Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Кантор М. Медленные челюсти демократии.doc
Скачиваний:
9
Добавлен:
01.08.2019
Размер:
2.75 Mб
Скачать

22. Пир победителей

Но разве скажешь преданному читателю газет: демократия - это не обязательно хорошо? Разве скажешь: демократия - это обман и позор? И скажешь - не услышит. А услышит - нипочем не поверит. Откройте любое издание - и вам как дважды два объяснят, что свобода - это хорошо, а рабство - плохо.

Вот бравый журналист, вития гласности - он обсуждает достоинства итальянских ресторанов в журнале. А что? Имеет право - свобода на дворе! Вот рок-певец - он, не стесненный цензурой, поет матерные песни в казино, где народные депутаты проигрывают миллионы. Вот главный редактор свободолюбивой газеты требует от владельца газеты, оружейного магната, приличную положению зарплату - тридцать тысяч долларов в месяц и разные приятные пустяки: машину, водителя, то, се. Разумеется, оружейный магнат прекрасно понимает, что тот, кто верно служит демократическим идеалам, имеет право на достойную жизнь.

Средняя пенсия российской бабки равняется тысяче рублей, средняя заработная плата равна пятнадцати тысячам рублей, иными словами, идеолог демократии получает в тысячу раз больше пенсионера и в сто раз больше рабочего. Его аппетиты следует считать умеренными, если вспомнить оклады художников, эстрадных певцов, режиссеров, политтехнологов, галеристов, визажистов и прочих членов демократической обслуги.

В конце концов если ведущие политики, лидеры партий, владельцы отраслей промышленности - миллиардеры, то почему их помощники не могут быть миллионерами? Люди либеральной ориентации вложили деньги в нефтяной, угольный, игорный бизнес. Страна, еще недавно пугавшая мир бетонными харями аппаратчиков, теперь мир радует - в России уже шестьдесят четыре официальных миллиардера, и все как на подбор с обаятельными улыбками. Мы гордимся своими миллиардерами, умиленно рассказываем друг другу: смотрите-ка, однако много у нас богачей! И смотрятся богачи неплохо - совсем как люди! Почти совсем как мы с вами, только у них денег больше. Один прибрал к рукам алюминий, другой торгует недвижимостью, третий - полный болван, а вот поди ж ты! - спекулирует канцелярскими скрепками и нажил состояние! Оказывается, мы тоже можем! Переплюнем по цинизму и жадности Америку! Так и сифилитик может хвастать язвами и шанкрами: глядите-ка, везде высыпали, нарывают, гноятся, вот потеха!

Неудивительно, что богачей много - старый добрый принцип крепостничества позволяет в России подниматься резвым талантам. И еще прибавится миллиардеров: страна наша изобильна! Ста тридцати миллионов нищих болванов достаточно, чтобы сделать счастливыми сто тысяч предприимчивых деляг. Ведь это не обидно простым гражданам, не так ли? Богачи богаты, потому что инициативны, - следует умиляться их капиталу. Прежде общественной добродетелью считалась честная бедность - но довольно с нас уравниловки! Покончили с коммунистической заразой, и лучшие из нас стали миллиардерами.

Что с того, что большинство русских живет в нищете, - не по этим неудачникам меряют достижения общества, но по избранным, что сумели нажить капиталы. Газеты с удовлетворением сообщают, что за истекший год состояния русских миллиардеров удвоились. А дальше - жизнь еще лучше будет!

Все к лучшему в этом лучшем из миров. Оружейные магнаты продают бомбы, финансисты спекулируют акциями, политики объясняют гражданам, что ради сохранения мира надо захватить следующую страну, удвоить количество дешевой рабочей силы. Журналисты клеймят диктаторские режимы у дикарей - есть еще отдельные недостатки на планете, мы скоро их искореним. Архитекторы строят особняки в античном стиле - для сегодняшних демократов, последователей демократии античной. Дизайнеры создают интерьеры для квартир богатых ворюг. Агитаторы зовут безответных бабок к избирательным урнам. Идеологи объясняют, что империя и есть гарантия личных свобод. Музеи показывают достижения свободного искусства: вот новатор совокупляется с козой, вот дерзновенный первопроходец нарисовал квадратики. Социальные мыслители вопрошают с экранов: ясны ли гражданам преимущества демократии? Все при деле.

Повсеместно признано, что лучше строя не бывает. Стало быть, ничего лучшего люди не заслужили. Если кто народ и пожалеет, то разве что демократический император.

«Бедный римский народ, - сказал Октавиан Август, передавая власть преемнику Тиберию, - в какие медленные челюсти он попал!»

ТРИ ШАГА В БРЕДУ

Прошло двадцать лет с того момента, как Россия устремилась в демократию - достаточный срок для подведения итогов. Например, от семнадцатого до тридцать седьмого года прошло ровно столько. Результаты последних двадцати лет следующие.

а)

Страной управляют не партийные бонзы, но офицеры госбезопасности. В их руках власть и политическая, и военная, и финансовая. Прежде люди боялись ГБ, во времена Советской власти это слово олицетворяло худшее в тоталитаризме. В результате демократических перемен ГБ открыто управляет Россией. Сперва покривились, однако привыкли.

б) При Советской власти люди тяготились однопартийной системой, тем, что начальника выбирают при отсутствии альтернативного кандидата. Победив, демократы провозгласили многопартийную парламентскую систему. Спустя двадцать лет в обществе воцарилась одна правящая партия, прочие стали декоративными. Парламент управляемый, институт выборов заменили на институт преемников. Народу объявляют имя будущего повелителя заранее, не стесняясь того, что выборы еще не состоялись. Покривились, но приняли как должное.

в)

Прежде бытовало мнение, что классы давно уже не определяют структуру общества - борьбу классов придумал злокозненный Маркс, чтобы нагадить человечеству. Сегодня общество стратифицировано так резко, как не снилось в однородном социалистическом государстве. Разрыв между бедными и богатыми увеличился в миллион раз, он будет увеличиваться дальше. Нищета стала виднее на фоне баснословного богатства, миллиардеры владеют средствами, превышающими бюджет городов, регионов, стран. Сначала удивлялись, потом негодовали, сегодня уже привыкли.

г)

Характеризуя строй, существующий в России сегодня (какой он: феодальный, капиталистический, социалистический?), произносят застенчивую формулировку: «у нас демократическое общество с рыночными отношениями». Что это значит, понять невозможно, порой кажется, что идеологии нет. Однако это не так, внедрена идеология, в которой понятие «цивилизация» заменило понятие «коммунизм» - и то и другое рассматривается как светлое будущее, но используется в своей реальной ипостаси. У новой идеологии имеется административный аппарат, комиссары, лекторы. Цивилизация трактуется как рыночное соревнование, обеспечивающее свободу личности и материальный прогресс. Тот факт, что не все личности могут участвовать в соревновании и стать свободными, что девяносто процентов населения окажутся при внедрении этой идеологии - неучтенными, комиссаров не останавливает. На основании новой «Русской Правды» богатые имеют право владеть бедными, поскольку они представители цивилизации, а цивилизация - суть благо. В сущности, интеллигенция легитимизировала новый порядок, объявила его исторически обоснованным.

д)

Прежде негодовали на официальное искусство - соцреализм. Считалось, что соцреализм не передает всей правды жизни, а изображает парадный фасад. Спустя двадцать лет копирования западных образцов и воспитания новых мастеров изящного сложился капиталистический реализм, развлекательное декоративное искусство, обслуживающее правящие классы. Никакого искусства для народа более не существует, народу оставили грубые зрелища и алкоголь.

е) Так возник капитализм без профсоюзов, демократия без выборов, рынок без искусства. Возникла управляемая наместниками капиталистическая страна с элементами крепостного хозяйства. Классовое деление выражено четко: хозяева владеют собственностью, обслуга обеспечивает идеологическое и правовое прикрытие собственности. В движении к нынешнему крепостному капитализму легко выделить три этапа - по числу демократических преобразователей России.

Мертвые души демократии

1. Как в сказке про золотую рыбку, случилось чудо. При Советской власти запуганные интеллигенты прятались на кухнях и высказывали пожелания привести Россию к общеевропейским стандартам. Никто в это особенно не верил, и вдруг появился правитель, который сказал: сделаю как вы просили.

Работа непомерная, непонятно откуда начинать. Генеральный секретарь решил опереться на интеллигенцию - в конце концов, именно чаяния интеллигенции инициировали реформы. Он вызвал с кухонных посиделок наиболее активных говорунов. В те судьбоносные годы институт власти представлял собой большую кухню, где решались масштабные вопросы бытия. Так известная метафора стала реальностью: кухарка стала управлять государством. Принято считать, что женщина в переднике не в состоянии судить о судьбах страны; однако профессор невнятных наук, рассуждающий на той же кухне об эффективности энергоносителей, коммунальной реформе, преобразованиях в армии, пенсионном фонде и бюджете, показался убедительным. Некогда тиран Сталин возомнил себя заодно и специалистом в языкознании - теперь решили попробовать: а что если сделать наоборот? Пусть специалисты по языкознанию скажут, увеличивать парк тракторов или сокращать, поддерживать Кубу - или ну ее к свиньям? Проблемы архиважные, доверить можно только людям умственным.

В стране случилось чудо: появился правитель, с которым интеллигент мог себя ассоциировать. Правитель словно забыл свое номенклатурное прошлое, он был интеллигентом, человеком с беспокойной совестью, размышлявшим о свободе. Ни прежде, ни потом таких вождей не было. То была попытка привести реальность в соответствие с идеальными схемами. То был эксперимент скорее интеллектуальный, нежели практический, практические последствия удивляли - и самих испытателей и подопытный народ.

2. Эксперимент шел неровно. Социализма с капиталистическим лицом не получилось. Капитализма с социалистическим лицом - тоже. В первые годы издали сотню великих запрещенных книг - новых великих написать не сумели. Неофициальное искусство стало официальным и получило все присущие новому статусу черты. Появились миллиардеры, владеющие значительной частью того, что прежде именовали богатством народа. Часть населения обогатилась, большинство - лишилось уверенности в будущем. Возникла новая номенклатура, получившая больше привилегий, нежели бывшая. Комитет государственной безопасности, потерявший в начале так называемой перестройки авторитет, вернул позиции и даже выдвинул одного из офицеров на должность правителя страны. Многого Горбачев не предвидел, не угадал даже время своей отставки.

Впрочем, считается, что, несмотря на перекосы, он указал стране верное направление. Считается, что Горбачева критиковать нехорошо. Мы, интеллигенты, сказал мне один интеллигент, обязаны ему всем: тем, что мы ездим за границу и получаем гонорары, а не сидим на нарах - как могли бы. И демократию критиковать некрасиво - негоже плевать в кашу, которую ешь. В советское время аргументы были такими же: ты всем обязан этой стране, не смей на нее пенять, тебе здесь зарплату платят два раза в месяц. Не нравится - катись отсюда.

Однако вряд ли возможно ругать то, что не знаешь хорошо. Именно поэтому, живя в Советском Союзе, зная, как там обстоят дела, и следовало критиковать Советский Союз. Издалека делать то же самое было затруднительно, и получалось неубедительно. А сегодня, живя в демократическом обществе, - следует критиковать демократию. Наоборот - трудно.

Вообще, невежество - то есть незнание предмета дискуссии - привело к многим социальным казусам прошлого века. Те прекраснодушные интеллигенты, которые именовали Россию европейской державой и предсказывали ее объединение с Западом - не представляли ни Запада, ни западной культуры начисто, не могли бы отличить Перуджино от Пармиджанино, а Плотина от Платона. Некий общий вектор движения на Запад был обусловлен тоской по благосостоянию Запада, и то (в сущности, элементарное) соображение, что достаток Запада а) не вечен; б) нажит неправедным колониальным путем - либеральные умы не посещало. Рвались на некий обобщенный Запад, на Запад вообще, к свободе вообще. Громокипящие фразы произносились с удивительной легкостью, паролем интеллигенции в те годы были слова «культурология» и «историософия» - то есть такие междисциплинарные науки, в которых собственно знаний не требуется, но идеологическая посылка помогает расставить факты в нужном порядке. Возжелали свободы - и постановили: Россия - часть Европы.

Принято говорить, что Горбачев - дитя шестьдесят восьмого года, продукт тех свободолюбивых доктрин, что потрясли Европу в тот год. Поминают ею пражские знакомства и т. д. Это безусловно верно. Следовало бы эту фразу закончить, сказать, что Горбачев - дитя невежества шестьдесят восьмого года, продукт безответственного поведения великовозрастных оболтусов, которым померещилось, что они наследники европейской идеи свободы. Великовозрастные оболтусы теперь работают в банках и финансовых трастах, они-то давно уже разобрались, в чем, собственно, заключается западная свобода. Впрочем, оставили баррикады они с легким сердцем, зная, что грядет смена. За их свободы и за их привилегии продолжили борьбу безумные славянские ученики.

3. Общеевропейский дом (проект державного просветителя), можно сказать, построен. Правда, дом вышел не таким, как виделось, место России в нем иное, чем мечталось. Собственно говоря, не вся Россия влезла в этот дом, а лишь ее лучшая часть: начальство, хозяева месторождений, менеджеры среднего звена, лояльная интеллигенция - идеологи нового строя. Большая часть населения - ну каких-нибудь там сто миллионов - в общеевропейский дом не поместилась. И то сказать, страна большая, ее всю и не запихнешь в новую постройку. Но простите, кто же вам говорил, что в новую жизнь собираются брать буквально всех?

Правда, прежний дом - в котором это население жило при варварском режиме - развалили. Но разрушение произведено из гуманистических соображений: не должен свободный человек жить в казарме. А если кто-то из обитателей казармы задаст наивный вопрос «Может, не надо было ломать казарму, если нового жилья нет?» - ему объяснят, что так поступили, исходя из принципов нового мышления.

Собственно говоря, это новое мышление выковывалось как оружие на интеллигентских кухнях в течение тридцати лет - а потом им снабдили президента СССР. Изготовители оружия не сообщили рыцарю существенной подробности - у всякого оружия есть своя область применения; данное оружие разрушительного, а не оборонительного свойства. «Новым мышлением» в семидесятые-восьмидесятые считался свободолюбивый постмодернизм; Горбачев, не отдавая себе отчета, явился его последовательным выразителем. Постмодернизм был инструментом просвещенного Запада, направленным против восточного тоталитаризма; как реакция на тоталитарное мышление он и возник. Постановили директивное мышление считать вредным, объявили деструкцию гуманизмом - и генеральный секретарь, стихийный постмодернист, применил принцип деструкции к одной отдельно взятой стране. Интересно, что выйдет, если ее сломать? Вдруг она сама собой заодно и построится - лучше прежней?

Исходя из основных принципов постмодернизма, М. С. Горбачев был человеком программно непоследовательным: говорил одно - и немедленно делал другое. Эта каша из незавершенных поступков, отважных речений и неожиданных результатов - и являлась политикой. Он давал свободы - и тут же их отбирал, обещал - и брал обещания назад, разбегался - но не прыгал. Он объявлял борьбу с алкоголизмом - и вырубал грузинские виноградники (словно сухим вином напиваются мужики), он давал свободу Литве - и вводил туда войска, он вызывал из ссылки Сахарова - и лишал его слова на трибуне.

Полагаю, что печально известный путч 1991 года - такая же двойная игра. Возможность судить об этом предоставил сам Горбачев, сказавший журналистам чудную фразу: «Вы никогда не узнаете всей правды о том, что произошло». Для чего делать тайну из такой, в сущности, ерунды? Если не узнаем - то следовательно, имеем право гадать, как было. Ни один из так называемых заговорщиков не был политической фигурой, смешно предполагать, что Янаев имел властные амбиции. Ему велено было попробовать: а вдруг выйдет дать задний ход? Руководствуясь обычной своей логикой (шаг влево, шаг вправо, а куда движемся - видно будет), президент демократической страны провел отпуск на Черном море, предоставив стране выбрать свою судьбу. В этом хаосе поступков страна судьбу и обрела.

Из хаоса рождаются титаны. Так из горбачевского хаоса возникла титаническая фигура Ельцина - человека решительного, яркого. Этот уже не колебался: ломать - так до конца, разносить - так вдрызг! Принципы деструкции и постмодернизма были доведены до логического завершения, а главным в логике деструкции является то, что далеко не все следует подвергать деструкции. Вообще-то мы все ломаем, но есть ценности, которые надо утверждать: например, доходы начальства, иерархия власти, вертикаль демократии.

4. Деструкция в политике - вещь пагубная, чревата жертвами: все-таки развалилось большое здание. Пострадавших утешали: дескать, пострадали бы все равно - не при этом режиме, так при том. И люди верили: надо казарму ломать, перетерпим. Правда, краем глаза, случайно замечали: а ведь не всем плохо, иные даже получают выгоду оттого, что наше здание рухнуло. Может быть, принцип деструкции применяют избирательно? Рушат пельменные, вечерние школы, поликлиники, пенсионные фонды, а дачи начальства - не рушат. Напротив, возводят. Рушат Варшавский блок - а НАТО не трогают. Интересно, почему? Развалили нашу командно-административную систему - ладно, так надо из антитоталитарных соображений. Но есть другая система, капиталистическая, она не менее командная и административная - отчего ее не рушат? Ведь ясно провозгласили принципы нового мышления: до основанья, а затем! Разрушим барьеры, возведем справедливый общий дом! А на поверку выходит, что не все рушат до основания, а только наши убогие бараки. И недоумевали: знал ли вожатый наш - что именно будут ломать, а что строить? Собирались стать европейской державой, а вот и у самой Европы дела не ахти. Так может не становиться европейской державой, целее будем?

Случилось так, что реальность вышла из-под контроля теории, метания Горбачева не обрели поддержки в действительности. Проблем не убавилось, а прибавилось - и не только в России, но в мире. Противоестественное разбухание Европы и европейский кризис, нескончаемая война на Востоке, американская милитаризация, гражданские войны на окраинах новой империи, гигантские миграции населения - да как же так? Цвела Германия, рекой лилось пиво - а тут инфляция! Не этого мы хотели, господа! Проворной рукой Михаил Сергеевич отвернул в устройстве мира какую-то важную гайку и привел в движение конструкции, о существовании которых не подозревал. План его был прост и красив: разрушить тоталитарное устройство в одной стране и плавно перейти в иное состояние, именуемое цивилизацией - так все интеллигенты хотели, он вместе со всеми. Реальность оказалась сложнее того фрагмента, который наблюдал Горбачев и который он мог подвергнуть свободолюбивому анализу: история - она просто больше, нежели один исторический эпизод. Оказалось, что история развивается вовсе не по законам постмодернизма - а применяют их только в одном локальном месте. Деструкция в политике возможна только при условии, что в целом проводится директивная линия, создается конструкция, в которую небольшой фрагмент деструкции вписан.

5. Директивное развитие отменить соблазнительно - но, увы, есть вещи, которые отменить трудно: хвост у коровы растет книзу, а дерево растет вверх, как бы это ни оскорбляло свободную мысль. Одной из таких неотменимых в истории вещей является судьба русского человека. Эту горькую судьбу можно и следует улучшать, борясь с климатом, тощей землей, вороватым начальством, жадными соседями, неграмотностью, недугами. Но куда соблазнительнее - взять да эту судьбу отменить указом.

Если в интересах общей прогрессивной конструкции надо считать эту больную страну - здоровой, эту рабскую страну - свободной, то отчего бы так и не считать? Трудно что ли?

Горбачев проделал со страной какой-то хитрый фокус - взял и перевел ее в иное состояние росчерком пера; фокус этот сродни тому, что проделал в свое время Павел Иванович Чичиков. Разница (несущественная, впрочем) состоит в том, что Павел Иванович объявлял мертвые души - живыми, чтобы предстать в глазах мира состоятельным помещиком, а Михаил Сергеевич для той же цели объявил крепостной народ - свободным. Подобные прожекты не раз обсуждались на интеллигентных кухнях - мол, почему бы нам не жить как в Швейцарии? Ну в самом деле, что мешает? Маркс, вероятно, мешает, его безумная теория классовой борьбы. Вот отменим Маркса - и станем в натуре Швейцарией. На пространстве кухни данная декларация звучит убедительно - в масштабах страны оборачивается катастрофой.

Служилая интеллигенция расстаралась с определениями и обещаниями: оказывается, мы не в России живем, с мерзлыми пространствами и чахлыми урожаями, не в стране, где пять тысяч километров тайги и отопления в городах нет. Это все - по боку, коль скоро Россия - суть европейская держава. Ни живее, ни свободнее подданные от декларации не сделались. Климат не переменился, образование не улучшилось, болеть меньше не стали. Но какое раздолье для идеологических манипуляций, как вольготно стало ораторам! Объявить мертвые души - живыми, а русских - европейцами, и это при полном отсутствии представления о том, что такое Европа, как быть с русскими проблемами, где, зачем и что делать. Ну да ничего, главное начать, процесс пошел, выражаясь словами лидера. Сразу же после того как процесс пошел, промышленность встала, ресурсы оказались приватизированы, а два поколения - молодежь, не получившая достойного образования, и старики, лишенные защиты, - оказались выброшенными из жизни. Но зато как просвещенным соседям представление понравилось! Но как облик начальства преобразился!

6. На плакатах, выпущенных на Западе в минувшем веке, Горбачев изображен между Ганди и Черчиллем: три освободителя человечества. Мало у кого из зрителей возникает мысль о том, что Ганди и Черчилль боролись за буквальное освобождение своего народа, а Горбачев - за фиктивное, что Ганди и Черчилль противостояли захватчикам, а Горбачев вынес им (тем, что сегодня буквально владеют людьми, недрами, капиталами) ключи от города.

По итогам содеянного следовало бы спросить: вы за какую демократию боролись? За власть богатых над бедными? Это разве хорошо? Или демократий существует много - американская, русская, бельгийская, мексиканская? Так вы, может, не ту выбрали? А вдруг (ужасное предположение!) демократия - не самый справедливый строй на свете? Вам про это сказали те, кому вы отдали власть над своей страной - так ведь они могли и обмануть. Рынок - это, конечно, светлая цель, но на рынке, сами знаете, принято обманывать. Демократия - это, конечно, звучит гордо, но это всего лишь один из методов управления народом. При этом управлять безответными миллионами (объявляя их живыми, свободными, цивилизованными, демократическими) много проще, чем несколькими сотнями граждан демократического полиса в Древней Греции. Простора для фокусов больше, не так ли? Однако спросить некому: те, что могли бы спросить, всем довольны.

Интеллигенту пристало хвалить Михаила Сергеевича: теперь куда больше возможностей продавать свое перо, чем прежде. Если не принимать в расчет так называемый народ - то есть тех неудачников, что не вписались в общеевропейский дом, - то так и следует поступать. Непонятно, правда, что именно в таком случае означает слово «интеллигент»? Идеолог существующего строя? Тогда все в порядке.

Остается также не вполне ясным, существовал ли личный интерес Михаила Сергеевича в деструкции одной шестой части суши - совершенно в жанре постмодернистской литературы на этот вопрос имеется много вариантов ответа. Одни расскажут вам о бескорыстии и скромности вождя, другие дадут адреса его вилл. Так тому и быть: это про Черчилля и Ганди все известно и ничего не спрятано, а финал постмодернистской повести обязан быть туманным. Как говорит в сходных случаях Горбачев, «правды вы не узнаете никогда».

Правда - она присутствует только в народной судьбе. Золотая рыбка вильнула хвостом и уплыла, а мужик с бабой как сидели у разбитого корыта, так и сидят. Что-то с ними еще сделают наместники прогресса - продадут туркменскому баю за нефть, распилят страну на улусы? Мало ли что придет просвещенным цивилизаторам в голову. В народе говорят, что родимое пятно на лысине преобразователя соответствует размерам, до которых сократится Россия в результате реформ. Предположение обидное, но, скорее всего, верное.

Реформы по Троекурову

После суетливого демократического Чичикова пришел вальяжный барин, самоуверенный крикун. Кому-то даже померещилось, что он знает, что делать с несчастной родиной. Он стоял на броневике - пародия на маленького картавого человечка, который действительно имел определенные планы, - стоял и не знал что сказать. Черты его лица размыты временем и алкоголем - из сибирского крикуна в конце концов получился обабившийся пенсионер союзного значения.

Для того чтобы нарисовать правдивый портрет Бориса Ельцина, надо разделить четыре стадии взросления этого человека, ставшего (что там ни говори) символом случившегося с Россией.

1. Большую часть жизни он был заурядным партийным бонзой, обыкновенным секретарем Свердловского обкома. Теперь говорят: необыкновенным. Так не бывает - кресло, природа, порядок вещей формируют человека достаточно полно, если он не гений всех времен и народов. Но такие в секретари обкомов не идут. Дальнейшая биография подтвердила именно типичность персонажа, а не его уникальность. Он был безмерно, болезненно амбициозен и властолюбив, обожал командовать. Эти черты характера известны, распространены, они не обязательно «советские», это черты - барские. Таких бар на Руси было предостаточно, во все времена, при любом строе. Нелепые, грубые, пьяные - они возвышаются над толпой, куражатся, хвастают и врут, бьют зеркала, раздают зуботычины, шлют опальных на конюшню и велят мужику бить поклоны.

Барину все равно, какому строю служить, лишь бы руководить. Барин - он прежде всего барин, и недовольство общественным строем у него может возникнуть лишь в одном случае - если ему не дают полновластно, в охотку пороть мужичков. Вот тогда барин готов на отважные дела, тогда он предъявит стране и миру претензии. Барин, возглавляющий движение в защиту гражданских прав, - не странное ли это зрелище? Впрочем, не более странное, чем генеральный секретарь ЦК КПСС, отрицающий марксизм, или полковник госбезопасности, олицетворяющий демократию. Именно эта абсурдная логика российской истории сделала секретаря Свердловского обкома партии - вождем свободолюбивых граждан. Поразительно, что именно человек с непомерной тягой к управлению, командованию, крику стал борцом за свободу. Тогда этого противоречия не заметили. Наделили его чертами борца - мол, кричит, потому что борется с неправдой. А кричал он по другой причине: он был самодуром, демагогом и хамом.

2. В борьбе за власть в смутные времена именно эти качества позволили ему взять верх. Он кричал громче других, более пылко и безответственно, обещал больше. Так и большевики обещали власть народу, землю - крестьянам: по той же логике - лишь бы пылко сказать. Идите и берите. Только давать никто не собирается, уже все роздано, а так - пожалуйста. Однако это действовало. Как случается со всеми страстными и бурными натурами, он и правда поверил, что этот набор прекраснодушных и безответственных слов действительно плод его внутренней работы, некоей программы. В годы борьбы за власть он казался - самому себе и окружающим - человеком, одухотворенным идей. Популярной тогда идеей была идея демократии. Про демократию хотите? Извольте! Он произносил банальности, его воображения не хватало даже на мало-мальски внятную программу, но подкупало то, что этот человек - за народ! Косноязычный, грубый, пьяный - но искренний! Но - болеет за мужика! Так, он настаивал на том, чтобы начальство лишили привилегий, и благодаря этому был популярен в народе. Тот же самый народ не заметил того, что именно этот человек забрал себе привилегий больше, нежели те начальники, против которых он выступал. Никому из уличенных в привилегиях не удавалось обеспечить себе пожизненную неприкосновенность, миллионные государственные дотации на охрану и т. п. Не говоря о членах его семьи, ставших легальными миллионерами, неприкосновенными для закона. Эти привилегии, выданные коррумпированным чиновником, были финалом его борьбы с привилегиями.

