. Поэт же двигается в противоположную сторону: отталкиваясь от реальности, он ищет ее лирическую транскрипцию, ее, так сказать, двойника в поэтической запредельности. Это он и предлагает взгляду читателя, видя свою цель в том, чтобы занавесить реальность, облечь обыденщину в фантасмагорию.
«Уединения» доводят эту двойственность до края, стремясь расшить золотом предметы заведомо прозаические и низкопробные. Задача здесь в том, чтобы для самой невзрачной вещи найти ее астральное тело, поэтический поворот, логарифм лирического излучения. К примеру, перед нами лакомство кастильских деревень — копченая козлятина. Ищется угол зрения, способный вывести кушанье на поэтическую орбиту, как в заполярном воздухе любая вещь повторяется в виде фатаморганы. Ход мысли таков: перед нами мясо козла; стало быть, он умер и, вероятно, от старости, а не от болезней, иначе был бы несъедобен. Допустим, погиб в схватке с соперником. И вот Гонгора высыпает на нас эту череду образов, заканчивая тем, что в реальности было началом, — видом мяса на блюде:
Супруг своих две сотни стерегущий
пять лет бессменно, чьих зубов угрозы
не раз видали Бахусовы лозы,
а молодая повитель — тем пуще
(кого победой после боя злого
венчал Амур, но некто гладколицый
не рогом с миром вынудил проститься,
несчетным гроздьям жизнь давая снова), —
теперь лежит, копченый,
горя на блюде мякотью червонной.
Вот это я и называю астральным телом, поэтическим двойником простого копченого мяса. Преображение. Иероглифическая миссия стиха. Словом, Малларме.
В гонгорианстве искусство попросту становится собой: чистой шуткой, придуманной сказкой. А что, разве этого мало?
Недавно известный палеонтолог Эдгар Даке предположил, будто человеку в его нынешнем облике предшествовало существо с одним глазом, размещавшимся во лбу, — так называемым «мозговым глазом», пережиточной формой которого осталась сегодня одноименная железа. Эти одноглазые человекоподобные не обладали разумом в нашем смысле слова, их вела развитая способность магической интуиции, сомнамбулического проникновения в тайны космоса. Гонгора словно вознамерился восстановить это мозговое вдохновение: он видит мир единственным глазом Полифема. Предметы, впавшие в спячку и прозу, возвращаются в хоровод преображений. На наших глазах каноник шутя обращается в фокусника, выхватывая лебедей из рукава, делая стрелу василиском, птицу — колокольчиком, а звездный небосвод — полем золотого ячменя. От века и доныне поэзия выдаст муху за слона, а тому, кто равнодушен к подобным забавам, можно лишь посоветовать, как венецианская потаскушка Жан-Жаку Руссо, заняться математикой… И все-таки хочется, чтобы юные аргонавты гонгорианского корабля несколько умерили свой энтузиазм. В искусстве тоже всему есть предел. Прелесть Гонгоры не должна заслонять его уродств. Он великолепен и невыносим, титан и праздничное чудище разом: то ли мифологический Полифем, то ли попросту кривой старик.
