- •Пропавший Заговор
- •От автора
- •Часть первая. Прекрасные порывы
- •Глава 1. Домик в коломне Уличное знакомство
- •Персональный состав
- •Глава 2. “липранди тебе кланяется...” Потомок грандов
- •Сцены у государственного камина
- •К метаморфозам романтического героя
- •Глава 3. “жар гибели свирепый...” Тайный агент
- •До и после полуночи
- •Раскол в нигилистах
- •Под музыку Россини
- •Расход на второй вечер
- •Цена графоманства
- •Ночной визит к Аполлону Майкову
- •Стуки в Алексеевском равелине
- •О пользе семейных связей
- •Глава 4. Злоумышленник в жизни частной Роман с соседкой: вымысел или быль?
- •Виновник знакомства
- •Путешествие из Петербурга в Москву и обратно
- •Суета вокруг борделя
- •Катков и Набоков против Сонечки Мармеладовой
- •Глава 5. Арестование на рассвете По высочайшему повелению
- •23 Апреля 1849: доклад министру
- •Плачущий генерал
- •Конспирация по-русски: с точки зрения знатока
- •Часть вторая. Из подполья — с любовью
- •Глава 6. Приглашение в зазеркалье
- •Глава 7. В направлении содома
- •Ошибка лидийского царя
- •«Приятно и немного блудно...»
- •«Загадочные существа» (Совершенно запретная тема)
- •«Уж не пародия ли он?»
- •Под небом Италии
- •Следственный эксперимент (к вопросам методологии)
- •Глава 8. Преимущества камерной прозы «Требовать явки обвинителя...»
- •Сотворение имиджа, или работа над текстом
- •Глава 9. «где не любят гутенберга...» Злоключения актера Бурдина
- •Человек без особых примет
- •Тайный визит (Еще одно потрясение Дубельта)
- •Об искусстве сокрытия улик
- •Глава 10. Соузники царей Частная жизнь Алексеевского равелина
- •А был ли заговор? (к проблеме инакомыслия)
- •Глава 11. Превращения петра антонелли
- •Донос как состояние души
- •Прогулки в лакейской (к вопросу о прототипах)
- •Глава 12. “делает ужасное впечатление...” Смертный приговор (Попытка юридической экспертизы)
- •Отцы и дети
- •Цена запоздалых прозрений
- •Сам сего желаю
- •Глава 13. Живой труп Преимущества законного брака
- •Глава 14. Россия и европа Игра в поддавки
- •Император как режиссер
- •О чем толкуют в Париже (Обзор печати)
- •Что в имени тебе моем?
- •Титулярный советник как бунтовщик
- •Последнее причастие
- •Письмо, не доставленное маменьке
- •Еще один неизвестный типограф
- •Радости тихой любви
- •Катенев, жаждущий крови
- •Девица или вдова?
- •Трактир на Васильевском
- •Глава 16. Царь-лицедей к проблеме семейного сходства
- •Невольник чести
- •Инженеры человеческих душ
- •Красивейший мужчина Европы
- •Ревнивец–маркиз (или невинность по исторической части)
- •Преступный город
- •Глава 17. Сильный барин Благородный Сен–Мар
- •Снова к вопросу о содомитах
- •Обманутые мужья и чужие жены
- •Демоны, которых одолевают бесы
- •Литература как суицидный синдром
- •Глава 18. Post-scriptum как жанр (к судьбе генерала) Доходное место
- •Спектакль с переодеваниями (к вариациям “Двойника”)
- •Вино за двадцать копеек серебром
- •Еще раз о сожигании еретиков
- •Глава 19. Смертная казнь в стихах и прозе
- •Игры с небытием
- •Непроворный инвалид
- •Неудачник Баласогло
- •К вопросу о виселице
- •Глава 20. Английский след Тайная сделка
- •No quolet46! (Сенсация в британской прессе)
- •Подданная королевы
- •Что имел в виду Иоанн Богослов?