3. Победив коммунистическую элиту и сделавшись символом демократии, этот человек пережил два волнующих года. Волновался не один он - вся страна переживала что-то вроде катарсиса в долгой социальной драме. Это время предстало перед гражданами как прекрасный фестиваль свободы, праздник воли. Собственно, с момента речи на броневике перед Белым домом в 91 году и до расстрела парламента в том же Белом доме в 93-м (то есть от одного Белого дома до другого) в России была некая безразмерная демократия, демократия как бы идеальная, вне конкретных обстоятельств. А обстоятельства, тем не менее, присутствовали - и они формировали его поведение и характер так же властно, как в пору Свердловского обкома. Вообще-то эти два года прекрасными не были, они были чудовищными. В течение этих разудалых лет развалилась огромная страна, исторические завоевания России пошли прахом, рухнула система управления государством (то есть партия), сформировалась компрадорская, безжалостная политика в отношении населения и был введен в русскую политику принцип разрушительного, хамского наместничества. Однако проводились эти мероприятия с освободительным пафосом и вальяжностью, с той широкой барской оттяжкой, которая - по сравнению с партийным регламентом - воспринималась как свобода самовыражения. Шварк! - партбилет на стол! Бабах! - разломали Советский Союз на части! Эти два года вольницы показались гражданам воплощением их мечтаний: вот как оно бывает, когда не надо слушаться указов партии, когда сам правитель - бесшабашный хулиган! Ну не дивное ли время! А завершились эти бесшабашные годы расстрелом парламента из танков - пришла пора барину показать, кто в усадьбе хозяин. За искомые два года сложилась новая элита, и она предъявила свои требования этому человеку: он постепенно вернулся к своей прежней роли - стал выразителем новой власти, таким же секретарем обкома, как и прежде. Сам он идей не генерировал, мыслей не имел, только стучал кулаком. Это - привычная для него работа: стучать по столу кулаком. Однако экстатическая пылкость характера заставляла его думать, что сам стук кулака есть содержательное сообщение. Его кулаком разломали страну, раскурочили восточный блок, разгрохали промышленность, распихали участки добычи и т. д. без конца. Он ломал - и произносил пылкие фразы утверждающего, строительного значения. Собственно говоря, барин Троекуров (персонаж известной повести «Дубровский») и не наделен особенными идеями, а если он и воплощает феодальные принципы, то не потому, что решил их воплощать, а просто так сложилось. Он равно сумел бы воплотить и демократию, лишь бы командовать дали и крепостных сечь. Любопытно, что фразеология Ельцина была во все времена демократической - и во времена обкомства, и во времена обороны Белого дома, и во времена расстрела второго Белого дома, и позже, когда он уже сделался пьяной куклой в руках промышленной аристократии, воров и казнокрадов. Просто наполнение этих демократических терминов было - в зависимости от реального содержания власти - иным. Подобно тому, как самый рослый и шумный в компании воображает себя главарем, а реальный главарь позволяет ему так считать, так и он всегда воображал, что принимает решения сам, и постепенно эта игра стала понятна любому зрителю телевизора, не говоря о непосредственном окружении. Говорили о сильной руке, но никогда не было у государства руки настолько безвольной. Просто рука все время стучала по столу.

4. После 96-го года его портрет завершился окончательно. Отныне он стал откровенно смешон, и поделать с этим было ничего нельзя. Он много пил, загадочно улыбался, с хитрым видом произносил нелепости. Он стал именовать себя «святой президент» (сказано в Иерусалиме), говорить слезливые театральные фразы («Берегите Россию», - сказано Путину при передаче последнему власти над страной, чудом еще живой после реформ), называть себя «гарантом» закона (это сказано в стране, где закон попирался ежесекундно). Смотреть на Ельцина было неловко, президент вызывал жалость, кукольная роль его стала очевидной. Таким он был всегда, просто, когда отпала нужда в его крике и эскападах, наружу полезла смешная дурь, стали видны веревочки, за которые куклу дергают. К этому времени полноценно сложилось коррумпированное ядро власти, вполне безличное, распределяющее власть в процентном отношении между заинтересованными партнерами. Ему и одного процента не дали, если не считать того, что его внук - потешная реинкарнация Бориса Ельцина - катается по морям на яхте и пляшет в казино на Сардинии. Обобщая портрет этого человека, следует сказать, что он был русским барином, хрестоматийным номенклатурным начальником; он все время ломал и портил то, что ему вверили в подчинение; он ничего не построил; он был склонен к демагогической риторике - рудимент партийного прошлого. Под его опекой стали формироваться кланы и семейства, расхищающие бюджет страны. Украли много, но всегда считалось, что страна большая и хватит всем. Его услугами пользовались те, кто реально имел планы строительства - то, что они строили, не имеет отношения к фразеологии Ельцина. Это уже совсем другая история. Это история становления нового крепостного хозяйства - фундамент его заложил партийный барин.

Оттепель переходит в распутицу

Время снабженцев

Пришла пора, и закончился период, отведенный на очередное переустройство России, хрестоматийные пятнадцать лет. Даже двадцать, но пять лет спишем на брожение умов и поиски лидеров процесса. Считая от 91-го, когда все сделалось волнующе неясным, и до 2007 года, когда все стало ясно опять, - как раз и миновали те самые пятнадцать лет, ровно как положено в русской истории. Можно сказать, что история работает как будильник: завели, время подошло, вот будильник зазвонил.

Так уже было много раз, последний, живой в памяти период - с 1953-го (смерть Сталина) до 1968-го (танки в Чехословакии). Пора интернациональных фестивалей, узких брюк, джаза и абстрактной живописи, время разоблачения культа личности и увлечения экзистенциализмом получило название «оттепели». Повлияло это время на природу России? Нисколько. Герои тех лет именовались «шестидесятниками», они благородно и скучно старели, забытые всеми, и прежде всего новыми реформаторами. Новые реформаторы, появившиеся после положенного периода застоя, на «шестидесятников» не особенно оглядывались - опубликовали десять устаревших текстов и отправили авторов на пенсию.

Наше время, по аналогии с «оттепелью», следует назвать «распутицей»: количество грязи, произведенной энтузиастами, несоизмеримо с тем временем. Оттепель - это когда только потекло, распутица - это когда вовсе развезло. Распутица - довольно емкое слово. Оно обозначает и отсутствие дороги, и топь, и бесперспективность. Однако вот снова подморозило, грязь и лужи стянуло льдом. Лидер, коему Провидение дало судьбоносную фамилию, поведет свой народ известной прежде дорогой.

Периоды сомнений и брожений регулярно случаются в истории России, и ушлые люди, отмечая начало перемен, точно предсказывают их конец. Так бывало прежде, так есть сейчас и так будет снова. Сначала режим придет в негодность, проиграет соревнование с передовыми технологиями Запада. Тогда лидеры задумаются о переменах: хорошо бы догнать соперника, и значит, надо перезапрячь лошадь (то бишь народ). Ради этого придется ослабить узду, и народ на время вздохнет свободно. Потом население охватит эйфория свободы, потом начнутся грабежи, потом новые управляющие станут учиться у Запада новым технологиям, потом выделится новый лидер, который, используя преимущества новых технологий, снова с Западом поссорится, потом в стране наступит новая полоса тихого крепостничества. Вот, собственно, и все.

В такие периоды интеллигентные люди задаются вопросами: «Как нам обустроить Россию?», «Как переделать Россию за пятьсот дней?» - и наполняют умы окружающих пустыми фантазиями. Такие годы именуют по-разному: «смутным временем», «периодом реформ», «оттепелью», «новой экономической политикой», «прорывом в цивилизацию» и т. п. Название всякий раз отражает степень оболванивания хрониста - те, кто назвал время западника Годунова «смутным», представляли себе природу России точнее, чем безумцы, объявившие сегодняшнее брожение «прорывом в цивилизацию».

Речь, разумеется, никогда ни о каком прорыве в европейскую цивилизацию не шла. Россия представляет собой особый организм, и развивается по собственным, имманентным ей самой законам. Никакой общей цивилизации, куда Россия могла бы войти (тем более хотела бы войти, тем более была бы приглашена), попросту не существует.

В России речь идет всегда только об одном, а именно: о завозе нового оборудования, чтобы укрепить старый режим.

Как только прежнее оборудование (пушки, корабли, трактора, ракеты, банковская система, нефтедобыча, система управления, информационная база и пр.) приходит в негодность и конкуренции не выдерживает, наступает пора перемен. Перемены эти касаются инструментария, но не принципа использования инструментов. Иные пылкие люди называют такое время - временем реформ, а тех, кто завозит новое оборудование, - реформаторами.

Это основная, радикальная путаница российской историографии: исследователи принимают за реформаторов - обыкновенных снабженцев. Есть такая должность на заводе - снабженец; это изворотливый человек, обладающий опытом налаживания контактов, ловкач, проныра, деляга, которого дирекция посылает к соседям, чтобы он привез новые детали к старым станкам.

Российское государство время от времени делегирует группу снабженцев для закупки нового оборудования, и служилые люди отправляются в Амстердам - учиться корабельному делу, в Женеву - осваивать социальную риторику марксизма, в Гарвард - перенимать приемы банковских спекуляций. Нет сомнений в том, что некоторые из этих снабженцев искренне заблуждаются на свой счет и полагают себя самостоятельными мыслителями, просветителями, «архитекторами перестройки». Некоторым из них мнится, что именно так, перенимая приемы западных технологий, могут изменить они вековой уклад своей суровой Родины. Вот освоят они прогрессивную банковскую систему - и не будет более угнетения и бесправия глухих российских деревень. Вот завезут они на старый завод компьютеры, и завод станет выпускать не колючую проволоку - а розовую пастилу.

Правды ради надо отметить, что идеалистов среди снабженцев немного. В большинстве своем снабженцы знают о том, что они именно снабженцы, а никакие не реформаторы, и - хотя им приходится в командировках значительно надувать щеки и говорить о прогрессе - они исправно служат той власти, которая их снарядила на добычу нового оборудования. Они хорошо знают, что завод, который отправил их в командировку, имеет свои собственные планы развития. Да, их послали за новым оборудованием, и есть соблазн назвать себя «просветителями» - но что такое это пресловутое оборудование? Пригодится сегодня, потом опять устареет, и выбросят его на помойку, и завтра пошлют новых снабженцев закупать новые прогрессивные штучки.

Дирекция завода, и сами снабженцы тоже, отлично знает, что основной секрет отечественною производства вовсе не в прогрессивных технологиях. Прогресс помогает, спору нет, но на принцип работы предприятия технический прогресс не влияет. Наше производство - особое.

Государство Российское - в силу своей природы, географии и истории - функционирует на принципах крепостничества, то есть функционирует постольку, поскольку девяносто процентов бесправного населения обслуживает десять процентов начальников. Протяженность российской территории, дурной климат, невозможность поместить всех в равные условия, тайга и болота - все это сделало главным принцип угнетения большинства ради прихотей меньшинства. Разумеется, существуют маленькие, но насущные радости, коими начальство должно делиться с народом: сознание своей уникальной миссии и дешевый алкоголь. Больше, собственно говоря, ничего и не требуется. Население последовательно обращают то в христианство, то в коммунизм, то в демократию - без видимого ущерба для принципа сотрудничества с начальством. Чтобы население обслуживало начальство более качественно и быстро, его вооружают компьютерами и обучают бурить скважины, но нет и не может быть в принципе такого плана преобразований, который обучил бы население Сибири работать на самих себя и не отдавать оброка в центр. Нет и никогда не бывало в русской истории таких реформ, которые были бы направлены на изменение главного принципа - крепостничества.

Так или иначе - ивановскими методами, петровскими, столыпинскими или сталинскими - но принцип работы государства Российского пребудет неизменным, и иного метода не будет никогда. Так побеждали прежде, так победим.

Если же и случаются сбои в работе государственной машины - то это лишь нормально: надо же иногда регулировать механизм. Машина у нас громоздкая и техобслуживание берет время. Как правило, лет пятнадцать.

За отчетный период происходят три необходимые для государства Российского вещи. Во-первых, происходит смена элит, во-вторых, обновляется технический арсенал власти, в-третьих, население гальванизирует в себе холуйский инстинкт. Холуйский инстинкт есть мотор российской истории. Это основной российский природный ресурс, куда более важный, нежели газ или нефть. Крепостничество плохо работает без холуйского инстинкта, шестеренки механизма надо смазать. Города возводятся, нефть качается и стихи слагаются только на этом природном топливе - на холуйстве. Слюновыделение при виде генеральских лампасов и головокружение от лицезрения императора - вот необходимые народные качества, без них не стоит русская земля. Если у народа возникают проблемы со своевременным выделением слюны, значит пришла пора для очередного «прорыва в цивилизацию». Значит, пришла пора посылать снабженцев за новым оборудованием, ослабить упряжь, дать народу погулять, пощипать травку. Пусть, пусть немного пошалят, пусть поездят по разным иным странам - все равно они никому больше не нужны. В других странах и на других заводах работают иные механизмы, там наши мужички без надобности. Вот погуляют мужички на свободе, побьют друг другу рожи, понюхают западные порога и сами полезут обратно в хомут. На карачках приползут и запросят: «О, приди, надежа-государь, правь нами! Вразуми нас, паршивцев, вытри о нас свои ноженьки!»

Лижем и отплевываемся

Последние годы страна гадала, каким именно способом президент обойдет конституцию. Профессия политолога свелась к ремеслу цыганки: анализировали не объективную ситуацию в стране, а внутренний мир президента, то есть область иррациональную. То ли президент отменит выборы в виду чрезвычайной ситуации, то ли продлит срок полномочий от четырех лет до семи, то ли пойдет на третий срок, то ли станет премьером при марионеточном президенте, то ли вернет институт генерального секретаря партии, и этот пост станет пожизненным - что он пожелает?

То, что выборы будут фиктивными, то, что демократическая конституция не действует, - в этом никто и не сомневался. Интересовало другое: как именно исхитрятся, чтобы и конституцию не отменить, и трон сохранить. А что трон дан пожизненно - очевидно всем. И всем нравится.

Странным образом среди оглушительного славословия звучат отдельные негодующие реплики.

Однако, чтобы оспорить право Путина на власть вечную, надо иметь хоть какую-то идейную платформу для протеста, логическую основу для рассуждения. С какой точки зрения его вечное правление не хорошо?

1. С точки зрения здравого смысла? Но здравый смысл (исторический опыт, анализ природы русского общества, обзор культуры и традиций) говорит, что так именно и положено в России. После периода смуты наступает период длительного однообразного правления, наподобие брежневского, сталинского, екатерининского, николаевского. Эти тягучие серые времена - суть нормальное состояние России: сменив кожу, страна вступает в новый цикл био-культурного развития. Скорее всего, именно эти циклы для России наиболее продуктивны. Здравый смысл может лишь констатировать, что случившееся сегодня - случилось по правилам.

2.

С точки зрения демократии как цивилизованного способа правления? Но мы убедились, что демократия бывает разной, и часто жестокой. Американская и британская демократии не отличаются вегетарианством и моральностью, с общественным мнением не считаются. Хотят - бомбят, хотят - сажают на трон суверенной страны марионетку, хотят - подтасовывают результаты выборов. То, что демократия как форма социального регулирования не была нами хорошо осмыслена - более чем очевидно. Наше сознание мифологизировано, мы верим в звук имени, и не желаем знать, что данное имя обозначает конкретное явление. Кто и когда сказал, что демократия - это свобода? Это абсолютно ничем не доказано. Кто и когда сказал, что демократия бывает лишь однородной? Пелопоннесская война (между демократической Спартой и демократическими Афинами) есть простая модель того процесса, который мы наблюдали в двадцатом веке. Мы смотрели с близкого расстояния, а потому не разглядели внимательно. Мы оперируем мифологическими представлениями о борьбе тоталитаризма с демократией, тогда как, по сути, в истории двадцатого века происходило соревнование различных форм народовластия. И гитлеровская Германия, и корпоративное государство Муссолини, и социалистическая Россия, и Пятая республика, и военный коммунизм, и федеральные штаты - это все различные формы народовластия, и они соревнуются на тех же основаниях, что и монархии, представлявшие нации прежде. Когда администрация российского президента говорит, что у нас особая демократия, она лишь напоминает, что наш народ - особенный. А что, это прежде было неизвестно?

3. С точки зрения наших невнятных, но свободолюбивых идеалов? С точки зрения борцов с большевистским режимом? Однако и этот аргумент не действует. Мы сами расстреляли свои утопические представления в 93 году. Все или почти все, кто сегодня негодует по поводу узурпации власти Путиным, приветствовали расстрел парламента в 93-м. Наши идеалы просуществовали с 91-го по 93-й - и мы сами от них отказались, когда поддержали самодура и алкоголика, отдающего приказ стрелять в народных избранников от имени свободного предпринимательства. Вся практика так называемой демократической власти последующих лет была насмешкой над здравым смыслом: президент рекомендовал парламенту кандидатуру премьер-министра, и парламент имел возможность трижды утверждать или отклонять кандидатуру. Если и на третий раз парламент с выбором президента не соглашался, президент парламент распускал. Мы же это приняли однажды - и что теперь удивляться, что парламент научился утверждать кандидата в премьеры в течение суток

4.

С точки зрения эстетической? Вот здесь действительно не все в порядке, вкус хромает. Как искренне лебезим! Какие вдумчивые аргументы отыскиваем для холуйства! Бизнесмены дарят коллекции живописи в личные резиденции, художники изображают портреты лидера в летном шлеме, капитанской фуражке и просто в образе мыслителя, медитирующего у кремлевского окна. Солдатские шутки президента публикуют в сборниках «Афоризмы великих людей», рядом с высказываниями Канта и Спинозы. Офицерские манеры перенимают подчиненные, спортивную походку копирует детвора, гардероб обсуждают известные модницы. И вся страна молит полковника госбезопасности: останьтесь навсегда! Лучше Вас никого быть не может!

Пятнадцать лет либерального вранья, пятнадцать лет независимой журналистики, пятнадцать лет демократической риторики - и вот результат свободного развития: народ присягает офицеру госбезопасности на верность.

Еще Грибоедов предсказал появление В. В. Путина - и точно описал поведение интеллигентов. «Я князь Григорию и вам фельдфебеля в Вольтеры дам. Он в три шеренги вас построит, а пикнете, так мигом успокоит». И случилось по слову классика: пришел незаметный офицер, построил идеологических снабженцев во фрунт, прикрикнул, и вот тянут они шейки, глазками выражают восторг.

Однако, если разобраться, иначе и произойти не могло. События выстраиваются в последовательную цепочку. Сначала оплевали ненавистную идеологию коммунизма и захотели абстрактной демократии. Потом снабженцы укоренили в сознании населения мысль о том, что рынок и капитализм - есть необходимые условия свободы. Потом интеллигенция стала умиляться отечественным ворюгам и хапугам - они олицетворяли независимость. Потом ворюги захотели стабильности для своих приобретений - и пригласили офицера присмотреть за своим добром. Потом офицер решил стать генеральным секретарем.

Скажите, какое именно звено уравнения вас не устраивает? Тот, последний пункт, когда менеджер решил сам возглавить корпорацию? А до этого все было правильно? То есть когда нефтяные бароны прибирали к рукам собственность страны - это было здорово, когда они захотели поставить управляемого сторожа - это было хорошо, а вот когда сторож взбунтовался - вот здесь стало нехорошо? Когда журналисты обслуживали либерально ориентированных ворюг - это было нормально, а когда журналисты стали обслуживать государственных коррупционеров - это стало ненормально?

Ведь как хорошо придумали отечественные воротилы: бизнес правит страной, а управляющего время от времени меняют, исходя из интересов рынка. Политики меняются, реальный курс остается - и это называется демократией. Сторонников концепции президента-менеджера в корпоративном государстве, вероятно, удивит, что лидер британских фашистов Освальд Мосли полагал именно эту концепцию наиболее действенной для великих демократий. «Парламент - единственная форма производства, которая не была рационализирована за последние триста лет», - писал идеолог фашизма.

Положа руку на сердце, разве мы, в безоглядном стремлении к прогрессу, не рационализировали это предприятие? Но сделали мы это не вчера, а пятнадцать лет назад.

5. С точки зрения гражданского общества? Прерогативы гражданского общества ущемлены в связи в особенностями статуса лидера? Штатские обижены тем, что ими правят военные? Но и здесь не произошло ничего непредвиденного. Мы всегда хотели власти Пиночета. Русские интеллигенты традиционно почитают Франко и Пиночета: утопистов-мечтателей, испанских революционеров и крикунов мы недолюбливаем - нас созерцание погон как-то успокаивает. В годы советской власти считалось прогрессивным любить Франко, а Испанскую республику презирать; считалось дальновидным ценить Пиночета, а Сальвадора Альенде критиковать; было принято Батисту жалеть, а Фиделя Кастро ненавидеть. И то сказать, натерпелись мы, русские интеллигенты, от потрясений и революций, нам бы полковника просвещенных взглядов, нам бы грамотного офицера в вожатые!

Основная задача свободных умов нашей Родины - это борьба с большевизмом, а капиталистическая госбезопасность, демократическая казарма - что в этом плохого? Чуть кто забудется, ему резонно напоминают: а раньше, при Брежневе, что, лучше было? Ты вот в Турцию теперь загорать ездишь, а зарплату тебе какую положили, забыл? Вы с кем, мастера культуры? И если разобраться, нам такой свободы и довольно, мы именно такую свободу и хотели. Мы ведь хотели критиковать Сталина и Черненко, мы ведь мечтали назвать Маркса дураком, а это теперь поощряется. Главный враг - коммунистическая утопия, и здесь планы начальства и планы интеллигенции совпадают, все хотят конкретных доходов - и сегодня.

И Пиночета, и Франко, и Перона, и Путина привела к власти олигархия, причем не отечественная только, но международная. Но ведь именно эту международную олигархию мы и считаем гарантией развития капитализма и, следовательно, гарантией успеха демократии во всем мире. Уточните, пожалуйста, где здесь противоречие. Конечно, иногда случаются производственные конфликты. Случается, иногда один богач разоряет другого богача, а один полковник убивает другого полковника. Но не следует ли это отнести к внутриведомственным конфликтам?

Путин - именно тот президент, какого и заслуживает банановая (нефтяная, курортная, колониальная) демократия. Талантом, привычками, осанкой, мундиром - соответствует стандартам. Офицер, любящий отчизну и умеющий считать деньги, - здравый, ответственный, твердый. Вертикаль власти, управляемая демократия, институт преемников вместо выборов - а что, Франко как-то иначе себя вел? Что-то продал, что-то спрятал, от коммунистов уберегся, с Западом дружил - мечта! Иные боятся военных - но совершенно зря.

Как будет

Небольшого роста военный - это неплохо с точки зрения исторических перспектив. Нас должны привлекать военные, которые несут стабильный порядок и покой инвестициям - такие, как Франко, Пиночет, Попандопулос. Были и в России схожие персонажи - Корнилов и Колчак, но, в силу обстоятельств, им не довелось властвовать. Собственно, они и не очень хотели власти, равно как не очень хотел власти Керенский, как не хотят власти сегодняшние деятели демократических партий. Что, кому-то хочется заниматься проблемами Дальнего Востока, электричества в Сибири, мурманским портом? В России - и этому учит вся русская история - власть берет только тот, кто ее по-настоящему хочет. Кажется, теперь появился шанс у Корнилова. И это не обязательно плохо.

Это только значит, что Россия вошла в свой обычный период прогрессивного застоя - длинный, скучный, серый тридцати-сорока летний цикл, который нетерпеливые вольнолюбцы будут проклинать, а трезвые дельцы нахваливать. С умеренной жестокостью, с неброским просветительством, с поощрением преданных и наказанием дерзких, с тихим, беззлобным и неумолимым крепостничеством - ничего иного на нашем заводе не придумали и никогда не хотели придумать. Таким было царствование Николая, Екатерины, Брежнева. Таким будет и нынешнее царство прогрессивного КГБ. Это будет самоуверенный крепостной капитализм - объединяющий мораль крепостника, хладнокровие опричника и расчет собственника. В этом демократически-крепостном государстве президент единым росчерком пера отдаст сто сорок тысяч русских душ в обмен на туркменскую нефть и стабильные доходы корпораций. Отменить двойное гражданство между средневековой Туркменией и крепостной Россией - чем не мудрое решение! - и те мужички, которые при переделе имущества кап. субъектов оказались в Туркмении, враз отошли в рабство туркменскому баю. И что с того? А либеральная императрица Екатерина, вечный пример реформаторам, подруга Дидро и т. п. - она что ж, разве полки русских солдат не продавала на убой в обмен на побрякушки? Это ведь она, матушка, отписала в одном из указов о нашей достославной крепостной Родине - «есть европейская держава!». Вот и сегодня идеологи нового времени, прогрессивные прикормленные хомяки, бросились повторять этот девиз крепостников. Есть европейская держава, господа! Есть, крепко держим! Как не быть: мужичков еще много - есть что менять на бабки! Есть европейская держава - и надолго.

Необязательно носить серые пиджаки, посещать балет «Лебединое озеро». Так когда-то развлекалась брежневская номенклатура; теперь будут, сообразно времени, новые партийные забавы: так называемый второй авангард участвует в избирательных кампаниях, нефтяные бароны зажигают в галереях на Рублевском шоссе, «черные квадратики» в интерьерах политологов, прогрессивные шмотки от ведущих кутюрье на прогрессивных офицерах. Хвала снабженцам, нам завезли такое количество безликой прогрессивной продукции, что ее приспособить можно к чему угодно. На тридцать лет - хватит. Так и будем рассказывать друг другу про Энди Ворхола, бессмысленного американского художника, обновлять гардероб и лизать державную задницу. Надо привыкать, впереди много времени.

За этот период, бог даст, сформируется новая фронда, появится новая интеллигенция на пустующем месте - на том самом месте, откуда прежняя интеллигенция перекочевала в пиар-агенты, галеристы и спичрайтеры. Наконец найдутся слова для определения сегодняшнего холуйства, сформируется новое диссидентство. Если постараться, так станут снова писать романы и картины, рассказывать анекдоты о вожде, научатся заново читать книжки. И государство присмотрится к новым реформаторам. Лет через тридцать Государство Российское задумается: придет пора посылать новых снабженцев за новыми прогрессивными бирюльками. К тому времени парк современных технологий придет в негодность, надо будет учиться новому вранью, копировать манеры новых западных горлопанов, подражать новым авангардистам уже третьей волны, надо будет сызнова заискивать перед западными богачами в ожидании, пока сформируется отечественная номенклатура и расставит всех на положенные места. К тому времени современные вожди уже будут шамкать и ходить под себя, придет пора для новой мафии забирать портфели и оформлять новую вертикаль власти.

Так все и будет - и это значит, что через тридцать-сорок лет у России будет очередной шанс сказать окончательное свободное слою. И тогда новый свободолюбец крикнет: не могу молчать! Хочу правды как в Голливуде! Хочу рисовать полоски и публично какать в горшочек! И ему скажут: опомнись, дерзкий! Ведь перед тобой - гранитная стена! А он закричит в безоглядном азарте своем: демократии рот не заткнуть! Будет и на нашей улице праздник! Даешь свободу самовыражения!

И ему дадут себя выразить. До той поры, пока не придет новый полковник и не объяснит бунтарю, что он, полковник, не собирается бунтаря наказывать, он хочет бунтарю добра и покоя, он положит бунтарю твердую зарплату.

Но это еще когда будет.

ПИСЬМА С ПУСТЫРЯ

Письмо первое

Любимая,

мне некому писать, кроме тебя - я растерял почти всех знакомых. Есть еще один человек, чье мнение дорого, но он далеко, и я не уверен, что сегодня мы поймем друг друга. Впрочем, даже выбирая из многих адресов, я написал бы только тебе.

Это любовное письмо, но оно покажется рассудочным. Действительно, я считаю любовь явлением рациональным. Взять хотя бы знаменитые любовные письма гусарского полковника из города мертвых; сначала кажется, что они дидактичны и совсем не лиричны, даже задаешься вопросом, с чего бы вдруг они адресованы женщине. Но иначе не может быть устроено любовное послание. Любви свойственно требовать всего сразу, приходится говорить обо всем. Он пишет женщине об истории, о религии, о родине; совокупность представлений обо всем этом и есть наиболее полное объяснение в любви. Вероятно, та же причина заставила флорентийца двигаться не прямо, но кругами - и самыми широкими кругами, порой уводящими от цели, но с лучшим обзором.

Есть еще причина географическая. Я часто жил на Западе и забывал пустыри своей родины, ее ватное небо, похожее на больничный халат. Всякий раз, глядя издалека, мне казалось, я вижу мираж, но едва я возвращался, миражом делался Запад. И совместить два эти пространства мне не удавалось никогда. Я понимал, что мое тело, мое сознание, то, что называется мною, должно стать таким местом, где два пространства соединятся. Ни одно из них не будет мнимым, но каждое дополнит другое, так, как это некогда было задумано. Оказалось, что моя субъективная цельность зависит от географии - от карты. Чем туманнее виделся Запад, чем расплывчатее представлялась Россия, тем менее реальным делался я сам. Только карта, последнее доказательство бытия русского человека, карта России - огромное, некрасивое пятно - и подтверждала, что все происходит на самом деле, что жизнь так нелепо устроена нарочно. Видение Софии - Прекрасной девы, любовные письма из города мертвых и прочие фантастические произведения моих соотечественников - порождение фантомного существования: из двух миражей соткался третий - и назвался русской идеей, русским космизмом и русской любовью. Я всю жизнь жил миражами - больше не хочу. У этого письма нет иной цели, как приблизиться к географической карте - по степени определенности. У этого письма нет другой цели, кроме как любовной, но любовное объяснение есть нахождение имени для себя самого. Для того чтобы представиться, требуется обозначить свое место, а чтобы дать название месту, нужно его увидеть. Я хочу ясности.

При взгляде на карту мира заметен принцип подвижного равновесия, которое сохраняется между странами и народами вне зависимости от переноса границ. Существует гармония замысла - кому бы таковой ни принадлежал: мировому духу или геологическим процессам. По рисунку карты видно, как время и история сделали так, что вокруг сильного культурного поля, словно вокруг камня, брошенного в воду, расходятся концентрические круги - слабее, слабее и рассыпаясь в рябь. Вокруг народов Европы, определенных в своей исторической роли, примерно равновеликих по численности и размерам занимаемой площади, располагается пояс из территорий, оккупированных народами, чье население малочисленнее, а роль в истории скромнее. Затем следует и еще один пояс, огораживающий европейское пространство: границы здесь еще теснее, а народа еще меньше. Мало чем отличились эти народы в истории - вклад их в то, что мы называем европейской идеей (средиземноморской или атлантической - смотря какой аспект Европы рассматривать), невелик, но, словно питаясь энергией от внутренних кругов, эти народы полномочно представляют Европу. И неважно для данного рассуждения, какую Европу они представляют - империю Карла Великого или Цезаря, или Фридриха. Заданная конструкция никак не мешает политическим изменениям, новым образованиям и перемене границ - будь то Австро-Венгрия, или Чехословакия, или Югославия, или - в прошлом - Бургундия, или - в будущем - объединенная Европа. Что с той политической картой, что с этой - основной принцип неизменен. Это закон сохранения культурного ядра (он столь же очевиден на картах Дальнего Востока и Азии), огражденного внутренним и внешним поясами. Эта структура позволяет при любых переменах сохранять центростремительные силы культурного организма, одновременно распределяет культурные валентности, по мере удаления от центра, держа их в динамическом равновесии. То, что такая структура присутствует, видно на любой карте. Этот рисунок похож на план римского лагеря или замка Средневековья, - и как бы далеко ни совершались вылазки - общий план остается неизменным.

Россия в этот рисунок не вписывается. Она находится за внешним кругом Европы, за поясом мелких государств и небольших племен, и при этом так необычайно огромна, что по массе перевешивает самое ядро Европейской конструкции. Пластически и конструктивно представить оба эти тела - то есть Европу и Россию - как одно целое - невозможно. Россия и сама создавала вокруг себя защитный культурный пояс из украинцев, белорусов, мордвы, северных народов, кавказских племен. И внешний - из сербов, болгар, словаков и пр. В известном смысле чукча столь же полноправно представляет культурное тело России, как румын - Европы, чеченец так же точно воплощает Москву, как поляк - Париж.

Я не сторонник теории «серединной земли». Я вовсе не считаю, что евразийская равнина сулит блага, коих нет у океанических цивилизаций. Я лишь говорю, что каждое сильное культурное пространство на этой планете создает вокруг себя защитные пояса - и этим объясняется рисунок карты. Россия не входит ни в Европейское, ни в Азиатское пространство, но создает свое собственное. Привилегий здесь нет. Это вопрос не исторического, не культурного, даже не географического, но геометрического свойства: как нечто может быть частью целого, если оно одно, взятое само по себе, больше этого целого во много раз?

Когда-то отец говорил мне, что с годами человеческое лицо делается картой жизни и души. На лицо смотришь как на географическую карту: подобно тому, как линиями и пятнами обозначены реки и моря, морщины и складки лица рассказывают о мыслях и страстях. И чем определеннее мысли и яростней страсти, тем тверже черты. Есть лица как изрытая траншеями земля; глядя на них, можно представить, какие здесь шли бои. Есть другие - они как карта пустыни, на них не происходит ничего. Есть лица, похожие на карту городской окраины, черты на них нанесены случайно, запомнить их трудно.

Сравнение лица с картой кажется мне убедительным потому, что по карте ищут дорогу, и если жизнь уподобить путешествию, надо глядеть на карту с отчетливыми линиями - чтобы не потеряться, но таких мало. Оглянись по сторонам - вокруг сплошь белые пятна. Даже и рассмотреть трудно лицо человека, бегущего по поручению, извертевшегося в попытке ухватить удачу. Не успеваешь на бегу обзавестись чертами лица. Так на картах изображают Гренландию - только по краям какой-то цвет, внутри - пусто.

Я люблю людей неторопливых, с твердыми чертами лица, а сегодня спокойное и ясное лицо встретишь редко. Есть лица прекрасные, как пейзажи Тосканы, светлые, как залив Средиземного моря, но твердые и ясные, как пустырь, покрытый снегом, такие лица я встречал редко. Не знаю лучше примера, чем лицо моей матери. Когда я был мал, ее широкое русское лицо не казалось мне особенно выразительным. С годами я стал ценить такие лица. В них нет выразительных черт и сладостной значительности, какие легко встретить в иных физиономиях. Странное дело, лица с резкими и яркими чертами я почти разлюбил - из-за избыточной патетики. Карте не требуется патетика - карта должна быть равнодушной, оттого и величественной. С годами лицо матери закаменело: широкие скулы, короткий нос, сухой рот - она сделалась похожа на каменную бабу, в лице проступило что-то древнее, вероятно монгольское.

Когда два лица рядом - отца и матери, я будто вижу две разных карты: Запад и Восток. И эти карты нарисованы по-разному. Карта Запада награвирована на меди, каждый штрих дрожит и звенит. Карта Востока отпечатана с деревянной доски - в степи нет подробностей. Карту Запада всегда рассматриваешь с волнением, заинтригованный - там нечто происходит. Но не так глядят на карту пустыря; это не ты - пустырь всматривается в тебя. Ты должен ему пригодиться.

Пустырь не надо понимать и разгадывать, в него надо просто смотреть, с той же тоскливой страстью, с какой пустырь глядит на тебя. Чем раньше ты поймешь, что вы с ним одно, тем правильнее. Потому что однажды ты сольешься с этим пустырем воедино.

Оглянись на наш город, расплывшийся в пустырях. Он и не город вовсе, не похож на город. Город как его привыкли знать в иных странах это соединение многих воль, соревнование амбиций. Дома в таком городе рвутся вверх, оттесняя друг друга, вырывая место у соседа, мансарда лепится над мансардой, труба лезет выше трубы: миллионы воль и миллионы судеб объединены в одном усилии - остаться в памяти. Этот совсем не такой, этот город - соединение миллиона безволий: здесь каждый старается спрятаться поглубже да понадежнее. Зима длится бесконечно, здесь ходят, завернувшись в тяжелые шубы, в огромных шапках, зарывшись в одежду. Здесь лица прячут свои черты в складках жира. Здесь человек прячется в компанию, чтобы убежать от партии. Этот город построен кольцами, и каждое кольцо запрятано еще глубже и надежнее внутрь города. Карта города - карта распила дерева; обычно по древесным кольцам можно определить, сколько дереву лет, здесь это не важно. Город лишен памяти, и не оттого, что хочет забыть о преступлениях и дряни, он хочет забыться, потому что только в забытьи его свобода и покой. Миллионы страстей и жизней слились в одно усилие - затаиться и переждать. Кривые улицы, дома, присевшие на корточки, съежившиеся дворы, - чтобы любить это место, надо испытывать страсть к игре в прятки. Тот, кто любит его, любит вечерние оранжевые окна, за которыми прячется жизнь, боясь появиться на улице. Город отвечает взаимностью только однажды - душераздирающей весной, которой не знает ни один город мира - потому что ни один город не прячет так глубоко свою волю к жизни. Это был великий город, столица страшного государства, его боялись, им пугали детей. Сегодня это окраина, пустырь, отмель.

Безумный русский поэт, объявивший себя «председателем земного шара», считал землю России дном высохшего северного моря, а русских, соответственно, народом мореплавателей. Ему такой образ страны виделся романтическим и победительным, чем-то вроде картинок Билибина или Васнецова. Я же представляю совсем иную картину. Мне часто видится долгий берет, от которого вода ушла навсегда, и в сухой земле видны - до горизонта - забытые морем вещи. Откатившееся море - это чужая, красивая жизнь, не свойственная этой земле, и вот, когда море ушло, на песке остались странные предметы: фисгармонии, мольберты, фотографии в рамках, они лежат, полузасыпанные песком, вперемешку с мусором. А среди них, выгибаясь всем телом и корчась, ловят воздух ртом и таращат глаза позабытые отливом люди. Смотри на карту, на эту уродливую кляксу России, другие страны обходят ее стороной, подобно тому, как воды океана обтекают остров; я знал ученых людей, которые предлагали по этой причине - по причине того, что Россия не вписывается в нормальную сушу, - считать эту страну островом. Я не согласен с этим. Мне кажется, что отмель - совсем не свидетельство того, что где-то есть вода; мне представляется, что воды нет нигде, и отмель длится бесконечно, весь мир - отмель, разный набор предметов, найденных в песке, и составляет разницу культур. Рассказывают, что Эдгар Дега собирал (так, как иные собирают морские раковины) поскребки с палитры - остатки засохшей краски. Он складывал эти разноцветные чешуйки в различные коробки, он раздобыл засохшие краски с палитры Делакруа и наслаждался, разглядывая их. Засохшие чешуйки краски, разноцветные, бесполезные, величественные - разве это не лучшая иллюстрация моей мысли? Сказанное - всего лишь предположение, и основано оно на платоновской конструкции, принятой на веру.

Многое, однако, говорит за то, что мое предположение неверно, что мировой океан цивилизации в действительности существует, и его воды сегодня нахлынули на Россию, сомкнулись и скрыли ее, как некогда Атлантиду. Если и уцелело что-то, то лишь клочок суши - далеко от мира, в заброшенном краю. Гул мира, шум мира не доносится сюда. Мы оставлены у линии прибоя, у кромки неизвестного чужого бытия, и на наш пустырь прилив выплескивает остатки чужой цивилизации: обноски чужих походов, обрывки чужих бесед и объедки чужих пиров.

Теперь, сказав так, скажу иначе.

Допустим, Россия представляет собой дно, - но не дно древнего моря, а дно в сакральном понимании, иными словами: место, противоположное горнему. Пониманию этого плоского пространства в низине как ада способствует и климат - здесь прохладно, иногда очень холодно. Сошлюсь также на Сведенборга, а именно на его утверждение, что и рай, и ад суть вещи земного происхождения. Добавлю к сказанному, что и рай, и ад - явления, внятно обозначенные географически. Я не вижу - как и в случае с концентрическими поясами культур, - специальной беды в том, что данное место скорее всего есть ад. Не вижу прежде всего потому, что не знаю, какие привилегии предоставляет рай. Я не вкладываю в название ничего драматического, как не вложу ничего патетического в утверждение того, что Америка скорее всего - рай. Я лишь рассуждаю о географии в религиозных категориях. Я лишь полагаю, что космогония явлена нам физической картой мира наглядно, космогония есть рефлексия на физическую карту мира, ее отражение.

Мне представляется, что опущенный в холодную низину центр Земли и являет собой последний, нижний круг холодного колодца, от него восхождение по Татрам, Пиренеям и Альпам, по Тибету и Гималаям поднимает нас в чистилище Азии и Европы. Впрочем, спуск по амфитеатру возможен, не единожды этот путь уже проделал смертный, но возвращение - всякий раз подвиг. Сибирский лагерь страшен уже тем, что из него не убежать; помимо технических трудностей побега, заключенный понимает, что бежать некуда - вокруг одно и то же. Мы топчемся по кругу в нижнем ярусе амфитеатра, а, вероятнее всего, на самой арене. Выбраться в зрительный зал - заветная мечта жителя холодных равнин, но никак не осуществимая. Взгляд снизу вверх, с арены на амфитеатр, не это ли причина нашей обратной перспективы?

Отблеск холодного огня упал на нос алкаша, и на щеки красавицы, и на пролетарское знамя, и на краснокирпичные бараки. Мы все мечены этим красным клеймом. Кирпичные круги Москвы, сходящиеся к багровому острову Кремля и лужа портвейна на столе - одной природы. И если усомнишься, что мечен этим клеймом, достань из кармана свой красный паспорт.

Мы с тобой тоже носим это тавро. И, как все клейменые, тяготимся своей принадлежностью к стаду, а убежать не можем.

И пастух (впрочем, вожатый адского стада может носить и другое имя) в свою очередь тяготится своим скотом. Людей в России много, и что делать с ними - непонятно. Их уж и крестили, и в социализм определяли, а они все ни с места, какими были, такими и остались. Радикальным способом, еще не испробованным, было бы записать их всех в европейцы - и пусть выкручиваются как хотят. Это очередная великая идея, посетившая державные умы, - объявить свое население европейцами и повесить ответственность за их существование на Европу. Да и мужиков с бабами пора поучить - пусть усваивают азы демократии, прививают себе инстинкт частного собственника.

Правда, трудновато привить инстинкт собственника там, где земля не родит, а не родит она на двух третях российской территории. Собственность на что? На суглинок? Тайгу? Вечную мерзлоту? Болото? Уж если народ позволил некогда оттеснить себя в эти бесплодные края, нечего ждать, что нынче, когда монгольское и большевистское иго кончилось, распрямится он да пойдет махать мотыгой. Никогда и никуда никто не пойдет. Прежде всего потому, что все равно ничего не вырастет - сколько раз пробовали. Во-вторых, потому, что народ приучился выживать в этих условиях, а это главное. Нет нужды меняться. Русским правителям нравится быть европейцами. Ради этого готовы даже написать пару законов. Единственная помеха чудесным начинаниям - народ: куда бы его приткнуть? Поскольку он, подлец, желает коснеть в варварстве, придется перейти в цивилизацию отдельно Москвой и Петербургом, или даже, например, отдельно Кремлем. Проклятое противоречие российской истории состоит в том, что азиатским населением хотят управлять на европейский лад. Это положение дел рождает так называемых «внутренних европейцев» - интеллигенцию, армию, чиновников, - то есть обслугу правительства. Другим следствием является то, что сама власть как инструмент насилия должна стать - в своем персональном воплощении - азиатской, чтобы азиатское население ее воспринимало. Такая многослойная структура создает центростремительную энергию российской жизни; европейская обслуга ненавидит азиатское лицо власти, европейская власть презирает азиатский народ и своего азиатского лидера, народ же боится азиатского начала власти и ненавидит начало европейское. Русское общество делится не на классы, но на культуры, на квазиевропейцев и квазиазиатов; угнетая и убивая друг друга, они крутят беличье колесо российской истории.

Сказанного однако недостаточно. Все обстоит еще хуже. Мы сталкиваемся с простой проблемой: надо ли считать русских - людьми? Или они недолюди, полуфабрикат? Надо ли говорить, что это касается и нас с тобой? Что это прежде всего мы сами - ты и я - люди с кривой судьбой и неудачной биографией. Да люди ли они вообще, говорят, глядя на нас с тобой со стороны. Оснований для вопроса достаточно, но спросить обыкновенно стесняются: нельзя же так про весь народ - правда всегда отдает расизмом. Но мы сами знаем, как обстоит дело. Русский - существо никчемное. Он или ворует или пьет. Больше ничего не умеет, и если встречаешь трезвого русского: точно - вор; а встречаешь честного - разумеется пьяница. И то всего безотраднее, что ни украсть с толком, ни выпить со вкусом он тоже не может. Оглянуться не успеешь, - он или в тюрьме, или в бегах, или в гробу. Век русского человека короток и лишен смысла: выпьет сколько сможет - и на погост. Русский - он ведь ублюдок, беспородная дворняга, не монгол, не германец - так, кривоногая помесь.

Вот он поводит по сторонам мутным взглядом, шевелит губами, словно бы думает, - это он смотрит, где бы что украсть. Впрочем, крадет только то, что легко украсть; если украсть трудновато - связываться не станет, лучше напьется всякой мерзости и повалится где стоит. Русский не знает, что такое красота, благо, цивилизация: случайно встреченное и яркое он хватает и, не понимая, во что вцепился, волочет к себе, в темную и сырую нору.

Это коряво сляпанное существо с длинным вялым туловищем и неаккуратно пришитыми конечностями, без шеи, с маленькими глазками водянистого оттенка, толстой задницей и короткими ногами, с неопрятными манерами, непривлекательной биографией и дурными родственниками, - и между тем это существо привыкло считать, что оно человек. Совсем как люди оно страдает от холода и голода, мучается от жажды, оно истекает кровью, если его режут, и плачет, когда теряет своих детей. Это существо, конечно, не заслуживает снисхождения, но так же, как и люди, оно будет мучиться и цепляться за жизнь, когда его станут убивать. Оно по непонятной причине хочет блага своему потомству, хотя и не в силах осмыслить - какого же именно блага. Оно выло от горя, когда его и ему подобных сгоняли в лагеря и закапывали живыми в землю, оно сопротивлялось, когда жгли его неприглядное жилье, оно защищало свою жизнь, когда его убивали - а убивали, надо отметить, по вполне рациональной причине: потому что больше ничего не сделаешь с этим ублюдком - разве что пустить на полевые работы. Оно, это существо, не ценя свою жизнь (да и что там ценного?), способно на жертвенные поступки, оно вдруг совершает такое, что, говори мы о другой породе, назвали бы величественным. Оно бессмысленно и беззаветно предано себе подобным, оно может безропотно служить и бесконечно ждать - но не становится от этого привлекательнее.

И что прикажешь делать до тех пор, пока эта никчемная популяция еще не перебита, не перевоспитана, не загнана в положенные резервации? В просвещенных умах зреет мысль: цивилизовать, ввести «в историю», используя здесь гегелевско-чаадаевскую риторику. Но при всех проектах следует исходить из смертности субъекта: жизнь дворняги скоротечна - не успеешь его цивилизовать, а он взял да и помер. Любые масштабные преобразования сталкивались с этой досадной деталью. Петровско-ленинские проекты всем хороши, плохи, пожалуй, только люди, в них используемые. Главная помеха для истории - человек. Прикажешь жалеть его? Назвать его жизнь трагической?

Трагедия - это дело воображения. Так называемый простой народ, не наделенный способностью к рефлексии, не в состоянии обозначить свои неприятности как трагедию. Так и мрут, дурни, не узнав, что могли переживать с патетикой. Так почему же, спрошу я, почему интеллигент не применяет свою способность превращать беду в трагедию - к бедам других? Ведь с ним самим ничего реального не происходит - у него не горят дома, не мрут от голода дети. Иначе формулируя: непременно ли трагедия происходит внутри субъекта или она объективна? Или по-другому: может ли быть рассмотрен как субъект трагического сознания сам мировой дух, по отношению к которому все несчастья равноудалены? И если да, то значит, трагедия есть понятие онтологическое, она присутствует всегда, и интеллигент существует лишь затем, чтобы выразить ее. Он нужен миру как плакальщик на похоронах, в сущности, он больше ни на что не годен. Ошибочно полагать, будто он субъект трагедии сам по себе.

То, что один интеллигент не вполне понимает другого, это не трагедия - это комедия. Потому что понимать особенно нечего. Мысли, опыт, убеждения у обоих примерно одинаковые - разнятся амбиции. Поэт и толпа - это тоже комедия, противоречия меж ними выдуманные. Трагическими поэты становятся тогда, когда принуждены делить судьбу толпы, той самой, которую всю жизнь презирали.

Трагедия - это нечто иное. Это одиночество подлинное, а не мнимое, это несчастные, оставленные без помощи, это беззащитные перед лицом нищеты, это одинокие без надежды, это больные и старые без опеки, это калеки, не опознанные как субъекты трагедии. Неузнанные в качестве героев трагедии, именно они ее и воплощают. Не одиночество в толпе, но одинокая толпа, - вот кто является действительным субъектом трагедии.

Но ведь рассказать об этом ей некому, да и не умеет она говорить. Мы от рождения безъязыки, общаемся меж собой на недоступном миру языке, словно глухонемые. И сколь бы ни был этот язык красив, он оставляет равнодушной ту часть человечества, понимания которой мы алчем. Как ребенок к взрослому, мы обращаемся к миру с агуканьем, а он умиленно гладит нас по голове, ничего не понимая. Это невнятное бормотанье, эта невразумительная речь в ушах мира звучат загадочной музыкой, жалобы, доносящиеся отсюда, с окраины, кажутся загадочными и прекрасными.

Зачем я рассказываю это? Я всего лишь хочу определить наше существование. Это не трагедия, нет. Это просто жизнь на окраине, в странном доме. Разве не ясно было с самого начала, что это - мертвый дом, Некрополис, и судьба у него будет мертвой? Что же делать теперь, когда у нас нет и не было другого дома, кроме этого? И я спрашиваю: почему моя и твоя любовь зависит от бессмысленного места, от нежеланной родни? И какое отношение это имеет к тому, что я не хочу видеть другой карты, кроме твоего лица, другой земли, кроме твоего тела?

Почему не получилось просто любить, почему не получилось прожить вместе простую и ясную жизнь, почему чувства я ставил в зависимость от географии и социального строя? Разве нельзя было иначе? Неужели ничего не поправить?

Письмо второе

Милый друг,

выбирая, как обратиться к Вам, я остановился на этом эпитете. Именно так, как покинутая любовница к безупречному красавцу, и должен обращаться русский к европейцу. Было время, и совсем недавнее, когда я всматривался в Ваши черты, столь похожие на мои, но отмеченные печатью избранности, ясности пути и предназначения, всматривался с благоговейной преданностью и надеялся стать достойным нашего знакомства. Мое происхождение меня пугало, своей дикой родни я стеснялся, моя жизнь мне самому представлялась нелепицей, и как же хотелось той цельности и ясности, что присущи Вам. Еще немного, казалось мне, и мы впрямь станем равны, я тоже буду включен в это великое братство цивилизованных, я тоже смогу нести великое Бремя Белых, дайте мне лишь соскрести со щек боевую раскраску, смахнуть степную пыль. Еще вчера мне не пришло бы в голову писать это письмо. Только присяга на верность - и она была произнесена. Милый друг, я до головокружения влюблен в Ваш европейский мир. И никакого иного счастья не мыслил я, как только прикоснуться к Европе, увидеть ее соборы, выпить ее вина, вдохнуть ее воздуха - воздуха культуры, цивилизации и свободы. Я - или мы, если говорить чуть более отвлеченно - так и представлял себе устройство мира: совсем рядом с дикими бесправными степями, где страшное прошлое определяет страшное будущее, есть возделанная и обжитая культурой страна. Это воплощенная культура; там не шлют без суда в лагеря, а судят судом присяжных; там не заставляют вставлять в диссертации цитаты из Маркса, не жмутся в хрущобах, не пьют плохой портвейн спозаранку. Улицы там чисты, и прохожие друг другу улыбаются. Когда мы встречали случайных командированных, тех, что сумели пять дней прожить за кордоном, мы ловили каждую подробность рассказа, мы поражались: отчего они, неразумные, вернулись? Ведь ясно же написал Мандельштам в статье о Чаадаеве: первые посланные учиться на Запад не вернулись, потому что нет обратного пути от бытия к небытию. Вот так - и не меньше! Мнилось: попади я в Париж, упаду на святую землю, вцеплюсь в нее руками, так, что не оторвут, не увезут обратно, в постылое небытие, на пустырь с мокрым бельем и воронами, на трамвайные пути, ведущие к Дому культуры железнодорожников, на перекресток, поросший лопухом и заблеванный алкоголиками. Но я знал, не про меня все это - цивилизация, культура, самовыражение. Я сидел в блочной хрущобе, слушал, как за стеной рыгает сосед, гремит радиопередача, клокочет вода в сортире, и читал «Праздник, который всегда с тобой» Хемингуэя, читал в который раз и думал: никогда не увижу этот волшебный мир, я рожден умереть здесь, зажатый в квартирный угол. Кто из нас задумывался тогда о том, что помимо Запада существует Восток? Мир спрямился и вытянулся в одном направлении - от небытия к бытию, от бесправия к конституции, от пустыря к собору, от варварства к цивилизации. И когда Вы протянули руку, точно Саваоф на Сикстинском плафоне, оживляющий Адама, тогда весь мир наполнился смыслом. Россия будто пробудилась ото сна, - сна, в котором ей снилась Европа. И сделалось понятно, отчего в своем развитии мы отброшены так далеко в крепостное прошлое. Это революция и большевики, это Сталин и Ленин - наследники Чингисхана, это проклятый Джучиев улус, это бездарный коллективный рай, равенство сокамерников, да, вот что это такое, вот где причина. Ведь в 13 году, говорили мы друг другу и Вам, Россия уже была почти Европой. Поглядите на особняки вдоль Остоженки - чем не Вена, чем не Париж. И ведь был же Петр, был Пушкин-европеец, все-таки надежда есть. И мы бродили кругами возле изгаженных обломков модерна, точно возле развалин Помпеи - вот где культура, сожженная лавой варварства. И мы снова открывали Чаадаева и Оруэлла, чтобы упиться презрением и страхом. Но и без Оруэлла мы понимали, как жить. Лишь бы не подвести Вас, милый друг, лишь бы Вам не пришлось краснеть за нас. Спасибо, что дали этот, очередной, шанс, мы уж попробуем не выпустить Вашу руку, уцепимся покрепче. И так мы сильно Вас огорчали последнее время, довольно натворили мерзостей. И так мы уже явили миру неинтеллигентную свою рожу, раскосую, азиатскую, - постараемся хоть теперь все не испортить. Мы так и привыкли делить свою историю - на периоды ученичества у Запада и на возвраты к славянским корням, на пятерки и на двойки соответственно. Так мы привыкли воспринимать свою жизнь - как возможность изменить свою природу, возможность скорее всего несбыточную. Так мы привыкли делить общество - на сторонников европейского пути и ревнителей самобытности, на прогрессистов и националистов, либералов и государственников. Невозможно занять промежуточную позицию, говорили мы, ведь надобно отчетливо решить, куда идти - налево (то есть по географическим понятиям - на Запад) или направо (то есть на Восток). Либо суд присяжных, либо ГУЛАГ. Либо рыночная экономика, либо голод в Поволжье. Говорю это со знанием дела, милый друг, поскольку сам разделял эти взгляды большую часть жизни.