- •Еще одно путешествие из Петербурга в Москву
- •Несколько заключительных слов
Игры с небытием
Когда в час своей “настоящей” смерти, утром 28 января 1881 года, он попросил Анну Григорьевну дать ему Евангелие и по давней привычке вопрошать таким образом судьбу открыл его наугад, там стояли слова: “Не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду ”. Это говорит Иоанну Крестителю Иисус.
“— Ты слышишь, — “не удерживай ” — значит, я умру ”,— сказал он жене.
Он сказал это спокойно, без пафоса, не ожидая опровержений и как бы итожа то, что внутренне уже знал. Ему шел шестидесятый год. Жизнь была прожита, дело совершено, и у него достало времени, чтобы подготовиться к смерти. Он умирал на руках семьи, от давнего, но внезапно ставшего смертельным недуга — умирал самым обычным “неромантическим” образом. Мог ли бы он так же безропотно произнести “не удерживай” там, на Семеновском плацу?
Тогда ему только пошел двадцать девятый год. Он был автором нескольких журнальных повестей и одной, отдельно изданной книги. Он не совершил и сотой доли того, о чем втайне мечтал. Он был недоволен собой; он был душевно смятен; он был в высшей степени одинок.
Тяга к самоубийству дала результат — правда, без наступления его физической смерти. Тот, прежний, он уже уничтожился навсегда. Но его воскрешение стало делом посюсторонним. Он сам уподобился зерну, которое, павши в землю, не осталось одно: умирая, оно принесло “много плода ”. В этом смысле казнь на Семеновском плацу — испытание мистического толка. Опыт смерти даруется без неизбежного финала. Испытуемый не может предугадать истинного хода вещей. Для него реальна лишь “полная гибель всерьез ”. Смерть неотвратима — и сознание этой неотвратимости имеет абсолютную силу. У жертвы нет оснований надеяться на иной исход.
Но, с другой стороны, подобная смерть — это еще и магический “заклинательный” обряд. Лицо, подлежащее казни, проходит весь ритуал. Метафизически смерть совершилась: явившаяся в карнавальных одеждах, она стала принадлежностью души.
Дочь Достоевского, Любовь Федоровна, в своих изобилующих ошибками и неточностями воспоминаниях (которые лишь сравнительно недавно в полном виде изданы на русском языке) уверяет, что царь колебался, прежде чем подписать смертный приговор.
“Император, — говорит Любовь Федоровна, — не хотел лишать жизни заговорщиков, но он хотел дать молодежи хороший урок. Его советники предложили ему разыграть зловещую комедию ”.
Дочь верно подметила дидактический характер эшафотного публичного действа. Оно отвечает требованиям не столько “зловещей комедии”, сколько классической драмы. Обозреваемая со всех четырех сторон сцена–эшафот, фельдъегерь в качестве deus ex machinа, войска в роли немого хора (заявляющего о себе лишь барабанным боем) и, наконец, смена трагических и комических масок — все это элементы античного театра. Вряд ли, однако, это входило в замысел грозного драматурга.
“Император Николай не был злым человеком, — замечает Любовь Федоровна, — он был ограниченным человеком и ничего не понимал в психологии ”. Дочь Достоевского заблуждается: как раз в психологии царь кое–что понимал. Особенно если тут была примешана политика. Он имел основания рассматривать Семеновский плац как государственный профилакторий.
Но вернемся к Стефану Цвейгу, который длит свой бесхитростный репортаж.
Белый саван — смертный покров. Спутникам слово прощанья , Легкий вскрик, И с горящим взглядом Устами он к распятию приник, Что священник подносит в немом молчаньи, Потом прикручивают крепко их, Десятерых, К столбам, поставленным в ряд. Вот Торопливо казак идет Глаза прикрыть повязкой тугою.
У Волошина Достоевский “горит свечой ”; Цвейг ограничивается “горящим взглядом ”. Это бы еще ничего, как и то, что к столбам прикручивают “десятерых”, хотя на самом деле привязаны были только трое. Не смущает нас и то обстоятельство, что при наличии белого савана, капюшон которого вообще–то должны были опустить смертнику на лицо, появляется еще “тугая повязка”, несомая экзотическим казаком.