День, когда я смог сидеть в кругу парижских интеллектуалов, берлинских прогрессивных художников, лондонских гуманитариев, гарвардских профессоров и франкфуртских банкиров, день, которого я ждал всю жизнь, наступил слишком поздно - я уже успел стать русским. Я тянулся к избранным народам, старался как мог, но яд России проник слишком глубоко в организм. Я глядел на берлинских мыслящих парней, непременно одетых в поношенное черное; на лондонских гуманитариев с косяком марихуаны в одной руке и чаем с молоком в другой; на французских интеллектуалов, расставляющих по углам своих жилищ композиции из небрежно сложенных книг и морских раковин; я входил в их клубы и кафе, я слышал их призывы «to share ideas», и как же хотелось мне, дикарю, наконец-то «обменяться идеями» с ними, рожденными свободными. Но вместо этого я задавал вопрос: обмениваться идеями? Но какими? Демократия, конституция, прогресс? Быть еще радикальнее и авангарднее? Вот это вы и называете идеей? Нет, в самом деле, вот это?

Скоро я перестал share ideas. Письмо, которое я пишу Вам нынче, я одновременно пишу и самому себе - тому, молодому, ставящему знак равенства между цивилизацией и благом. Я пишу во имя Вашей покровительственной дружбы и моей безответной любви, той любви, что заставляла меня ненавидеть собственную Родину, лишь бы Вы поверили, что я правда люблю Вашу - которая никогда и ни под каким видом не собиралась стать моей Родиной и не могла. То была слепая любовь, милый друг, и, признайтесь, Вы поощряли ее. Вам ведь нравилось, что я не жалею ни отца, ни матери, лишь бы понравиться Вам, лишь бы Вы поверили в мою искреннюю преданность идеям демократии и европейских свобод. А я, чтоб как-то оправдаться в собственных глазах, твердил про себя строки Чаадаева: я не могу любить свою Отчизну с завязанными глазами, с заткнутым ртом, стоя на коленях. Так я повторял про себя и такой полагал основу своих отношений с Родиной. Но это было враньем.

Это было обманом, поскольку я никогда не любил свою Родину, - ни стоя на коленях, ни выпрямившись в полный рост, ни с завязанными, ни с отверстыми глазами, - я ее просто не любил. Все, что я любил в жизни, это были Вы, Ваша земля, культура и цивилизация. И именно потому, что это на самом деле так, я имею основание сказать сегодня: я не хочу любить Вас, стоя на коленях, с завязанными глазами, с зажатым ртом. Я хочу, чтобы мы оба - и Вы и я - были достойны моей детской любви. Я слишком долго взрослел. Сегодня я уже сомневаюсь, что то детское безоглядное чувство можно называть любовью: любовь это прежде всего ответственность, а Вы бы ведь не доверили мне отвечать за Европу, а за Россию я сам не хотел и не умел. Я долго думал, что счастье - это демократия и гражданские права, угол в Гайд-парке для свободных ораторов, теперь я знаю, что это всего лишь одна женщина; прошло сорок лет, прежде чем я понял значение простых вещей. Я теперь хочу научиться любить по-настоящему, - не абстракцию, но реальность, и если научусь, тогда, может быть, мне удастся наконец полюбить не только Вашу, но и свою Родину, и - главное - быть достойным той любви, ради которой живу и пишу.

Позвольте сказать сегодня вещи, которые - нет, не отменяют моей детской влюбленности, не оспаривают ее - но уточняют предмет нашей дискуссии, моей веры, Ваших уроков.

Я сомневаюсь сегодня, - и мне грустно говорить об этом, - что надежды, которыми Вы питали меня, имели под собой хоть какое-то основание.

Мне не верится, что страна, которой назначено быть Европой, могла не быть таковой столь долгий срок. Уж если России было бы предопределено стать Европой, она бы ею непременно стала. К тому же у нее явно присутствует иное назначение, а именно: соединять Европу и Азию. Если на миг допустить, что она стала Европой, какое же место тогда станет соединением Европы с Азией, как они будут перетекать друг в друга?

Представим, что есть большое тело - мир, и оно, это тело, определенным образом устроено, свою роль играют руки, свою - голова, свою - почки, свою - пятки, и т. д. И вот вдруг живот, скажем, или позвоночник - нечто, чему природой предписано соединять прочие части, вдруг возомнит о себе и возжелает стать головой. Не то беда, что не получится, но вот кто тогда станет вместо взбунтовавшегося органа исполнять его функции? Что вместо России станет этим базаром, где Восток торгуется с Западом? Что вместо России сделается этой рыночной площадью, где азиаты обменивают свои обычаи на европейскую валюту, а европейцы продают демократию за азиатскую нефть, где имеет свободное хождение - наряду с западными амбициями - восточная власть и восточная лень? Чем заменишь базар, где западную веру обменяли на восточную пышность, и вера сумела вспомнить, откуда сама родом?

И уж коли нам назначена роль кишечника или позвоночника, отнесемся к этой роли с почтением: анатомия мира, которой мы имеем основания быть нерадыми, имеет смысл и цель. Отнеситесь же к нашей участи с пониманием.

Разумеется, куда привлекательнее получить от природы внятное предназначение. А роль промежуточного звена не столь привлекательна. Мы и не то чтобы вполне европейцы, но и не азиаты, так, помесь, дворняга. Участь мутанта и есть то самое, что Вы часто называли «Russian extreme».

Если понимать, как часто это делают на Западе, Россию как страну крайностей, экзистенциальную страну, надо признать: в пограничных состояниях она не нуждается. Она погранична всегда. Она, собственно говоря, есть воплощение границы между Севером и Югом, между Западом и Востоком, или иначе - воплощение ничьей земли, то есть - пустыря. Мы все представители не умозрительного, но природного экзистенциализма. Такое состояние для России и ее обитателей привычно. Это особого рода экзистенциализм, русский экзистенциализм, в котором не существует катарсиса, момента истины и т. п. Эффектного события произойти не может. Это не европейская драма, трагичная, но яркая; это - русская жизнь, трагичная, но серая. Выхода нет в принципе, при любом исходе событий. Это и не плохо, и не хорошо, просто так устроено. Дадут конституцию или не дадут конституцию, отменят Юрьев день или нет - биография мужика мало поменяется. Что уж говорить о судьбе одного, о поступке героя? Возьмет генерал Корнилов Петербург - будет плохо, не возьмет - тоже будет нехорошо. Придут ли к власти правые, придут ли левые - жди беды. Покорят русские Чечню, не покорят - никому лучше не станет. В одном из эссе Камю появляется жизнеутверждающий образ цветущего миндаля, писатель говорит, что в самый лютый февраль он вспоминает, что в какой-то долине, забыл название, скоро зацветет миндаль. Но особенность России в том, что если что и зацветет, надо помнить: нормальное состояние как раз февраль. Действие в России не приводит к результату - но умаляет ли это значение поступка? Нет, ни в коем случае, напротив того: значение поступка возрастает. Поступки совершают не из созидательных, а из дидактических соображений. Никакая созидательность не приведет к изменению данной природы. Совершая поступок можно руководствоваться одним - долгом. Критерий поступка русского человека - это ни в коем случае не польза, но только и единственно - честь. Иными словами, деятельность русского человека имеет - по определению - нематериальную природу.

Вы скажете на это: что ж, разве не у нас научились вы, русские, самому понятию чести? Разве не наши беседы привили вам вкус к независимости, к культуре личного самосознания? И соглашаясь с Вами заранее, рассуждая о понятии «честь», я не могу обойти тему «независимой личности в России», возможна ли таковая - на европейский лад. Знаете, милый друг, эта, привычная в наших дискуссиях формулировка, с годами мне стала казаться парадоксальной.

Вопрос «Возможна ли независимая европейская личность в России?» напоминает детский софизм «Один грек говорит, что все греки врут». Тут уж, если независимая, то не европейская, а если европейская, то, само собой, зависимая - хотя бы от критерия оценки.

Очень хочется независимой личности, только почему, спрошу я Вас, это надо непременно связывать с Европой? Ибн Сина и Конфуций, например, личности, но не европейцы. Беда в другом - когда русский талант пытаются приспособить к Европе, выясняется, что он там ни к чему: а) не нужен; б) неудобен в употреблении. Обыкновенный умеренный гуманизм - гуманизм с человеческим лицом, в российских условиях это лицо теряет и обретает пугающие профетические черты. Так называемая «великая русская литература» была воспринята европейцами с корректировкой масштаба.

Принято называть первым русским европейцем Пушкина. Но куда важнее то, что именно европеец Пушкина как раз и убил. В будничном убийстве на дуэли первого поэта России французским туристом - без обмана, по европейским правилам, - принцип отношения Европы к России, или европейской личности к русской личности. Сколько Пушкинских дуэлей завершалось выстрелом в воздух именно за невозможностью выстрелить в гордость нашего Отечества. А вот европейцу было на это плевать, и по-своему, по-европейски, он был прав. Вызвал на дуэль - изволь. Все равны, все личности, все рискуют. С первым поэтом России расправилась Европа, расправилась, разумеется, не как с поэтом, а как с частным лицом; но он ведь и хотел быть независимым частным лицом, не так ли? Русские завели в своей стране европейскую забаву - дуэль, а у нее свои европейские правила - в ней все равны; факт принятия вызова уравнивает любого с любым. И одновременно вы хотите считать еще и другим счетом - «не мог понять в сей миг кровавый, на что он руку подымал», и т. д.? Нет, господа, в Европе так не делают.

Мне кажется важным, что Пушкин погиб именно на дуэли и был застрелен именно французом, по европейским дуэльным правилам. Не солдатчина, не каторга, не крепость и не лагерь - в России это своего рода признание: собственно за творчество здесь и мучают, так здесь в некотором смысле положено, это уж наше, внутрисемейное сами убьем, сами стихи наизусть выучим. Но погиб поэт вовсе не за творчество, и убийство вовсе не было формой признания - и вот этого-то как раз и не простят никогда Дантесу. И хочется привычно сделать из смерти все же русскую, а не европейскую историю - царь злодея подослал, убийца кольчугу поддел, свет затравил и т. д. Так русская судьба при столкновении с европейским обычаем и законом норовит искорежить его под себя, переписать кириллицей. Как это не похоже на самого Пушкина, всю жизнь делавшего обратное. Самое обидное, что произошло на Черной речке с человеком, старательно написавшим русскую историю на европейский лад, это то, что последняя глава его истории оказалась и впрямь написанной иностранными буквами.

Это преувеличение, скажете Вы. Можно ли делать символ из случайности? Разве, скажете Вы, я не старался привить вам начатки знаний, образования? Разве я не просвещал Вас? Разве не искренне интересовался вашими достижениями? Не сочувствовал Вам в беде?

Что же ответить мне сегодня Вам, милый друг, и поймете ли Вы меня правильно, если я скажу «нет»?

Прошло время, когда европейцы ездили в Россию за острым ощущением беседы «о главном», ездили на интеллектуальное сафари, готовы были поспать на несвежих простынях, но отстрелить известного философа, опального писателя, подвального художника и напиться водки с фрондирующей богемой. Теперь на такие сафари охотников нет, поскольку и опальный писатель, и подвальный художник сами приехали в Европу, полагая, что интерес к ним сохраняется навсегда. Это (по разумности) равносильно приезду бегемота из Африки в гостиную на Парк-Лейн: что вам так далеко ездить меня фотографировать, глядите, вот я и сам приехал. Опальные философы и поэты хорошо смотрелись на шестиметровой кухне в хрущобе, но в Париже они смотрятся иначе. В Париже серьезные дела, настоящая жизнь, бизнес, а сафари хорошо во время каникул - и этого русский интеллектуал никак не мог взять в толк. Он не понимал, отчего это с ним вдруг перестали играть и в гости не зовут.

А не зовут по простой причине: его держали за одно свойство - публично доносить на свою культуру, публично в ней каяться и рассказывать про ее стихийный, полуязыческий характер. Как Вы хорошо знаете, милый друг, все культуры без исключения подвластны стихиям, и язычество свойственно Вам не меньше, чем русским. Так скажите же мне, почему Вам столь полюбились именно русские сетования? Это европейцы любят, когда русский покается, на весь мир раззвонит, какое он ничтожество, и придет учиться демократии. Думаю, европейцев развратила философская эмиграция двадцатых годов, которая, разбирая природу большевизма в России, умудрилась ужиться с фашистскими режимами в Европе. Облик русского философа-интеллигента-борца а la Бердяев-бунин-деникин

-

краснов и привычен, и удобен. От общения с русской интеллигентной кухней должно оставаться приятное, успокоительное чувство: как это они там живут? Вот ужас! А хорошо, что мы вернулись домой. Но для чего же брать к себе домой эту русскую кухню? Все хорошо на своих местах - и она, русская кухня, нужна и хороша в этом самом качестве: примера недо-Европы, почти цивилизации, кривой истории, которая лишь оттеняет Вашу правоту и прямизну.

Неужели для вас заказано просто стать цивилизованными людьми, удобными соседями, спросите Вы. Неужели вы однажды не станете прилежными и терпеливыми учениками, не переймете обычаи и манеры - чтобы потом ваши дети знали их уже с рождения? Нет, никогда не станем. Знаете ли, мы станем только хуже.

Рассмотрим же героя нашего времени, того, желанного Вам, ориентированного на цивилизацию, кто не желает слиться с толпой и раствориться в пустыре, поглядим на русского человека на appointment'е. Гордых прогрессистов, смотрящих через головы соплеменников туда, за горизонт, через завалы мусора - как их определить? Славянин, прошедший евроремонт, - вот тот тип, что вышел на свидание с цивилизацией. Homo refectus, он подчистил себя и подкрасил, научился управляться со столовыми приборами, обзавелся убеждениями. Он управился с собой так же, как со своим жилищем: фундамента дома никто изменить не может, стены как были кривыми, так и останутся, да и вообще, перенести дом в Париж никому не под силу. Но вот водрузить посередь квартиры ванну с пузырящейся водой можно. И неважно, что течет крыша, а в подвале спят бомжи; не имеет значения, что дом предназначен на снос, - главное поставить стеклопакеты и сделать подвесные потолки. Недавно один деятель в моем районе соорудил на третьем этаже бассейн, но того не взял в расчет, идеалист, что опорные конструкции гнилые. И вот, не успел он предаться средиземноморской неге в московской слякоти, как деревянные балки под ним переломились, и он низринулся вниз вместе с тридцатью тоннами отфильтрованной воды. И пока потоки пузырящейся влаги выносили из парадного обезображенные трупы, мы, соседи, размышляли о судьбе европейской личности в этой дикой степной стране. Вот так и Петр, думали мы, произвел евроремонт России. Хорошо ли это, думали мы, перспективно ли? Один из соседей высказался в том смысле, что покойнику (обладателю бассейна, а не Петру Первому) следовало вначале сменить несущие конструкции дома, а уже затем строить бассейн. Многие с ним согласились. Но ведь он торопился, при жизни хотел поплавать, возразил кто-то. И в этих словах тоже было много правды. Стоит ли виноватить несчастного за то, что был доверчив и поверил пройдохе-риэлтору, будто перекрытия в доме - не трухлявая сосна, а ж/б? И за то, что поспешил воплотить свою мечту, нужно ли корить усопшего? Мы задавали себе эти и другие вопросы, вспоминали классическую риторику прежних времен - «подвиг ожидания или подвиг нетерпения?», иные обращались в мыслях к бессмысленной жертве декабристов, иные находили параллели с марксизмом, не прижившимся на русской почве; находились и такие, что винили принцип евроремонта в целом, как таковой. Не нравится тебе жить в доме, говорили они, ну уезжай, ну построй рядом другой дом, а то отциклевал себе паркет, бассейн отгрохал, а в подвале крысы бегают и говно плавает. С их доводами было трудно спорить. Но невозможность до конца принять историко-культурный детерминизм мешала согласиться полностью. Да, рассуждая занудно и здраво, надо бы начинать с фундамента и коммуникаций, то есть попросту с образования и изучения истории, но на это никогда нет времени, это занимает всю жизнь, а для того чтобы появились предпочтения и убеждения - на это никакого времени и не требуется. К российской действительности, к русским перспективам и возможностям, а главное, к обязанностям, которые вменяет русская жизнь, эти убеждения относятся так же, как новые обои к кривым стенам.

Я уверен, Вы знаете меня достаточно и не подумаете, будто я упиваюсь русской действительностью и ее самобытностью. Вовсе нет. Напротив. Я не любитель евразийской концепции, я лишь знаю, что она есть - и, боюсь, она окажется живучее прочих на этом тщеславном пространстве. Так получится потому, что Вы, мой друг, не захотели принять в расчет особенности этой земли. Я лишь хочу сказать, что дихотомия, предложенная Вами в нашей давней беседе, не имеет отношения к реальности моей земли, к феноменологии пустыря. Все эти противопоставления, как то: последний шанс - гибель, славянофил - западник, варварство - цивилизация, прогресс - отсталость, вся эта прусская установка «на первый-второй рассчитайсь!» не только не укрепляет умы в нашей местности, но приводит к отупению. Попробую объясниться.

Последнего шанса у России нет и никогда не будет. Россия ежедневно находится в ситуации, когда у нее есть самая последняя - ну дальше некуда! - возможность исправиться, и если ее не использовать, случится страшное. Если население не прекратит так пить, то через короткое время выродится. Если не изменить экологические условия, завтра задохнемся и отравимся. Если не утвердим частной собственности на землю сегодня, экономика уже не поднимется. Если не победит западноевропейская модель демократии сейчас, мы пропали бесповоротно. России, что ни сезон, дается сверхпоследнее, архиокончательное предупреждение. И она ни с места. Русский человек стращает сам себя: у меня последняя возможность! И ложится спать. Происходит это по двум причинам, одна физиологического, другая филологического свойства. Первая причина: суетливость и поспешность не относятся к национальным чертам. Русский обыватель приземист и полноват, не создан природой для соревновательного бега. К тому же он инстинктивно понимает, что нет ничего постояннее, чем угроза завтрашнего судного дня. К чему спешить?

Вторая причина: у латиноамериканцев есть их знаменитое macana - завтра, которое сегодня позволяет пребывать в сиесте. У русских существует их всегдашний «последний шанс», который никогда не используется. Действуй немедленно или все пропало! Голосуй или проиграешь! Уже произнося подобный призыв, мы оказываемся в плену противоречия. Если действительно надо было действовать немедленно, чтобы не упустить шанс, то любое обсуждение, призыв, дискуссия только способствовали трате времени и упущению искомого шанса. Пока мы произносим лозунг, мы отодвигаем предполагаемое действие в прошедшее время, но этим и спасаемся: вместе с несостоявшимся шансом мы оказываемся во вчерашнем дне, где все не так уж плохо в конце концов, жить можно. «Я говорю, что в тот момент когда я говорю, у меня есть последний шанс, и теперь, когда я уже договорил, этот шанс прошел» - по сути нет ничего спасительнее этого заклятья - так русские заговаривают время и грозящую им беду. Впереди маячит еще один последний шанс, и мы поступим с ним точно так же. Русские такие же заложники времени, как и пространства, как и языка. Мы всегда живем во вчерашнем дне - и оттого не слишком боимся завтрашнего. Завтра, конечно, нам наступит конец, но завтра не наступит никогда.

Теперь про славянофилов и западников, то есть про тех, чьим конфликтом и меряют российскую историю.

Полемика между славянофилами и западниками до сих пор представляется актуальной, словно, победи кто в споре, ситуация переменится, и Россия всеми границами переползет в Европу, или напротив, расцветет на азийских пустырях. Иные считают Россию частью Европы, просто частью неудачливой, отсталой. Если дать России шанс, говорят, она припустит вдогон за Европой и, догнав, - сравняется. Меня эта точка зрения удивляет. Не догонит Россия Запад и догонять не станет, поскольку идет по совершенно другой дороге и в противоположную сторону. Странная эта затея, выдумывать про два сложившихся и вполне себя проявивших организма, будто они в принципе похожи и когда-нибудь встретятся. Нечестно это и по отношению к Западу, который давным-давно стал тем, чем собирался. И втройне нечестно это по отношению к России, которой вечно пытаются внушить, что она еще не состоялась, но непременно в будущем состоится, если постарается, конечно. Но они состоялись давно - и Россия, и Запад. И состоялась давно судьба русского, и состоялась судьба европейца - они очень разные, эти судьбы. Для чего же тогда существует энтузиазм, выдающий дурную и тяжелую русскую судьбу за недо-европейскую? Для чего же делается этот благородный призыв «стать как европейские люди», если он обращен к людям, всегда живущим иначе, и живущим безнадежно иначе? Безрукий не потому не играет на скрипке, что не знает нот.

Позиция западника в России силою вещей сделалась морально неполноценной. О, разумеется, это самое понятное и извинительное заблуждение из прочих российских, разумеется, прекрасные люди, известные правдолюбцы разделяли его, но сколько же от него зла. Так получилось оттого, что выхода из России нет и никогда не будет, искать его для избранных можно, но разве это не то же самое, что крепостничество? Так получилось оттого, что не бывает вранья, которое не было бы кому-то выгодно. А выгода в данном случае известно чья - начальничья. Западничество способствует укреплению крепостничества на этой неурожайной почве - и более ничему. Европеизм - не цель России, но средство, форма управления, а западник - баскак. Никто так надежно не отодвигал Россию от Запада, как западники - именно тем, что идея европеизма использовалась как аргумент насилия, примененный к азиатскому населению. Достаточно примера Петра, хотя в целом западничество явление не идеологическое, но бытовое.

Мне не особенно приятно западничество, признаюсь. Но если меня назовут славянофилом или евразийцем, это будет тоже неверно. Я не нахожу преимуществ в нашем русском положении, напротив - вижу только беду. У России нет блистательных перспектив, перспектива одна, собственно присущая России, - то есть обратная. И эта обратная, противоестественная перспектива - есть та реальность, в которой живут здесь люди и вещи. Но странно было бы, уже находясь в условиях этой обратной перспективы, отказаться от предложенной участи. Уж если кому-то выпало играть в общей картине роль русского, и если так случилось, что этот кто-то - я или мой брат, можно лишь сожалеть, но надо доиграть эту роль достойно. Это гнилая местность, и воздух здесь гнилой, но скажите, милый друг, разве это главное?

История преобразований России в нечто европейское напоминает известную притчу про волка, козла и капусту. Как мужику перевезти через реку волка, козла и капусту, если в лодку помещаются только двое? Если уподобить феномен «свободы» - капусте, тогда волк - славянофил, козел - западник, а мужик воплощает весь народ, и вот Вам, милый друг, практическое упражнение для занятий русской историей. Совместимы ли все вместе в одной лодке? Плывут они к европейскому берегу, и главная задача - целой довезти капусту. Итак, поместить капусту и козла рядом, а мужика и волка бросить? Голову сломаешь, решая. И напрашивается простое соображение, начальство-то знало ответ давно, заглянуло в конец учебника: зачем вообще плыть? В Европу плыть - зачем? И для кого это будет хорошо? Для Европы? Она этого определенно не хочет. Для России? Она не может. Для особо отличившихся козлов? За них не стоит радеть.

Позволю себе еще один образ.

Славянофил, Западник и Евразиец - суть персонажи русской комедии дель арте, маски наподобие Пульчинелло, Тартальи и Труффальдино. У них характерная речь, ужимки, риторика, - но не ищите за масками живых образов: они повторяются из века в век, играют похожие сценки, бранят друг друга в прессе, глотают валидол. - Нам надо войти в Западную цивилизацию! - кричит Труффальдино. - Россия спасет мир! - вопит Пульчинелло. - Монголы - наши братья, - рвет рубаху Тарталья. Им кажется, что их спор реален, что здесь, на театральных подмостках, решится судьба огромных холодных просторов, и, повторяя одни и те же затверженные репризы, орут друг на друга Труффальдино, Пульчинелло и Тарталья. Эта комедия до известной степени оживляет русскую тоску, но к реальной жизни никак не относится. Реальность же состоит в одном - в начальстве. Комедианты выслуживаются перед ним кто как умеет. Сегодня померещилось, что начальство склонно поощрить Труффальдино. Его и на бис вызывают, и в правительственную ложу зовут. Труффальдино ходит счастливый, говорит, что времена изменились, и Россия рвется в цивилизацию. И начальство наконец осознало необходимость прогресса. Но это не так. Начальство ни к чему не склонно в принципе - оно просто начальство и все. Начальство - такое же величественное и непоправимое явление, как климат и география. Оно пребудет всегда, рядом с его интересами все ничтожно - и реплики Труффальдино, и реплики Тартальи. Совершенно неважно, кого сегодня позвали в ложу, кого вызвали на бис, - завтра его забросят за сцену. Он будет ходить несчастный, потерянный, пить водку, причитать, что побеждают славянофилы. Но комедианты не побеждают никогда - пьеса идет ежедневно, много веков подряд, маски дергаются и кричат на сцене, начальство в ложе дремлет, почесывает живот и считает деньги.

В России нет правых и левых - это выдумка. И знаете ли, мне все чаще кажется, что выдумали ее Вы, милый друг. В России нет правых и левых, потому что в ней существуют только нижние и верхние. Все прочие построения, все иные декорации призваны лишь спрятать, задрапировать единственную и по- настоящему работающую конструкцию. Зачем же нужны эти миражи, спросите Вы меня, не согласившись, что сами являетесь их автором. Нужны они по простой причине: сообщить российской истории векторность, которая отсутствует. Вам хочется начертать свободолюбивой рукой путь развития данной местности, пометить дорогу указательными стрелками. Бесполезно. Путь из варяг в греки - лишь обозначение замкнутой кривой. Она описывает закрытую территорию, огороженный пустырь. Здесь бессмысленно смотреть вдаль и загадывать будущее, здесь существует только обратная перспектива.

Мой друг, историк, как-то сказал мне: самым европейским поступком России было бы признание себя азиатской страной. Почему бы и нет? Из этого утверждения не воспоследует, разумеется, превращения в Азию, Россия останется Россией. Но сколь благороден этот шаг был бы по отношению к Европе, и сколь необходим по отношению к химере Евразии.

Чего же Вам следует ждать от нас, и что мы сами должны ждать от самих себя? Я полагаю, милый друг, что онтологическая бесперспективность нашей истории является предпосылкой для образования некоей житейской, бытовой позиции; ее я выражу ниже. Скажу еще раз: я не вкладываю в эти слова мистического, не говорю об особом пути, его нет. Я говорю лишь о житейской манере поведения, не больше. Но впрочем, и не меньше. Я говорю о кодексе, который в наших условиях пустыря необходим.

Да, разумеется, этот кодекс поведения связан с понятием «достоинство». Однако с годами я разлюбил это слою. Мы употребляем слова «человеческое достоинство» тогда, когда хотим подчеркнуть, что заслужили жить не хуже прочих. Я предпочту истасканное слою «долг»; оно отдает военной терминологией, пусть. Россия - страна военная, с этим ничего не сделать. Жизнь, протекающая вдали от действительной службы, мало чем отличается от военной. Где тебе выпало сражаться, там и сражайся, на каком фланге выпало стоять, там и держи оборону. Хорош будет солдат, который начнет метаться с места на место в претензии найти такое, что вполне бы отвечало его амбициям. Подберите ему такой редут, чтобы не хуже чем у соседей и чтобы отвечал его природным достоинствам. Место русского человека такое, а не иное, и, как и место европейца, оно достаточно точно определено, имеет свои особенности. И место России там, где предназначено ей стоять, от этого лучше не только России, но и всему миру: от того, как дерется на своем редуте солдат, лучше не только ему, но и всему фронту. Россия есть пограничная территория, и эта бесхозная земля пролегает не только меж европейцами и татарами, но и между одной историей и другой. Например, социалистическая Россия - есть пограничное пространство между капиталистическим миром и коммунистической утопией. И то, что Россия сделалась полем боя этих миров, является не более чем ее привычным долгом. Некогда Чаадаев говорил, что мы существуем лишь как урок иным народам, - чтобы не повторять тех же ошибок, не наступать на то же дерьмо. Я не согласен с этим. Я думаю, что Октябрьская революция - это не урок всему миру: мол, глядите, как не надо делать, нет, напротив - это исполнение Россией своего пограничного долга, выполнение своего предназначения. Этим гордиться следует, а не обсмеивать. В общей битве, где нам выпало участвовать по праву рождения, мы стоим на своем месте, в этих рядах, в этих войсках, и грешно было бы дезертировать. И если спросить: что же это за война? какой долг следует исполнять? с каким же врагом мы находимся в бою? - я отвечу: с небытием, со смертью. Исполнение человеческого долга связано именно - и единственно - с этими понятиями. Где исполнять его - безразлично, но лучше на отведенном судьбой месте.

История России существует не для того, чтобы показать преимущество истории Запада. История России существует не для того, чтобы преподать урок народам. Она существует всего-навсего затем и потому, что есть судьбы, любови, и жизни людей, которые не входят в Западную цивилизацию - но оттого они не менее люди.

Письмо третье

Любимая,

каждой строчкой, которую пишу, я хочу обнимать тебя, каждой буквой, которую вывожу, я хочу прижаться к тебе. У меня нет другой жизни, кроме твоей жизни, других глаз и рук, кроме твоих глаз и рук, и другого слова, кроме твоего имени. Я уже прожил большую часть жизни, и прожил скверно, и теперь хочу оправдать оставшуюся часть.

Меня учили, что надо любить искусство, свободу и правду, и они ответят взаимностью. Мне также говорили, что надобно хоть немного, но любить Родину, с незавязанными глазами и не стоя на коленях, а если не получится - тоже не страшно: Россия подождет, пребудет вечной невестой. Но это неверно, - отношения с Родиной состоялись, и вполне. С годами соткался комплекс из досады, привязанности и долга, невозможности расстаться и долгой скуки. И деться некуда, и совесть мучит, и тошно с ней. И жизнь прожита, и не изменишь ничего, и наливаешь стакан - скоротать время до заката. Тягостное чувство долга и безлюбовья напитало воздух над полями нашей Родины. Это и есть причина творческих мук

Именно так я объясняю письма гусарского полковника: он тосковал по католицизму, оттого лишь, что тосковал по любви. А любви не знал. Это довольно простая разгадка писем отставного военного, и что может быть пошлее, чем гусарская тоска по любви? Он тосковал по католицизму, воплощавшему религиозное чувство - в Прекрасную Даму; он тосковал по католицизму как тоскуют по душевному здоровью: от невозможности слить в один образ окружающие тебя и мелькающие картины. Он томился в отсутствии того сильного чувства, которое слило бы воедино и мир, и небо, и плоть, и страсть. И душевная тоска побуждала его кричать в письмах: «Разве может быть больше, чем одна цивилизация?» Он превосходно знал, что китайская и греческая цивилизации несхожи, ему хотелось выкрикнуть другое: бывает ли больше одной любви? Что есть человеческая цельность, как не единение страсти и добра? Коль скоро эйдос проецируется в сознание человека, разве страсть и вера могут рознится в его душе? И. разве христианский принцип неслиянной нераздельности не говорит о том же? Он тосковал по той любви, что была ведома флорентийцу, он тосковал по католицизму, который устроил бы для него такую любовь. И тогда - он знал - произойдет чудо: образ Дамы, Богоматери и Веры соединятся в одно - но чудо не наступало, и он не обретал крепости, и он кричал в отчаянии, он, гусарский полковник, объявленный сумасшедшим, действительно сходил с ума. По-видимому, главное, про что, собственно, и написаны философические письма, это определение любви через историю; нет, буквально такой фразы в них нет, но и сказанного достаточно, чтоб понять: Любовь есть критерий Истории. И там, где нет Любви, нет и Истории. Но никто не сможет вложить любовь в грудь другого, и католическая дидактика не спасет. И от отчаяния, обретенного им на «обезлюбленной земле» (как назвал ее совсем другой человек, узнавший любовь чересчур близко), гусар проклял эту землю и сказал, что у этой местности нет истории. А истории не было только у него. Потому что история возникает тогда, когда появляется любовь.

Отчизна наша не истории лишена, но большего, чем история. Россия не знает любовных историй, где найти соединение сердец, достойное памяти? Толстой с Софьей Андреевной, Блок с Менделеевой, Пушкин с Гончаровой, Есенин с девками? Разве было что-нибудь на русском языке про любовь написано? Ах, нет же, конечно было, только в России и понимали про настоящую, до крика, до смерти любовь, такую, как у Маяковского. Только вместо имени Лиля надо поставить имя Революция, потому что это ее он любил как любят женщину, соединив в великой традиции земное с небесным. И его предсмертное «любовная лодка разбилась о быт» - это к ней, к Революции. А раз не сложилось, - вышел, хлопнул дверью, застрелился, - и это единственная описанная любовная трагедия, которую знает наша земля. Неужели не мог он рассмотреть в Революции ее толстозадого плебейства с самого начала? Тот же вопрос с успехом задали по поводу Дульсинеи, и едва бакалавр Самсон Карраско открыл глаза Алонсо Кихано, - как рыцарский роман кончился, и с ним жизнь. Так и здесь, - как только у Маяковского появляется любовь, так появляется и история. Нет любви - и истории нет у нашей неказистой тетки - Родины. Больше ее никто так не любил, хотя многие славили, а еще больше народа презирало. За что любить ее - толстую, неказистую бабу? Но думаешь, глядя на нее, убогую: люби мы крепче, она станет краше. Но нет, не становится.

Эта почва менее прочих пригодна для любви, но выбирать не приходится. Я напишу о любви, которая останется навсегда, когда уже сотрется след этих дней, когда песок заметет мой город и улицы, по которым меня несло к тебе. Я напишу так, что через рыхлую Россию и кривую Москву навсегда пройдет твой летящий шаг, твоя прямая походка. Все сразу - и российская мразь, и европейское лицемерие, и счастье, и его невозможность, и то, что переносить вранье нет сил, и то, что правда здесь не нужна, - все это стало нашей историей, твоей и моей любовью. И другой нет. У меня нет иных убеждений, кроме любви - и если приходится говорить о политике или искусстве, то я говорю о тебе, и хочу, чтобы слова были ясны, как твое лицо, чтобы чувства были отчетливы, как твой профиль, чтобы путь был прям, как твоя осанка.

Первую половину жизни я промаялся в поисках Истории, мне казалось, что родные пустыри и степи плющат мою жизнь и раскатывают будущее в тонкий блин, что это внеисторическое пространство - Россия - не может поспеть и ходом мирового духа, растекается грязной лужей. Я все искал, где же тот край, та точка схода, в которой сосредоточена История сегодня? Где надо быть сейчас, куда смотреть? Я пялился в горизонт и не находил такого места, и все мнилось, а вдруг оно за углом? И это пустое томление и пустая маята прекратились, едва я понял, что История - она там, где ты, и другой не бывает. И, поняв это, я собрал силы для единственной работы.

Нет, не борьба с тираном, мне мало этого. Не борьба с Россией и не защита России, мне мало этого. Не за светлое будущее, не за прогресс следует бороться. Не на благо демократии, или отчизны, или Запада, - мне мало этого. Не за цивилизацию против варварства - мне мало этого. За тебя - против любого порядка вещей. Против того, как устроено то, что они называют Историей - мне ли не знать, какая она на самом деле, она моя - и ничья более.

Сегодня, здесь, в этой снулой и нечистой стране с плоскими пейзажами, здесь История. И если сегодня ты смотришь своими твердыми глазами на этот пустырь, значит История сегодня на пустыре. Если сегодня я держу твою руку, значит это время - и есть История. Принято умиляться гегелевскому отождествлению мирового духа с Наполеоном верхом на лошади, но мне не кажется это сопоставление удачным - ни для офицера, ни для духа. Мне больше нравится представлять, что мировой дух (дух истории если угодно) воплощен в женщине. Вольно персонифицировать историю в толстого офицера, но гармоничнее представлять ее в виде красавицы; пусть кто угодно воображает шествие мирового духа как хруст сапог, а для меня это твоя летящая походка.

Я всегда вспоминаю одно и то же: я помню, как окликнул женщину, уходящую от меня, и она обернулась. Она уходила прочь, обиженная, и на ходу, не замедляя шага, повернулась ко мне. Была ночь, но она проходила под фонарем, и полоса света прошла по ее лицу. Она шла так быстро, что свет точно хлестнул ее. Она всегда ходила очень быстро, и когда я однажды спросил ее, почему так, ответила, что от медленной ходьбы устает. Она всегда шла с прямой спиной и откинув голову. Когда она повернулась ко мне, я увидел напряженную шею и твердо очерченное лицо, но следующий шаг уже вынес ее из полосы света. Она была сделана так цельно, что любое движение ее совершалось сразу всем ее телом, словно каждая черта в ней участвовала в ходьбе. Я никогда не видел женщины красивее. Это была ты. Я всегда боюсь, что больше не увижу этого лица, что ты выйдешь из света фонаря и уже не повернешь ко мне голову.

Я всегда думал про себя, что я неверующий, и немного этим гордился. Много времени я провел в обществе людей, исповедовавших историю как религию, и эта подмена меня интеллектуально устраивала. Мне нравились люди, бросающие вызов мироустройству, понимающие его иначе, чем Бог. История как религия и познание как вера. Интересно, что никто из этих людей не мог похвалиться историей своей жизни - всегда это было расхлябанное и не слишком симпатичное существование. Не хочу сказать, что, будь они верующими, их посещали бы озарения. Но вся жизнь их, отданная разуму и познанию, была неразумной и малопоучительной. И никто из них, из тех, что ставили знание выше веры, а интеллект выше любви, никогда не вызвал у меня жалости. Сегодня мне представляется, что ткань знания о мире плетется для того, чтобы все разнородное, не утратив особенностей, соединилось в одном образе. Религиозный человек назовет такой образ животворящим. Уточню лишь, что имею в виду не эйдос, но то сильное образующее чувство, которое мы называем любовью. Видимо, это чувство непосредственно связано с понятием гармонии, и позже я скажу подробнее о гармонии - качестве, присущем любви и истории. Я так долго пишу лишь для того, чтобы выговорить одну вещь: Иакову потребовалось бороться с незнакомцем и порвать сухожилие на ноге, только потом он понял зачем, собственно, была эта встреча; я не буду первым тугодумом, кто вглядывался в черты встреченного и не мог понять, кого встретил. Если кто-то считает, что Бог - это история, я говорю: тогда луч света хлестнул по лучу истории; эта история шла так быстро по московскому пустырю, и бурый шарф был обмотан вокруг ее шеи. Иакову не удалось отделаться поврежденной ногой; и он, и его народ должны были знать, что это только начало. Я хорошо понимаю, что пропал.

Я сравниваю историю и любовь и по степени разрушений, которые они приносят с собой. Жизнь без любви покойна и уравновешена (я не сказал здесь: гармонична, поскольку не отождествляю равновесие и гармонию), но привнеси в нее любовь, и сразу все придет в смятение. Недаром греки считали любовь беспорядком, своего рода болезнью. Почему от стриженых волос и накрашенных ресниц моя жизнь сделалась невыносимой, почему история, стоит ей наполнить звоном и скрежетом жизнь, превращает ее в ад? Она пришла ко мне, и на скрипящем диванчике началась история; началась с ее мокрых ботинок, которые она развязала, нагнувшись, и с ее бумажного свитера кирпичного цвета, который она сняла через голову. Она лежала рядом со мной в темноте, и я знал, что начинается нечто, отчего никому не будет хорошо, начинается разлад и раздор, и уйти от этого невозможно, потому что это - счастье, это и есть гармония.

Да, я утверждаю, что гармония принадлежит любви и истории, а значит в этом понятии нет ни благодати, ни покоя. Неужели правда так? О, если бы можно было напитать жизнь смыслом, миновав историю и любовь, если бы гармония не была отчего-то нужна - как бы счастлив я был, в отсутствие этого болезненного счастья. И как бы хотел я быть просто, незатейливо счастливым, Боже мой, отчего ты не предлагаешь этого? Отчего, когда думаю про любовь и историю, я вспоминаю черный холодный чай на подоконнике и сломанный тополь под окном - но ведь ни в том, ни в другом нет ни благости, ни красоты. Отчего, стоит мне услышать слово «счастье», я вижу кирпичный свитер с растянутым воротом? Отчего так перетянуло мне душу? Почему хорошие и достойные люди, окружающие меня, не приносят покоя и облегчения, почему? Неужели их нет - простых, понятных, легких? Развяжите, кричу я, освободите меня! И тут же в страхе: Не надо! Не отпускай! Не уходи!

Мне она виделась солдатом, пришедшим, чтобы раздеться и лежать подо мной с раздвинутыми ногами. Она лежала голая, но вся собранная и отрешенная, как солдат, и от этого я чувствовал себя солдатом тоже. И мы с ней были там, где по-настоящему опасно, это совершенная правда, потому что там, где любовь, там, где история, - там по-настоящему опасно. И когда я входил в ее худое тело, это и впрямь напоминало удар - нет, не Овидиевские любовные битвы я имею в виду, не Боккаччевские сражения под пологом, но нечто вовсе не поэтическое: удар, проникающий в плоть, ранящий человека. И она лежала подо мной, широко раздвинув ноги и так же широко раскрыв глаза, и в них не было никакой поэзии - только терпение и юля, как у солдата.

Мы лежали под красным одеялом, и она сказала: хочешь, пойду прочь? Да, она уже и тогда думала про это, она знала заранее. Больше того: она не появилась еще у меня, а все было уже решено. Она представила так, словно может уйти или остаться по моей воле - и моей гордости и самомнения как раз хватило на то, чтобы поверить. По моей воле, как же! Будто бы любовь или историю подчиняют волей. Волю они лишь пробуждают в участниках событий, но попробуй эти события подчинить. Любовникам и полководцам только кажется, будто они лепят события волей, им лишь мнится, будто их истовость - залог движения. Чепуха. Не истовостью делается история, но беззаветностью. Тогда у меня ни на языке, ни в мыслях не было подобных определений. Я смотрел на нее, на тот сгусток темноты, который был ею в этой темной комнате, выходящей окном на пустырь. Все, что говорил я тогда и потом, - несущественно; по испорченности, я вкладывал много смысла, но вложил лишь растерянность. Имел в виду я, как выяснилось позже, простое: раз попав в историю, из нее можно уйти, только оставив в ней жизнь.

Проснувшись, я, как это часто бывает со мной из-за переездов и гостиниц, не мог сразу понять, где нахожусь. Утро было серое, я лежал и смотрел на серый прямоугольник окна, и мне казалось, что такого окна я еще не видел, хотя это было мое окно. Я не помнил, в чьем я доме, в каком городе, в какой стране. В комнате еще было темно, и я не узнавал комнаты. Так я лежал, привыкая к незнакомому месту, потом встал и отдернул штору. На дворе было то время года, какое в России теперь бывает всегда, когда не лето, - слякоть и грязь. Видно было тополя с вороньими гнездами, помойку, в которой рылись две тетки, сломанную карусель, транспарант «Хочешь жить как в Европе? Голосуй за правых!» Помойки, тополя и тетки имеются во всех странах, но вот такой лозунг возможен лишь в России. Какой идиотский лозунг, думал я. Что он значит? Какая к черту Европа? Почему - если за правых, то как в Европе? А если за левых, что, - Азия получится? Климат что ли правые поменяют? Рассадят платаны вдоль Охотного ряда? Устриц в Москве-реке разведут? Я смотрел на транспарант и представлял себе лидера правых сил, - вертлявого коротышку с ранней плешью и сластолюбивым, слюнявым ртом. Выход у нас только один, говорил политик, двигаться на Запад, стать цивилизованной страной. Альтернатива этому - лагеря и Сибирь. Надо идти к прогрессу любой ценой. Не поймут сейчас, потом сами скажут спасибо. Я смотрел на транспарант и думал, что люди в России находятся в такой же безысходной истории, как любящие, и так же обречены. Их обманет и слюнявый коротышка тоже, и кто угодно другой. Они пропали. То, что мне выпало тебя любить именно здесь, в этой обреченной плоской местности, на этом трижды проклятом пустыре, придумано специально. Так нарочно было устроено, чтобы я понял, что такое любовь.

Повторюсь: многие полагают историю чередой событий, то есть объектов, то есть, иными словами - набором тел (например, любовная история наглядно демонстрирует тела), - между тем история бестелесна, она забирает наше тело, чтобы растворить в себе. История - это такая едкая среда, уничтожающая природу. Хотя однажды ты сказала мне, что любовь - это золотой покров, и это тоже правда, так и есть, тут нет противоречия. Любовь, она как «Иоанн Креститель» кисти Леонардо. Весь мерцающий, словно под золотым покровом, подняв палец, он, искуситель, заманивает человека в историю - и эта история не обещает быть хорошей, но тем не менее является единственной.

Поверь мне, в том, что я пишу сейчас, нет оттенка осуждения. Не хорошей является история, да, совсем не хорошей, но единственной! Не привлекательной является любовь, но бесконечно сияющей! У истории, как и у любви, есть одно исключительное свойство - она всегда чиста. И это при том, что обеих всегда стараются замарать. Это, пожалуй, самое важное свойство как истории, так и любви. И как раз в чистоту любви, как и в чистоту истории люди, особенно просвещенные, склонны не верить.

Мы исходим из того, что искренность непременно связана с чем-то дурным, что глубоко запрятанными бывают лишь постыдные чувства. Выставить их напоказ и значит явить смелость и искренность. Легче поверить в искренность Генри Миллера, чем в искренность Толстого: воображение отказывается признать наличие неханжеского целомудрия. И люди, знающие жизнь, правы в своих сомнениях - они исходят из опыта. Этот житейский, исторический если угодно, опыт - он сильнее самой истории, - по той же причине, по какой бакалавр Самсон Карраско сильнее Дон Кихота, по той же причине, по которой любовный опыт сильнее любви. Есть много причин, по которым я стыжусь называться художником сегодня, одна из них в том, что современное искусство - это торжество мещанской морали и упадок рыцарской.

Но если бы я стыдился только этого. Всю жизнь я хотел быть свободным и прогрессивным, всю жизнь повторял слово «вперед» - и теперь я стыжусь своей жизни: если идти все время вперед, то как защитить тех, кто нуждается в защите и остается сзади.

Я хотел быть таким же надежным, как кружка горячего крепкого чая. А я не умел: только говорил, что хочу, но не мог. У меня не было другой цели, но не было смелости стоять на одном месте, назвать это место своим. Прости меня за эти пустые годы, а сам себе я никогда не прошу. Я сумею стать достойным тебя. Нет, я не хочу спрятаться, я готов пропасть. Пошли мне сил, Боже мой, отстоять это пространство, пошли мне сил отстоять эту историю - другого места для моей любви нет, и другой истории не будет.

Письмо четвертое

Милый друг,

сейчас, когда я пишу это письмо, уже понятно, что мы опять оказались плохими учениками. Нас не переделать, мы пропащие. Вы более не позовете нас к себе в цивилизованный мир, но, разрешите Вам сказать, это и не требуется. Россия сызнова нашла себя, в цивилизованный мир она опять не хочет. Даже интеллигент, тот самый, на кого Вы возлагали надежды - не хочет и он.

Ну не зовут более на Запад - и не надо, решает интеллигент, вернусь обратно к начальству, благо недалеко ушел. Благо начальство, кажется, и само стало прогрессивнее.

Понял это интеллигент как раз вовремя: не только Запад в нем более не нуждается, но и миссия, возложенная на него русским начальством, - уже выполнена, пора возвращаться на базу, все равно он больше ни на что не пригоден.

Что до свободомыслия, то оно здешнему интеллигенту не присуще, и пока не накопится мужества на новое диссидентство, ничего умопотрясающего Россию не ждет. Ждет новый взлет государственности и новое противостояние Европе. Двуглавый, хоть ощипанный, да орел, прострет свои крылья над тощими пустырями. Россия ведь находится в перманентной войне с Западом - и в ходе этой войны иногда для удобства провозглашает себя Западом сама. Это периоды перевооружения. И западники - отряд снабженцев. Фрондерская кухня - это производственная база. Европе мнится, что Россия шлет к ней женихов, а это едут скучные инженеры-снабженцы, командированные. Государственной машине требуется обновлять шестеренки, доставать новые детали, компьютеры завозить и т. п., и в культурные командировки посылают суетливых горлопанов, в очках и с чувством ущемленного достоинства. Они-то и комплектуют наш оборонный комплекс. А когда в компьютеризации, концептуализме, идеологической мобильности мы сызнова добираемся до мирового уровня, командированные едут назад. Миссия снабженцев завершена, Россия снимает свадебную фату. Вот и все. Так и Петр, наш учитель европеизма, хладнокровно заимствовал западное оружие, чтобы еще крепче вдарить по Западу. Меня всегда удивляла в Вас, милый друг, обдуманная любовь к Петру при столь же обдуманной нелюбви к Ленину. Петр будто бы обещал нечто, что Ленин будто бы отнял. Этого «нечто» никогда и не было в природе. Я не склонен видеть противоречий в поступках вождей.

Но что же это были тогда за годы, спросите Вы, чем объяснить русское желание стать Европой? Неужели вы не хотели учиться демократии? Неужели вы притворялись? Ведь были же искренние лица, пылкие слова.

Десять либеральных лет, всегда повторяющихся в истории России, по всей видимости, необходимый срок для большого тела - перевалиться с боку на бок и собраться для борьбы. Одновременно обновляется класс чиновничества, перераспределяются льготы и угодья. Отчего же не хотели учиться? Хотели - и выучились. Почему Вы думаете, что мы не стали демократической страной? Разумеется, стали.

Россия использует любую идеологию в своих государственных нуждах: разве не приспособила она христианство к русской государственной идее? Разве не приспособила коммунизм к ней же? Разве можно было ожидать чего-то иного, а не того, чему мы сегодня свидетели? Россия взяла новую модель для сборки - демократическую рыночную, и приспособила ее к своим прямым нуждам. Так было всегда, что же здесь нового? Только не говорите, что мы отступаем от демократических принципов. Отнюдь нет - мы строим самое демократическое государство на Земле, и непременно его построим. Россия строит демократическое общество по тому же принципу, что и коммунистическое, что и православное. Россия уже создала наихристианнейшее христианство и самый коммунистический коммунизм, и разве есть сомнения в том, что она превзойдет в демократичности все демократические общества? Не пройдет и десяти лет, как мы научим мир наиподлиннейшей демократии. Коммунизм строил агент охранки, а демократию будут возводить офицеры госбезопасности - и разве это должно удивлять? Разве Вы, да, именно Вы, хотели другого? Признайтесь, что нет. Вы ведь хотели приучить нас к реальности - и отвратить от утопий, а это и есть подлинная реальность.

Вы привыкли именовать коммунизм - утопией, и этим подчеркивали, что сегодня мы, вслед за вами, должны строить общество реальное, земное, рациональное. Это реальное общество мы и построили. Вот это и есть самая явная реальность - другой у нас не было и не будет.

Согласитесь, Вы сами допустили ошибку. Обозначая демократию как цель, Вы, разумеется, оперировали и этим понятием не в реальном, а в символическом значении (в самом деле, не та же демократия, что бомбила Хиросиму или приговаривала к смерти Сократа, Вам мила, а какая-то иная, справедливая). Стало быть мы должны были исходить из того, что и демократия, и коммунизм являются символами, знаками, но не вещами. И, следовательно, можно было спросить: чем одна утопия хуже другой утопии. Не тем ли, что рознятся реальности их создавшие? Но так считать никто не хотел. Хотели сравнить коммунистическую реальность и демократический идеал. И разве не Вы этого хотели?

Любой анализ будет неточным, если один из компонентов рассматривается в его фактическом состоянии, а второй - в идеальном. (Например, рассуждая внутри Вашей логики, демократическое общество убило Сократа, приговорило его путем честного голосования, а коммунистический строй никого не убил, коль скоро этого строя еще никогда не было - была лишь утопия.)

Сегодня, когда - в очередной раз - Вы видите, что с нашей реальностью не удается сделать ничего, что русская почва проглатывает любую утопию, сегодня Вы склонны обвинять нас, лентяев, в невосприимчивости к Вашей знаковой системе. Напрасно Вы понадеялись на нас. Сколько ни говори этому народу правды, как ни воспитывай, свинья останется свиньей.

Но знаете ли, милый друг, мне кажется, что именно правды Вы как раз этому свинскому народу - то есть и мне в том числе - не говорили. Стесняться здесь нечего - кто делает иначе? Советская пропаганда пыталась, со своей стороны, сделать подобное, но куда ей тягаться с вами. Когда мы открывали книги Джорджа Оруэлла, у нас появлялось чувство, что вот оно, наконец-то, подлинно правдивое слово о нашем режиме. Вот портрет Большого Брата и изображение нас, пролов. Кто столь точно - до деталей - предсказал нас?! Так мы читали Оруэлла и так читали его Вы - как окончательный приговор коммунистической России. Удивлялись мы лишь тому, откуда знание реалий, с чего списаны эти картины, от коих волосы встают дыбом. Пришла разгадка: гражданская война в Испании. Именно там, в интербригадах насмотрелся Эрик Блэр (он же впоследствии Дж. Оруэлл) на коммунистов, нагляделся на троцкистский ПОУМ. И мы поражались его проницательности и слепоте Хемингуэя. Но удивительно, шевелилась мыслишка, как же это в жаркой и пыльной Испании подглядел он рабочие кварталы - нет их там, только белые домики. Штука вся в том, милый друг, что «84» не есть наблюдение советской жизни. Эта книга о Западе и для Запада. И Запад нарочно не захотел ее прочесть как таковую и переадресовал, вполне, надо признать, успешно, Советской России, а бестолковая Россия читает все подряд.