Все эти милые лиро–эпические вольности ничуть не умаляют добрых намерений автора. И даже то, что герой вспоминает на эшафоте не только мать, отца, любимого брата, но и несуществующую жену (в отличие от простодушного Пауля Гримма образованнейший Стефан Цвейг должен бы ведать об отсутствии таковой), не могут поколебать нашего уважения к тексту.
В довершение Цвейг наносит читателю еще один художественный удар. Он живописует приступ эпилепсии, внезапно поражающий героя прямо на месте казни. В российской поэтической традиции мы не припомним подобных изображений. За исключением, может быть, сдержанного пастернаковского:
В искатели благополучия Писатель в старину не метил. Его герой болел падучею, Горел и был страданьем светел.
Пастернак с несколько старомодным целомудрием старается отделить автора от героя. Цвейг показывает автора вживе.
И он Падает, словно мечом сражен. Вся правда мира и вся боль земли Перед ним мгновенно прошли. Тело дрожит, На губах выступает пена, Судорогою лицо свело, Но стекают на саван слезы блаженно, Светло...
Что с того, что “священная болезнь” разовьется у Достоевского только на каторге. Эшафот — весьма подходящее место для провоцирования такого рода расстройств. “Может быть, — замечает Любовь Федоровна, — эпилепсия отца никогда бы не приняла столь тяжелую форму, не будь этой жуткой комедии ”. Подобную версию нельзя ни оспорить, ни подтвердить.
В карету толкают, везут назад. Взгляд Странно туп, недвижность в чертах, И лишь на дергающихся устах Карамазовский желтый смех.
Так завершает Стефан Цвейг свое душераздирающее повествование, намекая последней строкой, что он не остался чужд модернистским веяньям века37.
Что ж, Семеновский плац можно, пожалуй, принять за точку отсчета. В онтологическом измерении смертный миг Достоевского — это миг рождения нового, катастрофического, “порогового” сознания, которое станет отличительным признаком следующего столетия. Тема “порога” вообще характерна для поэтики Достоевского. Не пора ли, кстати, пословицу “Вот тебе Бог, а вот — порог” истолковать в глубоком философическом смысле?
“Бытие, — записывает Достоевский в одной из последних тетрадей, — только тогда и есть, когда ему грозит небытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие ”.
Рассуждение в “Братьях Карамазовых” о том, что жизнь — это и есть рай, восходит, помимо прочего, конечно, и к эшафоту.
Сколько, однако, времени протекло от момента оглашения приговора до того, когда им объявили, что они не умрут? Достоевский говорит о десяти “ужасных, безмерно страшных минутах ожидания смерти ”. Учитывая время, взятое чтением двадцати одного резюме, обряжением в смертные одежды, исповедью — пусть краткой — П. Г. Шапошникова, целованием креста, привязыванием к столбам и т. д., можно смело увеличить этот срок до получаса и более. Все приговоры заканчивались одним, и по мере их оглашения надежда у тех, кто ждал своей очереди, должна была таять. Сама процедура была задумана так, чтобы продлить состояние ужаса.
Если на плацу действительно громко прозвучали все предварительные команды, это было явным отступлением от закона. Ибо военно–уголовный устав, которым, судя по всему, руководствовались организаторы казни, человеколюбиво рассудил, что солдаты должны подходить к казнимому таким манером, чтобы тот не слышал их приближения, а заключительную команду унтер–офицер обязан подавать не голосом, а рукой. Таким в идеале рисовался законодателю расстрельный миманс. Подлежащему смерти не полагалось видеть или слышать ее. Правда, ни в каком уставе не было сказано, что со смертью можно шутить.
Они не знали, что казнь будет отменена. Догадывался ли об этом собравшийся на площади народ? И вообще: откуда петербуржцы проведали о том, что казнь состоится ? Кто сообщил им о дне и часе? Проще всего предположить, что сведения эти были почерпнуты из газет. Вернее, только из одной из них. А именно — из “Русского инвалида”, где 22 декабря 1849 года (то есть в самый день исполнения) был напечатан текст приговора и высочайшая конфирмация. Поэтому можно теоретически допустить, что ранним утром 22 декабря собравшаяся на площади толпа (или по меньшей мере отдельные зрители) уже знала о том, чем закончится зрелище. И что это утешительное известие могло каким–то нечаянным образом достигнуть тех, кого оно непосредственно касалось.