А разве Вы не знали этого? Не предполагали, когда снимали душераздирающий фильм с Ричардом Бартоном, одетым в костюм российского комбайнера, что пролов достовернее показать в одежде от Woolworth? В России ведь пролов отроду не было, и жизни, изображенной в «84», не было. Откуда бы пролам взяться, если пролетариата в России не было? Не драму же крестьянской страны описывает автор, не раскулачивание, не умирающие от голода деревни. И российский мальчик (например я), прячущий под подушкой на ночь взятый роман, в толк взять не мог, что существует Брикстон и Гарлем, что есть трущобы южного Лондона, и что именно их, а не клоповники коммуналок, не стужу бараков, описал автор. Отечественные наши хрущобы (то есть то, что напомнило бы картины из романа) появились позже, и строили их на западный манер. Оруэлл мог писать только про то, что видел - про стены бурого английского кирпича с маленькими окошками, про прямоугольники безглазых рабочих кварталов, про дешевую многоэтажную застройку с клетками для индивидуального употребления жизни, про въевшийся в жилище запах дешевой еды, дрянных супов, что варят огромными чанами, старого картофеля, шипящего в дешевом растительном масле. Он мог писать про ужас фанерных стен, низких потолков, тесных комнат, про ужас отсутствия укрытия, вечной открытости, вечного бега, вечного долга, вечной зависимости от работы, про ужас конвейера жизни, работающего без перерыва, - того конвейера, который в России так и не смогли наладить, но который крутился на Западе - и крутится до сих пор. Оруэлл не писал помойки или пустыри, то есть российские реалии. Он писал отрегулированный, механизированный ад, а его-то как раз в России и не было. Был лагерь, описанный Шаламовым, был коммунальный ад, описанный Зощенко, но телескринов не было. Здесь любой телескрин через неделю бы сломался. Герою книги Уинстону Смиту и в кошмаре бы не привиделось, каково это, попасть (а он мечтал о буколическом, доцивилизационном существовании) в русскую деревню - где не то что телескринов, где просто дороги нет. Конечно, были стукачи и палачи, но не О'Брайеновского толка, и вот почему: в России не было знаменитого оруэлловского феномена - двоемыслия. Вранье было, и лживые лозунги имели место, но вот двоемыслия, когда показывают тебе четыре пальца, а ты видишь пять, когда свобода - это рабство, война - это мир, вот такого двоемыслия не было. Не было по простой причине: русского не надо убеждать, что жить плохо, но тем самым как бы и хорошо. Эта, кажущаяся европейцу абсурдной, конструкция для русского реалистична. Это, описанное Оруэллом двоемыслие, для русского укладывается в одну колею, в одну извилину. Для того чтобы увидеть всю неправдивость этой формулировки в отношении России, надо осознать кардинальное отличие русского сознания от западного. Русский человек живет завтрашним днем - сегодня он проживет начерно, кое-как; он вечно ждет то Юрьева дня, то семнадцатого года, то мира, то коммунизма, то конца пятилетки, то цивилизации. Будущее не наступает никогда и именно поэтому можно манипулировать растянутым до размеров вечности настоящим. Это в Европе, гордящейся прошлым, тот, «кто владеет прошлым, владеет настоящим» - а здесь, на солончаках, на супесях чем прикажешь владеть? Пиши Оруэлл действительно про Россию, ему надо было бы переиначить свой лозунг: «Тот, кто владеет будущим, владеет и настоящим». Русский рассматривает свое убогое бытие как временное. Он увидит четыре пальца, даже если ему покажут все пять, потому что знает - пяти зараз не бывает в этой жизни. И теперь я спрашиваю Вас: ведь простая история - в книге изображен Запад и с западной же идеологией «ангсоцем», но для чего понадобилось сделать вид, что книга про Россию? Вы-то догадывались, Вы-то знали? И скажите мне тогда, для чего свой страх Вы переадресовали мне?

Милый друг, я пишу Вам - и поражаюсь своей отваге и нахальству. Ведь именно Ваше мнение обо мне и моей стране мне было и остается дороже любого иного. Нам, варварам, всегда хотелось узнать, как выглядим со стороны, что про нас говорят в цивилизованных странах - мы узнавали свою историю по Ричарду Пайпсу и Роберту Конквексту, мы считали, что Солженицын и Шаламов сказали меньше, чем Артур Кестлер и Джордж Оруэлл. Мы с детства усвоили, что отечественные летописи врут, что свидетельств никаких нет - кроме маркиза де Кюстина и Герберштайна, их держали за подлинное знание. Но Вы - разве стали бы Вы изучать свою страну по русским источникам? Или хотя бы брать в расчет российскую реакцию? То, как Солженицын и Зиновьев проклинали Советскую Россию, ласкало Вам слух, но едва они стали критиковать Запад (прожив там двадцать лет - поболее, чем Кюстин в России), как вы - а за вами и мы - зачислили их в безумцы. Почему же, скажите, нам внятна вся нелепица обвинений Чаадаева в сумасшествии - и почему считать Зиновьева свихнувшимся норовит любой демократ? Оттого ли, что Чаадаев критиковал Россию, а Зиновьев - и Россию, и Запад? Почему же, скажите пожалуйста, то, что позволено маркизу де Кюстину, не позволено Солженицыну с Зиновьевым? Чем не Кюстины? Талантом не вышли, наблюдательностью, авторитетом? Почему, почему Вас не озадачил факт, что борцы с российским режимом - Солженицын и Зиновьев - не приняли Запада? Почему Вас это не насторожило?

Разве Евразия сама себя осознала Евразией? Ведь нет же - это Вы ее так назвали. Примечательно деление оруэлловского мира на Океанию, Евразию и Истазию - это он, гуманист, так разделил, а не российские почвенники. Это он, англичанин, так сказал - и князь Трубецкой здесь ни при чем. Книга, на которой воспитан отечественный интеллигент, представляет собой свидетельство об устройстве мира, написанное для пролов из Евразии членом внутренней партии Океании. Говоря в терминах Оруэлла, сейчас мир проживает фазу торжества Океании, падения Евразии и пробуждения Истазии. Нам, трусоватым евразийским интеллигентам, сочинение, пришедшее из Океании, показалось призывом к добру и разуму. В лучших традициях О'Брайена, автор ввел нас в заблуждение. Главный парадокс книги Оруэлла состоит в следующем. Эта книга, внушающая страх, написана смертельно перепуганным человеком, а ничто из рожденного страхом не может учить ни любви, ни состраданию, ни свободе. Это невозможно исходя из природы вещей, поскольку добро и любовь возникают из бесстрашия.

Я знаю, что говорю сейчас излишне резко - и могу вообразить, как Вы будете читать это письмо, вижу, милый друг, Вашу добрую, ироничную улыбку. К чему запальчивость, она лишь показывает незрелость. Отчего это я взъелся на Оруэлла, свожу счеты с юностью, прячусь от собственных страхов, спросите Вы. Да, и это тоже. Но вообразите себе разрушенный мир Уинстона Смита, прах и пепел империи, и его, стоящего средь обломков. Кошмар прошел, и светит день. И вот он видит руку, протянутую к нему - возможно, это рука Бога. Но может быть, думает Смит, это рука О'Брайена, просто другого - уже из Истазии или Океании.

Об этом я и хочу говорить сегодня - о великой победе Запада и о том, как я ждал этой победы, как я горд ею и как ее стыжусь. Я не могу не сказать Вам всего этого, милый друг, именно потому, что бесконечно люблю Вас, нет, еще больше - потому что, кроме Вас, никто этого не поймет.

Будет некогда день, и погибнет великая Троя, с нею погибнет Приам и народ копьеносца Приама. Это было решено давно, решено заранее, и известно даже во времена троянских побед. Еще тогда, когда граф Толстой сравнил Россию с Троей и Наполеона с Агамемноном, было понятно: победа 12 года это только битва у кораблей. Придет день - и ахеяне разметают азийскую империю по кирпичу. Сегодня такой день настал.

Пришла пора, и держава полумира, страна, название которой обозначало мощь и угрозу, завалилась на бок и стала издыхать. Умирала она некрасиво. Если ты так велик, если ты герой, стисни зубы и умри молча. Но империя не сумела так. Ей бы отвернуться к стене и без стона, без крика отойти. А она каталась по суглинкам и супесям, билась в истерике, умирая, и смотреть на это было противно. А ее, хрипящую, сопливую, агонизирующую обступил цивилизованный мир - и брезгливо наблюдал, как она подыхает. И стоять рядом с цивилизованным миром и глядеть на корчи стало противно.

Выступить на стороне победившей цивилизации слишком легко, и хотя бы потому неприлично. Примкнуть к победителям некрасиво, стыдно смотреть, как корчится корявая тетка-Родина. В победе, тем более в столь географически обширной победе, тем более в победе социального строя и идеалов, а не оружия, всегда есть нечто сомнительное. Не то чтобы я не рад был Вашему триумфу, напротив, я предсказывал его и желал всей душой, но что-то мешает мне обрадоваться до конца. Сегодня, во дни ахейских торжеств, когда Вы предлагаете мне, милый друг, идти в триумфальном шествии за колесницей прогресса, сегодня я говорю Вам: в Вашем торжестве подвох.

Теряюсь с чего начать, начну с того, что сразу Вам не понравится, но сказать это надо, надо начать с самого больного. Рассуждение это я обозначу так эмиграция и предательство. Как можно, - крикнете Вы мне в лицо, - как можно так ставить вопрос! что за сталинистское высказывание! Да, звучит не ахти, так себе звучит, признаю, но что сделать с тем, что правда думаю? Я ведь не обвинить, я только понять хочу. Я, как и Вы, против деклараций, просто понятие прояснить стараюсь. Я вырос в годы, когда эмиграция на Запад казалась желанной и почетной. Я завидовал тем, кто сумел отряхнуть прах отечества с ног своих. Я считал героями тех, кто сумел влиться в чужую культуру и разучился говорить по-русски. О, как притягательны были они, осмелившиеся убежать. Для меня в иные годы не было почетнее и желаннее титула, чем «внутренний эмигрант». Это был щегольской знак отличия. А теперь это словосочетание кажется мне бессмысленным. А теперь, повзрослев, спрошу Вас прямо: Вы эмигрантов любите?

Я, например, нет. То есть раньше очень любил, а теперь нет, не люблю. Не люблю я тех, которые уехали счастья искать, не люблю вот этих самых, которые говорят «первые пять лет было тяжело, а потом вписались в общество», не люблю тех, которые читают Набокова и Довлатова и говорят, что это и есть подлинный русский язык; тех, которые со смехом рассказывают, как, бывало, стояли в очереди за колбасой; тех, которые исполняют эстрадный номер в богатых гостях и потчуют европейца историей про свои попранные права; тех, которые, глядя новости в телевизоре про Россию, понимающе кривятся - им ли не знать! Бабы в телогрейках да пьяные мужики, да серые заборы, и грязь, грязь… правильно мы сделали, что уехали! Ведь ничего не изменится, жизни все равно не будет! Ах, как разумно, как дальновидно мы унесли ноги! Вот их я не люблю. Не люблю за то, что психология предприимчивого дантиста их стараниями возведена в принцип культуры, в парадигму, прости Господи, свободы.

И безразлично мне, милый друг, что они имели право на счастье и самоопределение. Пусть, что с того? Сердцу не прикажешь - все равно не люблю. Но куда интереснее, что Вы их тоже не любите. А ведь это Вы их такими сделали, Вы их так надрессировали. А все равно не любите - и понятно за что. За неполноценность. Потому что для обретения достоинства человеку надо отвечать за что-то и быть готовым это защитить. Например Родину. Но ведь Вы первый учили нас, что патриотизм - это низко. Достойно быть космополитом. Причем космополитом особенным, движущимся с Востока на Запад, а не наоборот. Вряд ли Вы приветствовали бы англичанина, желающего стать индусом, француза, бегущего в Каир. Но то же европейцы - им есть что любить, они-то могут оставаться космополитами в пределах своих границ. А что любить тебе, русский ублюдок?

И разве я спорю с этим положением? Я согласен с ним. Вы ли виноваты, вашими ли стараниями мы вырастили в себе интеллектуального холуя? Вы разве виноваты, что пресловутое чувство Родины стало постыдным и мелким? И наоборот - поиск убежища и харчей в чужой прихожей - сделались почетными. «Я прошу как жалости и милости, / Франция, твоей земли и жимолости», - кто из нас, свободомыслящих интеллигентов, не твердил этих строк И это, из жалости и милости даденное, сделалось предметом гордости, потому что, понятное дело, своего нет (и взяться неоткуда) ничего такого, чем бы можно было хоть сколько-то гордиться. И твердили эти строчки в знак протеста против тоталитаризма, не замечая, что они, как бы помягче сказать, трусоватые, что ли. А вот строчки «землю, где воздух, как сладкий морс, / бросишь и мчишь, колеся, / но землю, с которою вместе мерз, / вовек позабыть нельзя» - эти строчки нам казались какими-то стыдными, ура-патриотическими, сервильными. А ведь это хорошие строки, их можно и не стесняться. А мандельштамовские напротив, довольно-таки стыдные. И однако, подобно тому, как разночинцы выходили из «Шинели» Гоголя, мы все вышли из мандельштамовской тоски по зарубежным грантам.

Я ставлю в вину Вам, мой милый друг, что Вы поощряли эту ублюдочную психологию. Что Вы сознательно делали из нас «внутренних эмигрантов», но при этом отчетливо знали, что положение эмигранта незавидно и ничтожно. Я ставлю в вину Вам то, что Вашими стараниями эмиграция, которая сама по себе является горем и уродством, сделалась привилегией. Белые офицеры, которым хватало причин бежать из России, чахли от тоски и сходили с ума, но советский либерал, лишь помани его, бросает с легкостью все, а если и вспомнит о Родине, так только то, что там мешали самовыражаться. Вы вырастили (или способствовали его росту) такой вид российского интеллигента, который частные привилегии стал полагать культурно-исторической необходимостью и задачей культуры. Вы вывели этот новый сорт российского интеллигента почти что из ничего, из эмигрантского бульона, из уже сваренных Струве, Степуна, Бердяева, Франка, людей потерянных и слабых, с изуродованной биографией, которых следует жалеть, но не стоит брать за образец. Посвятившие всю жизнь сведению счетов с большевизмом, они ужились с Гитлером, а если кому из них по нечаянности и урезали паек, то отнюдь не за то, что он бросался на амбразуры, взрывал мосты, печатал листовки или спасал евреев. Это могло происходить только с живыми людьми, в живых биографиях, но не в обескровленных, не в искусственных. Да, у Федотова есть пол-абзаца про европейскую тьму, да, Степун сказал полфразы полуантифашистского толка - но это и все. Какой выдержкой надо обладать, чтобы в годы, когда твоя страна горит и люди погибают миллионами, - не сделать ничего, чтобы разделить их судьбу. И если глядеть на эмигрантское творчество с непредвзятостью школьника, нельзя не поразиться вопиющему просчету - не прошло и пятнадцати (!) лет их европейского труда, направленного против России, как выяснилось, что именно из Европы идут ужас и смерть, а Россия этот мир спасает. Вот уж, что называется, не доглядели. Кажется, только Бердяев сказал нечто по поводу Советской армии, держащей меч Михаила Архангела, и обменял паспорт Лиги наций на советский, - и такое поведение показалось без малого безумным. Много ли сыщем эмигрантов, ушедших в Сопротивление, подобно Газданову? Интеллигент эпохи развитого социализма эмигрировал из России потому, что не мог на Родине чувствовать себя полноценным гражданином: недостаточно было заниматься структурным анализом, надо призвать страну к ответу за танки в Праге. Это понятно. Но скажите, кто из уехавших сумел стать полноценным гражданином на Западе - по заявленным выше меркам? Кто осмелился предъявить Западу столь же бескомпромиссный счет - как ответственный гражданин? Уезжали по понятной причине непереносимо, что твой сосед по лестничной клетке - вертухай, отвратительно, что каждый третий - стукач; но отчего же в Париже не коробит оттого, что каждый второй - коллаборационист, отчего в Берлине не шарахаются от соседа, который запирал камеры? Вы будили во мне гражданина - но невозможно быть гражданином вообще, как невозможно быть солдатом вообще можно быть лишь солдатом определенной армии. Я говорю сегодня, что Вы отучили эмигранта быть гражданином в собственной стране и не научили быть в Вашей. Я говорю буквально следующее: история потрудилась предъявить определенный счет к России и русским людям: лучшие гибли, отдавая жизнь за других, безразлично при каком строе это происходило, поскольку мужское поведение уравнивает разногласия. Важнее мужского поведения ни в политике, ни в искусстве вообще ничего не бывает. Из них, из этих людей, было сформировано то поколение, которое стало гордостью России, - поколение Твардовского, Симонова, Платонова, Заболоцкого, Шостаковича, Зиновьева, и т. д. Как видите, я включил в этот список и борцов с режимом, и его адептов. То было поколение спокойных мужчин в пиджаках и шляпах, отвечающих за свою работу, делающих ее основательно. Подобно поколению 1825 года, сформированного из героев 1812 года, это поколение формировалось из людей, прошедших великую войну. И никакого шанса у эмигранта не оставалось встать рядом, просто потому что его не было рядом в бою. Совсем одно дело спастись и совсем другое - прожить реальную жизнь и умереть за нее. Вы скажете: а лагеря? И я отвечу: да, и лагеря тоже. Особенность российской истории в том, что трагедия войны уравновесила трагедию лагерей, в том, что жертвы ГУЛАГа сделались в том числе и жертвами Великой войны. Я не хочу сказать, что война оправдала лагеря, напротив, она сама стала лагерем, как лагерь был войною. Лагерь был передовой, а заключенный - тот же фронтовик, и солдат, вернувшись с войны, признает в нем однополчанина. И те, кто спасся от лагеря и Сталина в эмиграцию, одновременно дезертировали с поля боя, вот в чем штука. И когда Высоцкий поет «… Вы тоже пострадавшие, а значит обрусевшие: мои без вести павшие, твои безвинно севшие», это не просто разговор русской и еврейской матерей - это описание феномена того, как Россия делается Россией.

Но ведь это варварство - говорить так, скажете Вы. Недопустимо вовсе игнорировать личную судьбу и свободу и подменять все - родоплеменным началом. Цивилизованный субъект сам выбирает судьбу. Это даже меньшее из того, что Вы можете возразить. Предвижу, что Вы скажете так именно эмиграция дала двадцатому веку лучших художников, писателей, ученых - именно эмигрант, воспетый Ремарком и Чаплиным, эмигранты, какими стали Шагал и Эйнштейн, Пикассо и Манн, именно эмигранты и есть гордость двадцатого века. И больше того - как раз миграция, движение народов, сделала и делает мир таким, каков он есть, и старается спасти его от детерминизма. Именно миграция и эмиграция, - то есть отказ принять предложенные природой, обществом, культурой условия - есть воплощение свободы. Да, скажете Вы, поколение воевавших с Наполеоном декабристов осталось стоять в каре на площади - и чем кончило? Где поколение фронтовиков Отечественной - спились, скурвились и растратили себя, если кто уберегся от лагерей. И где же здесь достоинство? Зачем искать оправдание котловану и братской могиле? Вы скажете, что я практически договорился до оправдания лагерей и войны - как средства формирования характера. Чем же еще здесь удержишь - на этой безводной земле?

Вы правы. Ни Пикассо, ни Чаплина не получилось из наших отважных коренастых мужчин, вышли забулдыги с помятыми рожами. И что им было нужно на этой земле, кроме стакана водки. И не лежит у меня к ним сердце, и душа не лежит. И когда я слышу Ваш спокойный голос, вижу Ваши соборы и картины, мне сжимает горло тоска и ненависть - ненависть к пустырю, который вынуждает придумывать объяснения уродства и оправдания дряни. Правы, правы тысячу раз! И разве я сказал нечто, противоречащее тезису: русские - варвары? Нет, не сказал. Россия - варварская страна, и побеждена она сегодня цивилизованными людьми, и поделом, по заслугам, надеюсь навсегда, потому что трудно представить себе что-либо гаже, чем торжествующая Россия.

Да, Вы правы, и я сам хотел, многажды призывал Вашу победу, но Вы, думаю, поймете, что теперь, глядя на свою родню, убогих алкоголиков и попрошаек, лежащих во прахе, я не радуюсь и не веселюсь. И потом, я ведь и сам такой, чего же ради мне проводить черту между собой и моей родней? Они хорошо мне известны только потому, что я один из них. Из них не могло получиться Пикассо и Чаплина, слишком много водки влито в душу, и не спешили они в эмиграцию только потому, что с похмелья еле шевелились. И все же что-то в этом правильном счете не так. Есть нечто величественное в осанке алкоголика, в движении руки, поднимающей стакан, как знамя.

Они дурни и пьяницы, но знаете ли Вы, зачем они пьют? Питье водки - это испытание человека, это война в мирное время. Пить водку надо, стоя плечом к плечу, и когда говорят непьющему: «ты нас не уважаешь», имеют в виду его дезертирство, бегство от опасности, предательство тех, кто остался встретить водку лицом к лицу, как подобает мужчине, как подобает русскому. Потому что водка бьет тяжело, и надо уметь принять этот удар не меняясь в лице, не закусывая. Мы бросаем вызов жизни, когда пьем водку, потому что водка есть воплощенная тяжесть русской жизни, водка - это сама Россия. И ты не прячешься, не уклоняешься, а принимаешь ее сразу, залпом, поворачивая стакан кверху дном. Водку пьют не для удовольствия, но и не для опьянения - ее пьют для удали, для ощущения опасности, которую надлежит встретить вместе, и пьянеют от водки так, как пьянеют от боя. Ее пьют не для того, чтобы забыться, а чтобы беду, разлитую в буднях, перелить в стакан и померяться - кто кого. Алкаши - это солдаты, которые пьют за своих жен и матерей, блюют и спят в подворотнях, укрываясь пальто, как шинелью. Они мрут молодыми - с испорченной печенью и атрофированным мозгом, но умерли бы все равно - от бессмысленной работы, плохой еды, скуки. Они пьют водку так же, как пьют воздух Родины, и не уклоняются от этого, как не уклонились бы от атаки на никому не нужную высоту, от срока, который надо мотать в лагерях. Как и в смертной атаке, в питье водки есть чувство обреченности, и оно наполняет душу пьющего особенной горькой гордостью, недоступной любителю бордо. Русский пьет водку не для забвения - никогда его сознание не озарено столь ярко, как в миг, когда хлебное вино обжигает нутро. Европеец, пригубляя бокал, приветствует дары мира, явленные в вине; русский, опрокидывая стакан, принимает все зло природы и Родины, бросает вызов бесплодности бытия. Два способа питья несовместимы и характеры, созданные ими, глубоко розны.

Но коль скоро Святой Грааль утерян и крови Спасителя в нем больше нет, - откуда нам знать, что более пристало наливать в чашу: бордоское вино, цветом напоминающее кровь, или водку, которая хотя бы крепка, как кровь? И для чего мы пьем?

Признаю, что нарисовал картину полуживотного состояния; война, лагерь и водка - единственные средства добавить толику смысла; пусть так. Вот бы Уинстону Смиту испробовать такой жизни - безнадзорной, но бессмысленной. Если Вы определите это существование как варварское, будете правы. Согласитесь, победить такой народ практически невозможно. Русский не знает, что такое поражение, просто потому, что живет в состоянии перманентного поражения, ниже упасть, чем лежит, все равно не получится. Русского следует сравнить с лопухом, главным растением пустыря. По нему не то что колесо диктатуры, а даже и гусеницы цивилизации прокатятся и три четверти лопуха оторвут, но он еще на что-нибудь да сгодится. Лопух можно к царапинам прикладывать или подтереться им, если по нужде присел.

Поможет ли этому пустырю и этому лопуху цивилизация, я не знаю, и скорее всего, думаю, что нет. Хорошо ли это? Конечно плохо. Поправимо ли? Думаю, непоправимо. Ни радости, ни злорадства, произнося это, поверьте, я не испытываю. Просто полагаю, что это - не главное. Предназначение лопуха в ином, и он не менее значителен, чем роза.

Россия - несправедливая земля и жизнь русских устроена несправедливо, нечестно. Мы заслуживаем участи не горше европейской, а нам судьба досталась несравненно более унылая, постылая какая-то судьба. И это обидно. Все это можно выразить крайне простыми словами: мы ведь нисколько не хуже, и нас ведь уже поманили лучшим, так почему это лучшее недостижимо, отчего нам так несправедливо плохо? Добро бы мы не знали, как бывает хорошо, так ведь знаем. И от того обиднее.

Уже ничего не изменить, европейцем не родиться, придется донашивать эту убогую - и величественную - принадлежность. Хотелось бы это сделать без слез и по возможности достойно. С годами мне сделалось нестыдно признаваться в том, что я не хотел бы своей Родине иной биографии, измененной внешности, других героев. И та стыдная и помпезная история, которая была, она ничем не хуже европейской, просто другая. И культура другая, и породила она другую цивилизацию, совсем иные привычки. Но и это неважно, важно другое, - эта земля не хуже иной подходит для того, чтобы выполнять обязанности и переживать чувства - делать то, чему учит вовсе не цивилизация, а обыкновенная принадлежность человеческому роду. Прощаясь в письме, я поднимаю стакан и пью Ваше здоровье.

Письмо пятое

Любимая,

неужели мы приговорены умереть в этой длинной и плоской стране? Неужели наши судьбы зависят от этой тягучей, как слюна туберкулезника, липкой, как блевотина, жизни пустыря? Неужели это плешивое пространство уже пометило нас своим тавром? Передо мной пустой стакан и окно с лиловой московской ночью. Есть такое специальное состояние московского неба - внутри грязно-серого цвета горит холодный красный огонь, и над крышами растекается лиловое марево. Я пишу в который раз, но главного и не удается сказать: все оттесняет досада - зачем так бездарно, так неотвратимо закопаны мы в этот глинозем? Неужели вся жизнь наша уже прошла, а другой ведь не будет, и никогда не обнимемся мы с тобой, свободные, счастливые? Неужели у меня так и не получилось защитить тебя, закрыть собой? Я всегда считал: впереди вечность, еще будет свобода, счастье, но вот смотрю в темное окно и вижу, что ничего уже не будет, поздно ждать и поздно жить. Я пишу, а мне хочется кричать: давай убежим, скроемся навсегда, так, чтобы пыльный ветер этих мест не догнал нас, чтобы остались только ты и я, чтобы все чужое исчезло. Прошу тебя, прошу, кричу я тебе, услышь меня, согласись, пока не поздно, бежим. Отчего нет порядка ни в мыслях, ни в жизни? Я собирался писать о любви, но получилось, что писал о России и Европе, об интеллигенции, и все, что осталось на бумаге, - какое отношение это имеет к нам? Это все ненужное и чужое.

Попробую сказать еще раз, точнее. Нет, не московская ночь, не грязное лиловое небо передо мной, я пишу, и передо мной твое лицо, четко очерченное, с прямо глядящими глазами. Мне не случалось увидеть его исказившимся или смятенным, но всегда, даже в минуты отчаяния и боли, даже когда слезы застили глаза, черты оставались строгими и глаза смотрели твердо. Теперь я знаю, зачем нужна гармония, потому что, если это понятие обозначает какое-либо свойство и умение, оно обозначает умение твердо смотреть сквозь слезы. Но во мне самом нет твердости, вся моя твердость в тебе, и только глядя в твои глаза, я чувствую ее. Когда я перестаю различать в темном стекле твои черты, и темнота поглощает их, и передо мной остается только бессмысленный черный квадрат окна, я знаю: я пропал.

Мне всегда сомнительным казалось слово «самовыражение» - ведь я, сам по себе, ничего не смог бы выразить. У меня нет отдельных взглядов, взгляд у меня, собственно говоря, только один, - на тебя. Его я и стараюсь выразить, и мне безразлично - как. Сперва я пробовал рисовать: все мои картины - это рисованные письма. Знаешь как я рисовал? Я решил нарисовать историю любви, но для этого оказалось необходимым рассказать и про политиков, и про старух на лавочке, про чахлые тополя - иначе выходило неполно, недостоверно. Пространство листа, которое надо наполнить, обживалось и наполнялось не тем, не теми. Так и в жизни - она заполняется случайными людьми, которые заглянули на минуту, а потом остались. Мне не нужно чужих, и я приходил в отчаяние - слишком много лишнего и лишних, но почему-то без них не получается правдиво. Они уже разместились в моей жизни, чувствуют себя на своем месте, и почему-то я чувствую ответственность за них. Я увидел, что моя память и сознание наполнены чем-то, что не является в полной мере мною, и значит, моя любовь зависит не только от меня, но от тех чужих, что расположились во мне. Странным образом это чувство зависимости от чужого, долга по отношению к чужому, сочетается с тем, что живу я довольно замкнуто.

В рисовании уже то привлекает, что дело это молчаливое, закрываешь дверь и остаешься в мастерской один. Когда к рисованным письмам потребовалось добавить слова, я понял, что говорить отвык. Я привык быть один и говорить разучился. С годами отвращение к любой компании сделалось моей главной чертой. Когда шумная компания обменивается общими идеями, мне становится физически плохо. Я презираю группы единомышленников. Теперь уже трудно понять, что является причиной чего: то ли я ненавижу общий энтузиазм, оттого и не переношу скопление людей, то ли наоборот - из-за нелюбви к шуму плохо переношу энтузиазм и умственные взгляды. Все равно. Постепенно, с годами, все то, что я собирался сказать в компании и не сказал, и сделалось моим единственным участием в жизни. Иногда мне казалось, что меня не существует, - настолько явен был звук и звон окружения, настолько он заглушал голос, звучащий во мне и зовущий меня. Он гудел в ушах, этот внешний гул, он оглушал. Я слышал этот назойливый звук, видел людей, открывающих и закрывающих рты, людей либеральных и умственно свежих, смотрел на их лица, искаженные убеждениями, и мне не хотелось разбирать слов. Нет, не просто они казались мне дурнями, они казались неприятной помехой, устроенной нарочно, чтобы мне не услышать того, что должен, того, что звучит во мне. Прежде я думал, что это голос вожатого, зов истории, разнообразные высокопарные мысли приходили на ум. Неожиданно я понял, что внутри меня тоже звучит хор чужих голосов, столь же досадная нестройная разноголосица, что и извне.

Вот вопрос, вероятно давно разрешенный людьми философическими, но меня, невежду, озадачивший. Надо обозначить разницу между тем чужим, что внутри, и тем чужим, что вовне. Ясно, что ни одно из них никогда не станет моим, не отождествится со мною. Так почему же одно чужое пробуждает во мне чувство долга, а другое чужое - прямо противоположное: желание забыть и отторгнуть? Феномен присвоения другого собственным сознанием мне не кажется объяснением. То, что сознание проделывает с временем и пространством, вовсе неудовлетворительно по отношению к опыту сердца, который никогда не может быть присвоен, а только разделен. Мне непонятно, почему внешнее чужое не вызывает желания быть соучастником, а внутреннее чужое им делает? И при этом ни то, ни другое - не мое?

Ответа у меня как не было раньше, так нет и сейчас. Есть предположение, им я обязан тебе. Ты с годами научила меня простой истине: обязанности важнее прав. И самую любовь ты научила меня видеть как обязанность, а не право, как передовую, а не защищенный тыл. Формулировку эту ты сделала настолько внятной, что сегодня мне хочется использовать ее применительно к сознанию. В рассуждении об одновременном притяжении к «чужому» и отталкивании от «чужого», мне хочется употребить слова «обязанности» и «права». Чужое, то, что внутри, по всей вероятности относится к обязанностям, а чужое, образующее среду, составляет область прав. Именно утверждение себя во внешней чужой среде и является реализацией прав. Исполнение долга по отношению к чужому, принятому сознанием, является обязанностью - правильно ли я интерпретировал? Во всяком случае, так я объяснил это себе, и соответственно, борьба за человеческие права, а именно ею характеризуется конец прошлого века, представилась мне в ином свете, чем некогда.

Мы выросли с уверенностью, что нет ничего достойнее, чем бороться за права человека. Все люди, люди исключительной порядочности, интеллигентные люди, окружавшие нас, если и не боролись, то хотя бы переживали за свои права. Государство пригнетало их обязанностями, а боль за права терзала души. И отовсюду, из любого конца земли слышалось: борьба за права человека. Комиссии, институты, конгрессы были посвящены этой священной задаче. Не кажется ли тебе, что борьбу за права и - как антитезис - борьбу за обязанности мы можем использовать как исторические категории?

Что представляется более достойным? Последнее и звучит-то дико, разве за обязанности борются? Их вменяют нам диктаторы и сатрапы, их следует отринуть во имя прав. Права человека - вот пароль современной цивилизации, ради них совершаются открытия и революции, печатаются газеты и ставится кино. Нет никаких сомнений в том, что желание среднего класса сохраниться в качестве такового, то есть при обилии прав и минимуме обязанностей, есть основной двигатель современной истории. Разумеется, жителю Запада прав достается несколько больше. Конечно, раздать вообще всем права было бы затруднительно, но можно хотя бы издали показать, какими эти права бывают. Разве не так сложился образ исторического прогресса: от обязанностей - к правам? Разве не так воспринимаем мы самую цель истории, - как обмен постылых обязанностей на манящие права?

Ах, не про то я говорю, меня всегда уводит в сторону. Опять я делаю отступление, но в рассуждении о правах я не обойдусь без примера русской интеллигенции: ведь самосознание ее было связано с исполнением обязанностей, а чем кончилось? Бесконечной борьбой за права. Я уже писал про это, но скажу еще.

Интеллигенция справедливо была названа одним тираном прослойкой: она отделяет народ от начальства. И соответственно, может служить или народу, или начальству. А что выбрать, это, как говорится, личное дело мастера культуры. Выбор украсился культурной терминологией: интеллигенции приятнее считать, что она выбирает не между подлым начальством и тупым народом, а между Западом и Востоком, между цивилизацией и варварством, демократией и тоталитаризмом. Кажется, что поворачиваешь ось истории, и не мараешься при этом о слесарей и аппаратчиков. Конечно, приходится делать выбор: кого убеждать, чье мнение важно? Не слесарю же втолковывать, что прогресс предпочтительнее, нежели косные обычаи, не бабке же рассказывать, чем открытое общество преимущественнее закрытого? Что они, порченые судьбой сволочи, поймут? Им бы, собакам, нажраться и надыбать трояк. Так и приходится - а что делать? надо же влиять на умы? - подружиться с начальством: оно хотя бы в курсе - тоже любит Запад, ездит туда одеваться, и если его, начальство, подтолкнуть, увлечь, глядишь и сдвинется русский паровоз, поедет! И ведь народу тоже лучше будет, думает интеллигент. Потом спасибо скажут! А сейчас пусть подождут, пока начальство наши интеллигентские должности определит; что делать - История!

Посмотри на динамику прав и обязанностей в нашем сознании. Раньше мы брезговали дружить с начальством, а теперь к нему тянемся - ведь начальство суть первые внутренние европейцы - обладает правами больше, чем прочие. Раньше считали, что сами должны миру, теперь считаем, что мир должен и недодает. И удивительным образом борьба за свои права представилась интеллигенту чем-то культурно значимым: в своем лице он как бы отстаивает теперь ценности общего порядка. Выживание стало гражданской акцией. Он покупает новый комод - и ему кажется, что в мире стало немного уютнее. Русский западник ХIX века томился по абстракциям, для обывателя бесполезным: просвещению, экуменизму и т. п. Западник нашего времени - существо прагматическое. Наученный горьким опытом, он знает, что от абстракций толку мало, и неизвестно, как они будут использованы. Требуется строить нечто материальное, именно наличие стабильного материального комфорта, достатка, покоя - и сделает его равноправным представителем среднего класса, то есть той субстанции, на которой держится порядок западного мира. Интеллигент отстаивает свое право быть мещанином. Это и есть то главное право, за которое он борется. Он должен стать мещанином по идейным соображениям: он не себе дачу строит, он строит мир, где считаются с правами.

К сожалению, его обманут. Его устами начальство ведет предвыборную борьбу и переговоры за нефтяные скважины. Как договорятся, ему предложат исполнять свои прямые обязанности, то есть лакейские, и это очень обидно.

Нет более бурливой субстанции, чем русская интеллигенция - и одновременно менее значительной. Отсюда разговоры о нереализованных возможностях России и т. п. Вранье. Сколько могли - столько и сделали, и хватит, больше не было за душой ничего. Да и кто же это не реализовался? Разве упустил возможность хоть один молодой человек, научившийся читать журналы, ругаться матом и делать на голове начес, ощутить себя культурной единицей, разве упустил он заявить о себе?

Ты, верно, полагаешь, что я говорю не о главном, о пустяках, да еще с пафосом. Что ты, именно о главном, мне ли не знать. Этот предмет я как раз знаю слишком хорошо, я говорю о себе самом. Этот интеллигент, с амбициями и бессмысленный - это я сам, кто же еще? Все, что пишу сейчас, - это про меня самого. И это моя собственная межеумочность не давала мне ничего делать и любить по-настоящему. И пока я думал полумыслями, чувствовал получувствами, говорил полусловами - то чужое, что вне меня, было мною довольно. Оно твердило мне: веди себя разумно, отстаивай свои права и оберегай наши, увидишь, тогда все обойдется, мы договоримся. И этот кантовский императив сделался гарантией нашей взаимной симпатии и бессилия: моего и чужого. Сейчас, когда ничего не поправить, запоздало и жалко я говорю: я всю жизнь трусил и врал. И если напускал храбрый вид, внутри был испуганный и гнилой. Я боялся поступить так, как должен, - из обыкновенного бытового страха, из страха не понравиться, обидеть, задеть. Я всю жизнь боялся последствий. Я боялся остаться один, боялся, что меня не будут любить, я боялся прослыть нехорошим и хорошим быть боялся тоже. Я боялся России, я боялся оказаться бедным, боялся жить на Западе и боялся потерять Запад. Я боялся выпасть из какой-то неявной, но властной конвенции бытия, из той, что выдает себя за моральный кодекс, а является кодексом общего бессилия.

Смешно, что при этом я вообразил себя носителем культуры. Не спрашивай какой, я не смогу ответить. Вслед за г-ном де Журденом я сделал открытие, что говорю не только прозой, но и в рамках культурологии. Подобно тому, как речь может быть или прозой, или стихами, так и суждение может быть только историософией или культурологией. Скажем, поговорили за обедом о парламентских выборах, - вот и историософия. Обсудил летний отдых в Европе - получилась культурология. Все, решительно все идет в дело, культурология есть безотходное производство. И становишься значительным как-то невзначай, делаешься культурной единицей между прочим. Какое же мне облегчение вышло от этого права иметь необременительные взгляды! И разве одному мне? Культурология - дисциплина победившей демократии, очень корректная, она не оставляет никакого гражданина в ничтожестве перед авторитетами. Отныне мещанину не надо смотреть снизу вверх на Льва Толстого, он и сам напридумал не менее, чем граф, а вдуматься - и много гуманнее. Если сложить все, что он наговорил с женой да сослуживцами, - такая культурология выйдет! Зачем бы это, спросят иные, превращать нашу болтовню в науку? Неужели недостаточно было старой науки, живущей где-то в стороне? Недостаточно. Человеку среднего класса пришла пора говорить громко. У греческой цивилизации был Сократ, у Ренессанса - Фичино, а у нынешней - Журден. И в России, и в Европе Журден пишет одно и то же: о Личности и ее Правах. Сегодняшний Журден - это я, приучившийся болтать и не умеющий делать. Это я - Журден, который захотел быть героем-любовником.

Полагаешь, это не сочетается? Напротив, как раз Журден и есть герой сегодняшнего дня, наша цивилизация стоит, им подпираемая.

Журден - оплот мира. Пока у него все хорошо, и в мире более или менее неплохо. Журден - это воплощенная цель в себе, это торжество Кантова императива. Мещанин являет собой меру всех вещей, он уравновешивает мир, оберегает от крайностей. Если требуется понять, цивилизованно ли общество, прогрессивно ли, демократично ли, - достаточно взглянуть, есть ли там мещане, хорошо ли им. Например, широко известное «открытое общество», противостоящее тоталитаризму, - это просто-напросто мещанское общество, такое общество, где интересы мещанина хорошо защищены. Средний класс - это звучит гордо, и если средний класс процветает в данном обществе - оно и прогрессивно, и мирно, и цивилизованно. Если со средним классом дело обстоит так себе - пора бить тревогу: попахивает варварством. Так, один художник-авангардист (автор забавных комиксов с головастиками), эмигрируя из России, сказал в интервью: «Я уезжаю из России потому, что свободные художники так и не стали здесь средним классом». Прямо так и сказал, благородная душа. Ему, в просветительском пафосе своем, померещилось, будто когда-то свободные художники были средним классом, будто творческое состояние души можно соединить с душевным комфортом. В новой истории образ Журдена-созидателя, мещанина в творчестве - самый значительный. Мещанство давно переросло размеры сословия и нынче представляет собой историческую формацию. Я полагаю, что само понятие цивилизации как определенной комфортной формы развития общества есть понятие мещанское, понятие, принятое в этой новой исторической формации. Я полагаю, что сопутствующие понятия: прогресс, самовыражение и т. п. - принадлежат к вышеупомянутой формации и должны быть рассмотрены в связи с ней. Из семян герани вырастает герань - хоть дубом назови ее, хоть нет. Однако новые времена произвели немыслимую сенсацию и вырастили герань в три обхвата.

Если ты увидишь в моих словах насмешку, поверь, она адресована прежде всего мне самому. Ведь это я сам такой, я сам жил и думал так. Так я жил, трусоватый и горделивый, имея суждения и кичась своим правом на них, и никакой, никакой обязанности не желавший знать, боявшийся ее, прячущийся. До чего же боязно - сказать чужим, тем, чьи права ты поставлен оберегать (а они в ответ будут пестовать твои), сказать им, что они - чужие, и мне дела нет до их прав. А сегодня, когда лучшая часть жизни прошла, все, что могу - это написать: прости, я всю жизнь врал, я не смог защитить тебя, накрыть золотым покровом любви, но я хотел, хотел. Я всю жизнь собирался сказать чужим, что мне не нужно их прав, потому что я не вхож в их общество и никогда не захочу войти.

И пока еще вижу и чувствую, я хочу успеть разорвать эту конвенцию, даже если она сделала меня бессильным из лучших, гуманных соображений, именем Канта и Просвещения.

Вся наша жизнь, цивилизация Новейшего времени, все порывы и чаянья - все развивается под лозунгом «человеческие права», мы все - счастливые наследники победившего Просвещения. Права, права, права - женщина имеет право на любовь, поэт на самовыражение, издатель на прибыль, государство на территорию и народ, а граждане на свободу и счастье - и ничто не вступает в противоречие. Общество стоит в броне своих прав, Журден покрыт правами, как Геракл львиной шкурой. Поди расшатай что-нибудь из этих прав, отщипни от них хоть немного - не выйдет. Все организовано так ладно, так надежно, так достойно, чего же мне не хватает, чем я недоволен? Зачем я все усложняю?

Меня не покидает чувство глобального обмана, шутки, сыгранной временем, того, что выражено в литературе известными словами «век расшатался». В юности я находил этому простое объяснение: я жил в стране, которая выдавала за процветание то, что было упадком. Те времена миновали, я увидел другие страны, изобильные и прекрасные. Но ощущение того, что я помещен внутрь специально написанной пьесы, ощущение того, что все вокруг фальшиво, не покинуло меня. Более того, это чувство усилилось. Мир подобен - и этот образ понравился бы Борхесу - дому с анфиладой комнат, двери меж которыми заперты. Человек, запертый в одной из комнат, думает, что за дверьми его узилища - свобода. Он колотится в двери, а когда выламывает их, оказывается в следующей комнате, точно такой же. Сама протяженность этой анфилады, сама ее бесконечность - это и есть свобода, другой не бывает. Человек вырывается из одной клетки в другую, - и так без конца, вернее сказать, так до своего естественного конца. Парнишка из Читы рвется в Москву, из Москвы - в Париж, из Парижа - в Нью-Йорк, произнося при этом тот же набор слов: свобода, самовыражение, - и в каждой из комнат уверяют, что именно здесь он их и обретет. Помню, мы смеялись над названием газеты «Правда», газеты, публикующей заведомую ложь. Но отчего-то нам не казалась смешной радиостанция под названием «Свобода». И недоумеваю я, почему до сих пор не появилась интернациональная медиа-империя «Человеческие права».

Вот какая мысль не дает мне покоя: почему права, объявленные целью движения, но, по условиям морали, ограниченные правами другого, оказались вполне удовлетворены? Отчего кажется, что цель истории достигнута и права - воплощены? Отчего общество победивших прав столь самодовольно, неужели нет пострадавших? Здесь какое-то противоречие, оно заложено, впрочем, в самом императиве. С некоторых пор мне стало казаться, что маркиз де Сад и Иммануил Кант - фигуры, дополняющие друг друга: полностью удовлетворить свою волю и не потревожить чужую возможно при условии, что целью другого является подчинение. Садист свободен в присутствии свободного мазохиста, и оба они - цели в себе. Не подумай, пожалуйста, что я сравниваю их, Сада и Канта. Совсем нет, я только полагаю, что время производит мыслителей комплиментарными парами, например Камю и Сартра, Делакруа и Энгра. Именно вместе они добиваются искомого результата - великий мещанский философ и скандальный мещанский аристократ. Собственно говоря, эту мысль я заимствовал у Ноя, бравшего в ковчег парами. Один перегнет здесь, другой там, но в целом искомый продукт получится. И если целью было воспитание человека среднего класса, просвещенного и с правами, но управляемого и напуганного, то результат достигнут. Борьба за человеческие права, да, понимаю, но за какие? И знаешь ли, у меня нет уверенности в том, что борются за те, что позволят увиливать от телесных наказаний.

То, что права внутри открытого общества, а рынок внутри рыночного, объявлены фактором, гарантирующим движение, не отменяет простого положения дел: рынок давно застыл, права расписаны по рангам, чтобы состояние общества не менялось. Есть стандарт на все - на овощи, отношения, убеждения. Нельзя систему рыночных отношений расшатывать - она важнее, чем предложенные товары. Кто сказал, что рынок - это соревнование? Хороший рынок, это когда у соседа то же самое, что у тебя, чтобы никому не было обидно. Важно продемонстрировать широкую палитру самовыражения, но не надо выражать ничего. Главное, что выражается, - это безграничная возможность самовыражения. Рынок не для того, чтобы выбирать, права не для того, чтобы обладать, самовыражение не для того, чтобы выражать, - это символы общества, не надо использовать их утилитарно. У потребителя не должно быть ни выбора, ни выхода - но однообразное изобилие одинаковых возможностей, без реализации. И с личной свободой обстоит ровно так же, как с разнообразием овощей. Свобода безусловно в наличии, в том смысле, что в ней нет необходимости. Она есть, в том смысле, что ее нет. «Открытое общество» есть всего лишь идеология, сегодня наиболее жизнеспособная. Как все идеологии, «открытое общество» формирует свою номенклатуру, свою правящую элиту, своих аппаратчиков и уж конечно - своих пролетариев. И то, что любой член «открытого общества» - человек или страна - имеет формально равные права, не меняет ничего в строгой иерархии. На символическом, знаковом уровне все в этом лучшем из миров имеют равные права, но важно, чтобы в реальности правовое воспитание приучило каждого иметь желания, равные чину. Все общества должны быть открытыми, но некоторые из них, разумеется, более открыты, чем другие.

Я написал это только чтобы сказать, что свобода и любовь стали знаками, звездочками на погонах - и потеряли смысл. А ты спросила: ну и что? Ты спросила, зачем я все это написал, для чего надо сложно говорить о простом. Это все понятно, говоришь ты, и что дальше? В чем состоит твое собственное утверждение? Скажи это просто. Я и собирался сказать простую вещь.

Если бы во мне еще оставался социальный задор, я бы сказал: свобода - не главное, права человека - не цель. Если уж бороться, то за обязанности, и чем больше обязанностей, тем человек свободнее. Именно поэтому король свободнее лавочника. Но сегодня мне эти слова кажутся пустыми. Какая может быть свобода? Зачем она вообще нужна, свобода? Мне стыдно за годы, что я провел, изыскивая права и выдумывая цели. Моей отдельной цели нет. Я уже не смогу отказаться от тех, кто вошел внутрь меня и расположился там, безразлично, имел он на это основания или нет. Мы с тобой сделаны из чужих людей, из чужой страны. Это нелепо, но именно до такой нелепости я и додумался. Материал, из которого сделан человек, - это другие люди. Видимо, данное заявление снимает вопрос о независимой личности, что делать. Я этого не хотел, этому не рад, но самая наша любовь сделана из множества обязанностей чему-то чужому и, вероятно, ненужному; они, как веревки, связывают, но они же и привязывают нас друг к другу, намертво, навсегда.

Я многажды изображал любовные объятья, мужчину и женщину, прижавшихся лицами друг к другу. Но если буду вновь рисовать любовь, я нарисую мужчину и женщину, стоящих спина к спине, так, как связывали прелюбодеев на кострах, как стояли солдаты в окружении, как и должны стоять любящие перед миром.

Нас роднит большее, чем страсть тел, большее, чем счастье; нас роднит большее, чем любовь или нелюбовь к свободе и Европе, любовь или нелюбовь к долгу и России. Нас роднит отсутствие прав, мы закопаны по колено в этот мерзлый пустырь - и здесь останемся. Не могу тебе сказать, ради чего, у меня нет ответа. Вроде бы нет ничего здесь, ради чего стоило бы погибать. Пожалуй только наша любовь, но так случилось, что она измерена чужими жизнями, и это не поправишь. Так умрем же здесь, в этой проклятой стране, умрем, не обнимаясь, но стоя спина к спине, прижавшись лопатками и позвоночником, не обманывая себя надеждами. Жизнь прошла, пора признать, что мы проиграли, что выхода отсюда как не было, так и нет, жизнь - безвыходная штука. В любви, как и в истории, и теперь мы знаем это, победить нельзя, нам достается только тоска и упорство. И боюсь, я не сумею передать и тебе ничего другого - а надолго ли хватит твоей твердости, уже поделенной на двоих? Самовыражение - занятие для барышень-авангардисток. Можно только выполнять свой долг, этого и для любви, и для истории достаточно, выполнять его упорно, как ты научила меня. Ни счастья, ни благополучия это не сулит, наберемся смелости сказать это, и встретим поражение спокойно, как подобает солдатам. Нет, не поражение! Когда я написал так, я имел в виду лишь поражение в их понимании, нас с тобой оно никогда не коснется. Нас покрывает золотой покров любви - струящимися нитями, это покров покоя и веры, твердости и доверия, и ничто, ни смерть, ни поражение не поколеблют его. Дай мне руку, я никогда не отпущу тебя, я лопатками чувствую твою худую спину - я знаю, ты защищаешь меня. Держи меня крепче.

Письмо шестое

Милый друг,

если выразить одним словом нашу боль, слово это будет звучать так: вы нас переавангардили. Мы безнадежно отстали от передовых идей. А ведь тщились в начале века явить авангардность миру, но надолго нас не хватило, вы нас обошли. Теперь мы смотрим вам в спину и корим себя за недостаток прыти.

В сегодняшнем письме я хочу остановиться именно на авангардности. Согласитесь, это слово обозначает так много для мира сегодня - и цивилизацию, и прогресс. И тем не менее - вернее сказать, именно потому - оно, это слово, вызывает у меня недоумение. Мы говорим «авангард», но никогда не уточняем - авангард чего? Да, опережая время, в первых рядах, и все-таки - в первых рядах чего? Долгие годы русские коммунисты считали себя в авангарде социальных реформ. Теперь мы знаем - с ленинизмом попали впросак, но ведь есть же вещи, говорят себе русские, которыми мы вправе гордиться? Скажем, художественным авангардом мы несомненно вписались в мировую цивилизацию; это ведь Вы мне и объяснили, милый друг. Ведь понятие «авангард» давно обозначает не локальное художественное движение, но вектор развития истории цивилизованного общества. Тем обиднее, что, однажды отличившись, мы оказались исключены из течения современной истории.

Теперь, в пору триумфа цивилизации, понятие «авангард» обозначает не небольшую группу новаторов, но образ мысли большинства. Авангард как система взглядов сделался выражением либерально-демократического Запада, то есть, вообще-то, того общества, против которого собирался бунтовать. Чем очевиднее сегодняшнее торжество авангарда, тем безответнее вопросы: какая концепция свободы лежит в основе этого движения? Какой общественный строй представляет авангард? Какой идеал человеческих отношений воплощает? Он замышлялся как апология коммунизма, а прижился в капиталистическом обществе. Авангард классическое искусство отвергал, как далекое от реальности, но сам сделался условен и декоративен. Авангард восстал против коммерческого искусства, но стал высокооплачиваемой деятельностью. Если авангард есть квинтэссенция западной культуры, то какой - языческой или христианской? И главный вопрос: каков результат авангардного творчества? Ведь конечный продукт - не искусство, а человек, сформированный искусством. Он Вам нравится, Вы такого человека хотели?

XX век изменил искусство Запада, говорите Вы. Знаете, милый друг, мне кажется, что это не просто изменение искусства, мне представляется, что определенная миссия Запада подошла к концу, и это заставило его искусство измениться. Понимаю, сколь несуразно звучат эти слова в моих устах, - и тем более обращенные к Вам, к победителю. И все же продолжу.

Знаете, мне всегда хотелось вычленить из таблицы культурных элементов - элемент авангардизма и рассмотреть его отдельно. Понятно, что этот элемент присутствует во многих великих явлениях, и, соседствуя с иными компонентами, дает всякий раз новый эффект. Скажем, в случае Пикассо он смешан с традицией католического, средиземноморского искусства. А в случае Шагала он перемешан с еврейской сентиментальностью и романтикой Парижа. Но любопытно было бы, подобно алхимику, отделить этот элемент и рассмотреть в чистом виде. Тем более что он постепенно делается самодостаточным - перестает нуждаться в добавках. Ранее авангардным было некое явление, теперь авангард сам есть явление, не летящая птица, но сам полет.

Есть соблазн сказать, что это - дух времени. Скажем, ни у кого не вызовет сомнения, что Пауль Клее представляет XX век, а Гильберт Кийт Честертон - не представляет. Точно так же можно сравнить Манна и Хлебникова, Камю и Дюшана. Ясно, что Клее, Хлебников, Дюшан - авангардисты в чистом виде, фермент без примеси, они носители духа перемен. Взгляни Честертон на современное искусство, он уже не смог бы посчитать авторов пьяницами (как то решил его герой на выставке футуристов) - напротив, его бы сочли пьяным, если бы он вел себя неадекватно. Рядом с авангардистами Рильке, Фрост, Пастернак, Оден представляются безнадежно устаревшими. Значит, сам по себе дух времени не дает качества? Он - вне качества, он - значительнее.