Но увы. Ни в одном источнике нет и намека на то, что осужденным (за исключением Кашкина, который, как говорилось, узнал о помиловании минутой–другой ранее остальных) являлся хотя бы проблеск надежды. Напротив, не помышлявшие о близкой, а тем более насильственной смерти и верившие, что в худшем случае им угрожает ссылка в Вятку или Заволжск, они были жестоко ошеломлены непоправимостью приговора. Такие же чувства испытывали оставшиеся на свободе сограждане, тоже не могущие поверить в подобный исход. Среди них, например, — двадцатилетний Чернышевский, отметивший в дневнике, что на Семеновский плац повезли осужденных: “говорят, на смертную казнь ”. Денщик, “в слезах” сообщающий господам, что штабс–капитана Львова везут расстреливать на Семеновский плац, тоже, наверное, добыл эти сведения не из секретных источников. Не исключено, что слухи были распущены загодя — дабы партер не пустовал. С другой стороны, поспешное воздвижение на Семеновском плацу странного вида платформы, равно как и другие приготовления, также не могли не привлечь внимание публики. Двинувшиеся утром на площадь войска еще более усилили догадки и толки.
Знавшая публичные казни (которые, кстати, не возобновлялись со времен Пугачева: декабристов, например, вешали неприлюдно) и не удивившаяся бы таким знакомым предметам, как петля и топор, Россия никогда еще не наблюдала общедоступного (тем паче массового) расстрела. Это был исторически новый жанр.
Объявил ли им помилование лично генерал–адъютант Сумароков? Возможно, он и произнес несколько вступительных слов. Но саму конфирмацию — с исчислением наказаний для каждого персонально — читал некий “слабоголосый” чиновник: его было худо слышно (что с профессиональным сожалением и отмечено в жандармском отчете). Все они по–разному восприняли эту благую весть. “Никакого волнения на лицах осужденных замечено не было ”,— говорит очевидец. Петрашевский, как о том сообщает полицейский агент, “принимал позы, несвойственные его положению ”. ( Интересно, какую позу можно было бы счесть в настоящем случае уместной?) По окончании конфирмации помилованный дерзнул подытожить: “И только! ” Ипполит Дебу заметил в сердцах: “Лучше бы уж расстреляли! ” “Кто просил? ” — в тон ему молвил Дуров. И лишь одинокое восклицание Пальма (вчистую прощенного и переводимого тем же чином из гвардии в армию): “Да здравствует император Николай! ” — стало бледным отголоском того впечатления, на которое могла бы рассчитывать власть.
Между тем вряд ли можно сомневаться в том, что они, избавленные от смерти в самый последний миг, пережили глубочайшее потрясение. В число его “составляющих” входило также ощущение счастья. ( О чем, в частности, можно судить и по написанному в этот день Достоевским письму.) Сила этого потрясения увеличивалась двумя обстоятельствами: неожиданностью приговора и еще больше — неожиданностью развязки. Смертный ужас обрушился на них безжалостно и внезапно — столь же внезапным стало избавление от него. Но недаром в их первой реакции ощутима обида: то, чего не предусмотрел сценарист.
“... Что сделали с вами!.. ” — молвит, весь в слезах, встретивший их по возвращении с площади дежурный офицер. Он мог бы поздравить их с дарованием жизни. Но ему, постороннему, было внятно то, о чем пока еще смутно догадывались они: что нельзя так измываться над человеком. И в реплике “Уж лучше бы расстреляли!” различима не только демонстрируемая постфактум бравада. С ними сыграли недобрую шутку: их унизили, в них оскорбили религиозное чувство, их использовали для какой–то не вполне ясной им цели; над ними, наконец, надругались... Все это не могло не омрачить им радость возвращения к жизни.
“Милость к падшим” была явлена в виде высочайшего каприза: в России следует благодарить и за это.