Также хочется поверить военной терминологии, к которой восходит термин. «Авангард» и «радикальность» очень отважные слова, ведь боец авангарда это самый храбрый солдат. Но здесь противоречие. Мы легко обнаружим авангардистов, зовущих к бунту. Но их не отыскать на полях сражений. Простая истина состоит в том, что одни бунтовали, а совсем другие воевали. Мы знаем писателей и художников - антифашистов, но они не авангардисты. С другой стороны, ни Клее, ни Кандинский в Сопротивлении не замечены. А Хемингуэй да Камю, какие же они авангардисты? Десятки певцов радикальных поступков уехали в Штаты, подальше от линии фронта, и не создали там ничего, что могло бы участвовать в борьбе. Или декларации были услышаны неверно, или для войн и революций требуются разные дарования.

Можно также утверждать, что авангардизм - элемент, отвечающий за радикальность мышления. Что за вещь такая - радикальность? Если руководствоваться смыслом слова, то радикальное мышление - это такое, которое додумывает до конца самые болезненные вопросы. Нет ничего радикальнее голода или болезни, или смерти. Чтобы быть ближе к ним, надобно быть на войне, или в Индии, или работать в госпиталях. Но никому не придет в голову назвать радикалом Альберта Швейцера. Или этим словом хотят обозначить тех, кто отказывается от искусственности искусства - ради прямого высказывания? Но тогда героем авангарда стал бы Солженицын, а он не авангардист. Если термин означает коренное изменение формы, как быть с фактом, что, раз изменив ее, авангард застыл для того, чтобы быть опознанным в качестве авангарда?

Задача вычленить и определить элемент авангарда занимала меня давно; если проделать эту алхимическую работу, не откроется ли секрет движения и прогресса? К тому же, вычленяя элемент авангарда, элемент, способствующий и разрушению, и созиданию, я задавался вопросом: что именно авангард разрушает, а что совсем нет? Сегодня я постараюсь дать этой субстанции, авангарду, определение, и прежде всего ради самого авангарда: он уже давно канонизирован, он определяет развитие свободного цивилизованного общества, но любая догма заслуживает того, чтобы быть преодоленной, и более других - догматическое понимание свободы.

То, что я напишу ниже, покажется Вам, милый друг, кощунством, и однако, прошу Вас, отнеситесь с вниманием к моему утверждению.

Я думаю, что никакого авангарда (в понимании, какое вкладывается в это слово сегодня) не было. Его не было еще тогда, когда Дюшан выставлял первый писсуар, Малевич рисовал первый квадрат, Дали - первые гениталии. Его не было никогда. Мне кажется, что ценности, предложенные этим направлением, не открывают новых горизонтов свободы духа. Думаю, постулаты так называемого авангарда вообще не имеют ничего общего с проблемой свободы в ренессансном понимании этого слова, в контексте христианской культуры. Более того, авангард выражает нечто противоположное.

Яснее всего это видно на примере русского авангарда. Собственно говоря, никакого русского авангарда не было, поскольку авангард проявил то, что существовало в России задолго до христианского искусства, и случившееся - суть реванш национального язычества. И только, не более.

Русский авангард начала века есть наиболее радикальное выражение классического русского почвенничества. Так всегда в России: объешься либерального западного вранья и потянет на корявую славянскую правду. И Ларионов, и Малевич, и Хлебников, и Родченко явились переизданием Данилевского - и первым изданием Вышинского. Российский авангард - это самый обыкновенный славянский мистический национализм, неумный и вульгарный. И опасный, как всякий национализм, как всякое неуправляемое движение стихии.

Искусству христианскому в России досталась роль, сравнимая с ролью пролетариата: его создали искусственным путем, а потом прокляли во имя иных приоритетов. Малевичу тем легче было искусство «закрыть», что его, собственно говоря, никто и не открывал. Россия шагнула от деревянного идола к знаку, то есть от языческих времен к нео-языческим, миновав краткий, чтобы не сказать мгновенный, период христианского и светского искусства. Строя языческую империю, Россия призвала художественный авангард, чтобы подкрепить амбиции. Разумеется, не по заказу - уж такие вещи делаются по велению сердца; заказ появился позже, когда выучилось послушное поколение. Серую плаксивость гуманистов заменил яркий, витальный знак. Все то, что мы умиленно называем авангардом, есть протянутый во времени праздник Ивана Купалы - со скоморохами, идолами, балаганом, членовредительством, насилием и резней. Малевич - создатель новых славянских идолов, Ларионов с русским лубком и «лучизмом», футуристы - солнцепоклонники, Хлебников с его новоязом - выражали одно и то же - стихию, которая спала под пленкой христианской культуры - и проснулась. Кандинский в книге «О духовном в искусстве» говорит о потребности возродить «высшее сознание», присущее первозданному хаосу, над которым не властны правила и законы.

Вслушайтесь в названия вещей - «Проповень о проросли мировой», «Сказ о двух квадратах», «Курган Святогора», «Снежимочка», «Весна священная», «Победа над солнцем» - это не великая утопия, как пытаются определить авангард сегодня. Какая же это утопия? Разве не именно это некогда потрясало варварское сознание? Разве не это самое черноквадратное чувство некогда вело к воротам Царьграда? Авангард возвращался к былинным сказам, к языческому многобожию, к нетронутой христианской культурой целине. При чем здесь утопия? «Черный квадрат» действительно закрывает искусство: христианское, гуманистическое уже не могло существовать в присутствии языческих символов, не столь оно и жизнеспособно, как оказалось. Поразительно, что те, кто восхищается Малевичем, целомудренно смиряют пристрастия, чтобы не восхищаться равно и Дзержинским. А если вспомнить при этом, что другой чекист - Менжинский, заместитель главного, сам был художником-авангардистом и годы юности провел в бурлящем идеями Париже, разве что-то надо к этому добавлять? Да, это был бунт язычников, восстание титанов. Яснее прочих суть русского авангарда выразил Хлебников: «Перун толкнул разгневанно Христа».

Когда в тридцатые годы Перун объединил свои усилия с Одином и Тором, они уж - все вместе - толкнули как следует. Монументальный натурализм сталинизма и Третьего рейха вырос из шаманских заклинаний авангардистов первой волны так же закономерно, как языческие колоссы выросли из Хаоса. Соцреализм является прямым продолжением авангарда. Это не выдумка коммунистического руководства. Это реальность. В конце концов авангардисты и хотели, чтобы из их экспериментов родился «новый человек». Что же удивляться, что он действительно родился? А когда титан распрямился во весь рост, он родителей, конечно, съел: в соревновании двух языческих божков - согласно законам данной веры - победил более толстый и крупный. Сегодня божок соцреализма в свою очередь повергнут, пришел новый кумир, он пришел к нам от Вас, с Запада, желанный, званый - он еще прогрессивнее, еще толще. Но разве сегодняшний кумир не точь-в-точь такой же, плоть от плоти родителей, багровомордый божок? Да, Вы научили меня бороться с соцреализмом, но отчего же Вы не предупредили меня, что у соцреализма есть брат, большой брат - капреализм? И оба они, и соцреализм, и капреализм - суть порождение авангарда начала века. Они оба - безличные, яростные, социально ангажированные. Сегодня один из них оказался слабее, всего лишь. Новый титан - чем он лучше? Разве не те же самые сила, прогресс и радикальность - его вера? Разве мы с Вами живем не во времена победившего авангарда? Разве в какие-то иные? Да, он съест предшественника. Но скажите, должны ли мы ждать от него чудес? И скажите, не придет ли в свою очередь некто - еще крупнее - ему на смену? Так какую же победу Вы предлагаете мне праздновать? Знаю, Вы скажете, что самое страшное позади - тоталитарные режимы повержены, и нас ждет светлое будущее. Почему же в этой победе одного титана над другим мне мерещится некто, идущий им на смену, - дитя цивилизации и прогресса, лишенный сантиментов и души? И когда придет время языческой Евразии, знаете ли Вы, что будет на ее знамени? Черный квадрат.

Вы спросите, для чего я трачу Ваше и свое время, рассказывая эти частности. К чему эти художественные экскурсы, и стоит ли этот спорный художественный анализ обобщать? Я оттого делаю это, милый друг, что убежден: те потрясения, которые нам предстоят, связаны с ложным, опасным пониманием природы авангарда. Нет, не ошибки в социализме и русском восприятии цивилизации должны мы искать. Нет, самое представление о цивилизации, о знаковом характере ее, представление о радикализме и авангарде как моторе, движущем историю, вот что завтра - нет, уже сегодня - поставит нас с Вами во враждебные лагеря. Об этом я пишу Вам.

Знаете ли Вы, что произойдет? Соревнование знаковых систем неизбежно породит новую знаковую систему, вытолкнет ее на поверхность из нутряного, земного небытия и снабдит силой и страстью к победе. И боюсь, этой новой знаковой системой окажется Евразия - плешивое пространство, пустырь, управляемый не религией, не разумом - но волей и силой. Откуда же возьмет она, ныне поверженная, эту силу, спросите Вы. Вы сами напитаете ее силой: Вы подарили ей свою веру в господство знака, больше и не требовалось. И тогда зашевелятся пустыри и придет в движение омертвелое поле. Тогда черный квадрат символ нашего пустыря - черный квадрат, не содержащий в себе ни души, ни любви, ни гнева, а только темноту и дрянь, воистину почувствует себя значительным. И кто будет виноват, когда темнота и дрянь провозгласят себя радикальной силой? Вы, милый друг, и нет нужды искать другого виноватого.

Скоро придет время, оно уже пришло, когда это письмо устареет, запоздает. Вы получите его, когда уже поздно что-либо поправлять. Я пишу вдогонку событиям, они опережают меня. И однако не поздно хотя бы одно, пусть это пригодится уже не нам с Вами, но не поздно увидеть вещи так просто и явно, как они и впрямь устроены, увидеть, что значил авангард для истории и чему он служит, увидеть - и это важно - почему авангард есть нечто противоположное Ренессансу. Еще не поздно увидеть, что цивилизация, рожденная авангардом, не рецепт счастья. Я так подробно пишу про культуру и искусство оттого, что именно эстетический поворот, совершенный в наших с Вами умах, в нашем сознании и родил сегодняшний день. Нет, это не частность, мой друг, это то, что формирует нашу жизнь и жизнь наших детей. Это то, за что мы - и Вы, и я - платили и платим дорогой ценой, и грех был бы нам это единожды отчетливо не понять. А поняв, произнести вслух.

Я полагаю, что историю искусств стран христианского круга можно коротко описать как путь от знака к образу и обратно - от образа к знаку. Собственно говоря, искусство в России и проделало тот же самый путь, только в уменьшенной модели, в сжатые сроки. Искусство христианской Европы всегда нуждалось в величии варварства, оно, собственно, и состоялось благодаря этому величию безликого знака. Наделить его жизнью и любовью, открыть на нем глаза и впустить в него душу - вот в чем была задача христианского искусства. И однако постоянно искусство оборачивалось вспять к дохристианским временам - в поисках витальной силы. От пресыщенных культурой столиц обращались к забытым Богом углам - это было донорство свежей крови, и одновременно своего рода колонизация: осваивая незнакомую территорию, искусство включало архаический язык в христианскую проблематику. Как путешественник, который заходит во все более дикие места, теряя карту и компас, так и христианское искусство, в поисках новой силы и новых территорий, забывало, для чего отправилось в поход. Клее говорил, уподобляя искусство дереву: «Чтобы дать стволу и кроне соки, мы должны опуститься к корням». Колониальная политика христианского искусства закончилась. Двадцатый век явился веком тотальной деколонизации, и во всем - от политики до эстетики - это дало разрушительные результаты.

В минувшем веке прогрессивной частью европейской интеллигенции был создан такой художественный язык, такая форма, которая сама собою являла и содержание. Точнее, она была шире и больше содержания, потому что, вмещая его, оставляла место для иррационального, для, так сказать, убеждения вообще; какого убеждения - неважно, некоего убеждения, говоря проще - силы. Так происходит, например, с камнем-амулетом: он является, в сущности, всем, не выражая конкретно ничего. Такая вещь, такой знак становится объектом веры, но, в отличие от образа (например иконы), не содержит информации, более того, не подвластен тому, что делает образ - образом: а именно морали. Создатели такого языка радикально отличались от создателей художественных образов. Так отличается художник, рисующий яблоко, от самого яблока.

Авангардное движение на Востоке и Западе было почти одновременным, и даты перерастания этого движения в железный поток (то есть дата закрытия ВХУТЕМАСа и Баухауза, время, когда из Хаоса родились колоссы) совпадают. Часто приходится слышать, как эти бурные, судьбоносные для цивилизации годы называют революционными, а самих творцов - бунтарями.

Позвольте мне, милый друг, в этом письме высказать противоположное мнение. Мне представляется, что авангардист не бунтарь, а случившееся - не революция. Полагаю, имела место симуляция бунта, симуляция революции - к вящей славе цивилизации и ее торжеству. Да, то были передовые отряды, громящие и низвергающие - но только не цивилизацию, отнюдь, это они делали вид, что хотят громить цивилизацию, а на самом деле ей верно служили. Никто не собирался изменить способ потребления искусства в обществе. Напротив, выступая против музеев, авангардисты хотели попасть именно в музеи, высмеивая вкусы буржуа, именно этим буржуа они и мечтали продать свои произведения. Тогда что же именно ниспровергали авангардисты? Полагаю, это понятно, но продолжу.

Рассуждая логически, возврат к первобытному сознанию не должен взывать к цивилизованному пониманию. Но в этом-то и состоял парадокс авангардного творчества: оно не разрушало, лишь имитировало разрушение. И общество успокоилось: отрицать цивилизацию будут только напоказ, на сцене, в присутствии партера, заполненного рантье. Чего стоил бы этот жест - сделанный взаправду, то есть на руинах музея, среди дикарей? Нет, дадаистские безумства уместнее всего в Цюрихе, сюрреализм прижился в Швейцарии и Бельгии - местах далеких от бытового сюрреализма. Клее хотел творить с непосредственностью ребенка, но вовсе не хотел, чтобы его творчество воспринимали с такой же непосредственностью. Атаковали не саму цивилизацию, но ее содержание, - христианское, гуманистическое искусство. И изгнав его, заняли его место, используя прелести цивилизованной жизни. Так в процессе деколонизации дикари съедают миссионера, но не брезгуют его хозяйством: сами по себе музеи, паровозы и ружья могут пригодиться. Повторю еще раз - авангард симулировал бунт против цивилизации. Авангардист есть паразит цивилизации, но не бунтарь; полагаю, впрочем, что в конце концов он также и ее предатель, потому что открывает двери тем силам, которые когда-нибудь сметут цивилизацию и в том числе его, авангардиста.

Но, конечно, ни авангардист, ни цивилизация этого и в помине не подозревают: ругаясь на публике, они обнимаются за кулисами, и думают, что их союз вечен. Собственно, цивилизация и завела авангардиста как страховку своего могущества. Это как прививка оспы, чтобы не дай бог, оспой не заболеть. Известно, что организм имеет свойство бороться с вирусом, вырабатывая антитела. Общество, довольное собой и страшащееся изменений, выработало антитела революционного вируса для того, чтобы переболеть революцией в легкой форме. Общество победившего Просвещения ассимилировало внутри себя феномен революции. Оно родило понятия авангардного, актуального, радикального - как антитела революционного.

Цивилизация решила вопрос с революцией: чтобы ее предотвратить, надо ее перманентно имитировать, тогда воспитается поколение ручных, никчемных, ни на что не годных радикалов. Будучи ассимилированными в мещанскую культуру, являясь необходимыми компонентами комфортного мировоззрения, авангардизм и радикализм стали гарантией стабильности. Общество победившего Просвещения обладает революционным сознанием - и это позволяет вечно хранить неподвижность. Вакцина авангарда, то есть бунт в разжиженном виде, предохраняет цивилизацию от бед: чтобы не было катаклизмов, устраивают перформансы, вместо баррикад строят инсталляции.

Авангард есть инструмент стагнации современного мира. Авангард двадцатого века (и связанные с ним представления о прогрессе, свободе и пр.) является воплощением эстетики мещанства, иными словами является столпом цивилизации. Цивилизация освоила производство социально полезных бунтарей. Это наилучшая порода - беззубый бультерьер. Борьба за права человека, борьба за самовыражение - тот корм, который кидают ему зрители. Если современный интеллигент жрет это - он не заслуживает сожаления. Цивилизация заглядывает в музеи современного искусства, как в вольеры с дикими зверями на послеобеденной прогулке в зоопарке: смотрите на этого, с полосками, ух, какой опасный!

Здесь Вы вправе перебить меня, я уже давно жду, что Вы прервете мою сбивчивую речь. Вы спросите: не далеко ли я зашел в обобщениях? Вы напомните мне трагические и яркие судьбы творцов. Вы спросите так разве я не считаю, что цель исторического развития - свобода? И если так, то чем меня не устраивает авангард? Еще Вы наверняка спросите вот что: правомерно ли я объединил авангард и цивилизацию и, напротив, развел понятия цивилизация и христианская культура? Не христианская ли культура, скажете Вы, инициировала эту цивилизацию, не от христианства ли данная цивилизация и образовалась? Если так, то авангардист в такой же мере обновляет веру, как Евангелие - поновляет Завет. И не живет ли вера такой именно, бунтующей свободой?

И такое возражение уместно, я принимаю его. Я только не считаю, что трагические и яркие судьбы творцов непременно должны свидетельствовать об их духовной яркости. Их величие не непременно связано с гуманизмом - более того, полагаю, что языческое искусство величественнее и грандиознее искусства христианского. Последнее - чрезвычайно хрупкое образование, приходится удивляться его стойкости, а вот его падению удивляться не стоит.

Появление авангарда - возврат к тому великому, победительному язычеству, которое творило пирамиды Египта и громады вавилонских скульптур. Да, Вы правы, я действительно считаю, что появление авангарда не было бунтом против цивилизации, напротив - знаменовало ее торжество. Появление авангарда отметило тот рубеж, когда цивилизация перестала нуждаться в своем христианском наполнении, когда она стала самостоятельной исторической силой. Ей потребовалось отказаться от старых культурных привычек - как от обузы. Вот эту задачу - по расчистке, освобождению - и выполнил авангард. Да, я и впрямь считаю, что дальнейшее развитие - то есть превращение авангарда в сталинизм и гитлеризм было закономерным и не противоречило планам цивилизации. Думаю, что современное искусство продолжает идти по этому пути, становясь еще самодостаточнее, еще горделивее.

Вот где, предвижу, я Вас шокирую. Вот что действительно прозвучит кощунственно. Как можно?! - воскликнете Вы. Да разве не именно авангардисты сделались первыми жертвами тиранов? И главное: разве не цивилизация как раз встала на борьбу с фашизмом как с дичайшим варварством? Именно варварство - вот что такое фашизм, и цивилизацией он был побежден. Вот, например, как возразите Вы.

Я очень хорошо понимаю: не хочется считать, что именно цивилизация породила фашизм, как-то это некрасиво получается. Гражданину открытого или хотя бы полуоткрытого общества, такая постановка вопроса неприятна. Но ведь откуда-то он взялся в цивилизованном обществе, этот проклятый фашизм, как-то надо это объяснить. Ведь возник же он, было это, ничего не поправишь. Сегодня любят использовать фразу Ортеги о «вертикальном вторжении варварства». И цивилизация, говорят в таких случаях, не застрахована: вдруг дикари ворвутся и все поломают. Да, вообще-то западная цивилизация создана для добра, но вот случаются же оказии. Вертикальное вторжение! Какая спасительная формулировка! Куда же это варварство вторглось вертикально, осмелюсь спросить? В Германию, Испанию, Италию, Румынию, Венгрию и т. д., практически во все западные страны в том или ином виде - разом повсюду? И что же, всюду вертикально и вдруг? Жила цивилизация - и на тебе, вертикально вторглось варварство, и причем сразу везде, в каждой точке. Просто какой-то дождь вертикальных вторжений, не небеса, а сплошь гнилое решето. Подобная точка зрения представляется мне заведомо нечестной. Это утверждение того же порядка, что и утверждение о том, будто евреи совершили революцию в России или татары закрыли русским путь на Запад. Мне происшедшее видится иначе. Не может группа варваров действовать (и разумно планировать действия) от лица весьма цивилизованного общества. Не может все цивилизованное общество в один миг превратиться в варварское. Все это возможно лишь в одном случае варварство и цивилизация не являются антагонистической парой, не являются оппозицией. Они суть одно, продолжают и дополняют друг друга. Цивилизация есть не более чем одна из стадий варварского развития - и все родовые черты варварства она присваивает, сохраняет и усиливает. Нет нужды варварству прорываться сквозь броню цивилизации, оно само и есть одна из форм цивилизации.

Фашисты были вполне цивилизованными людьми, более того, именно они-то как раз и воплощали цивилизацию наиболее последовательно, именно они и были ее авангардом, придя вслед за авангардом художественным, а уничтожать хотели плохо или недостаточно цивилизованные народы. Уничтожали они, собственно говоря, то, что противоречило концепции чистой цивилизации - например, христианскую культуру. Что же здесь неверно? Чем возмущаться? Ну да, с евреями вышел, как говаривал Сталин, «перегиб», это они далеко зашли, так ведь их же поправили. Конечно, не стоило бомбить Ковентри и Гернику столь беспощадно, так ведь война, знаете ли, стреляют. Разумеется, методы заслуживают порицания. Но ведь не сами цивилизаторские цели, не так ли? Конечно, убивать и жечь не надо, самый метод требует корректировки, но разве вся колониальная политика (читай: цивилизация варварских земель) была иной?

Вот что я сегодня отвечу Вам, милый друг: враг цивилизации отнюдь не варварство; враг цивилизации нечто иное. На определенном этапе так называемая христианская цивилизация с неизбежностью перестала нуждаться в христианстве как таковом, - оно сделалось помехой прогресса. Христианская цивилизация давно живет и побеждает вопреки христианским принципам, но не благодаря им. Концепцией цивилизации является нео-язычество, витальная власть.

Именно это - витальную силу и власть и призван выражать авангард; именно это он и выразил в десятые годы, позже сказал это еще определеннее. Думаю, воля к власти и есть фермент, образующий авангардное мышление. Имеет это отношение к христианскому искусству, то есть к тому, что было некогда миссией Запада? Полагаю, что нет.

И вот здесь Вы, конечно, скажете так: помню ли я, что бойцы в Испании носили с собой репродукцию «Герники»? Да, отвечу я, бойцы интербригад, если верить легенде, носили с собой репродукции «Герники», но сомневаюсь, что хоть один клал в гимнастерку репродукцию Мондриана. А в этой войне, как и в этом веке, победил не Пикассо, а Мондриан.

Франко разбил коммунаров, цивилизация скорректировала Франко, настало торжество свободы и демократии, и выражает это торжество отнюдь не Пикассо. Вслед за признанием личной свободы как высшего достижения цивилизации, а демократической цивилизации как высшего достижения истории следовало создать пригодные этому культу идолы и капища. Художники сделались чем-то вроде идолов - их значение было гиперболизировано, их персональные недостатки и особенности превратились в величественные черты туземных божков. Разумеется, никогда ранее европейское общество не обращалось так с художником, - то есть не создавало культа творца. Это и невозможно при наличии Творца высшего. Ренессанс этого не знал - и тем страннее возникновение культа по отношению к людям по преимуществу темным, непохожим на Леонардо. Они воплощают - подобно идолам - идею самоценной и требующей бесконечных жертвоприношений свободы. Христианская традиция рассматривает свободу внутри истории и в связи с историей, но цивилизация превращает ее в нечто самодовлеющее.

Когда обыватель, любуясь полосками и клеточками вопрошает: «Что же хотел сказать художник?» - ответ крайне прост: «Ничего». Художник ничего не хотел сказать. Он самовыражался, что самоценно. Поскольку сам по себе, как человек, зачастую художник неинтересен - выразить ему нечего, кроме простых, стихийных начал. Но этого и довольно. Художник перестал быть личностью в христианском значении этого слова, но стал кумиром.

История западного искусства оказалась в положении империи, стремительно распавшейся на племена и расползающейся на малые народности с местными царьками, провинциальными наречиями и локальными кумирами. Каждый маленький стиль или движение - суть племя, и история искусств живет по законам культурного трайбализма. Язычеству Гитлера и Муссолини оказалось не по силам тягаться с христианским Западом - но идея христианской свободы сама по себе мутировала и приобрела характер языческой.

Современная фразеология еще по инерции использует слово «личность», но не вкладывает в него конкретного содержания. Это слово используют как символ европейской культуры. Для большей ясности я сравню ситуацию с рынком, да ведь культура уже давно является рынком. Совсем не обязательно видеть воочию газ или нефть, или знать, сколько золота в стране на самом деле, - интерес для рынка представляют акции и ценные бумаги, то есть символическое выражение золота, газа и нефти. Иногда - и даже обязательно - эта игра приводит к рыночному краху; в сущности, культура пережила той же самой природы крах. Культурный брокер (они называют себя культурологами) сделался фигурой более существенной, нежели творец - то есть производитель. Уже несколько десятилетий идет разговор о том, что привычные формы искусства - роман, картина и т. п. - умерли. И это понятно: произведи кто по старинке подобную продукцию, он будет выглядеть столь же нелепо, как продавец, явившийся на биржу ценных бумаг с ведром нефти в руках. Личностная культура, то есть наследие Ренессанса, то есть то, чем славен и велик Запад, переведена (продолжая рыночную аналогию) из золотого запаса в бумажные деньги, она существует в знаковом выражении, на деле - ее давно нет. Искусство обмелело, но это уже не имеет никакого значения, поскольку искусство символизирует бурный поток, по балансовому отчету видно неудержимое течение, и этого довольно для деятельности культурной биржи.

Как известно, на Мадрид шли четыре колонны войск генерала Франко. Пятой колонной стали называть диверсантов, сражавшихся в тылу интербригад. И все-таки авангарду можно было и не проиграть - если бы не было шестой колонны. Шестой колонной был сам авангард.

И дочитав до этого места, Вы устанете, Вы или отбросите письмо, или рассмеетесь, а если у Вас достанет еще терпения меня учить, скажете: все это пылко сказано, и в свою очередь претендует на авангардность. Вы бунтуете против цивилизации, но во имя чего? И не она ли дает Вам эту возможность?

У цивилизации, справедливо скажете Вы, есть много других, не столь патетических, но оттого не менее значительных предназначений. Вот то, кстати, что Вы имеете право все это говорить, открыто и свободно. Самое устройство жизни, отношения, быт, достаток и пр. - разве это не есть критерий исторического развития? Займите же достойное место в цивилизованном обществе равных, а если этому обществу нравится декорировать себя значками и символами, что ж, потерпите - оно того стоит.

Что же ответить мне на это столь справедливое утверждение?

Если бы это письмо было письмом от Анахарсиса к Солону (иными словами, если бы я мог претендовать на мудрость скифа Анахарсиса, а Вас-то я всегда держал за достойного потомка великого Солона), на этом месте я бы сказал: достойный Солон, когда-то ты почтил меня дружбой, несмотря на мое варварское происхождение. Ты был для меня всем: учителем, образцом, едва ли не богом. Как ты считаешь, выслужил я за годы преданности право спросить? Если да, то скажи, хорошо ли, что разница между нами измеряется по крови и обычаям, а не по уму и добродетелям? Когда-нибудь, хочется верить, не будет различий - возникнет семья народов, но что эту семью скрепит? Да, идеал - общество без рас, но чем будет объединяться человечество? Вероятнее всего, Солон ответил бы мне, Анахарсису, что это общее братство будет скреплено справедливостью, то есть социальным законом, и моралью, то есть нравственным законом. Тогда я спросил бы: скажи, мудрец, а каким образом будут внедряться эти законы - опытом, имперским повелением, властью цивилизации над дикарями? Ясно ведь, что у нас разные понятия о справедливости и морали. Вероятно, не сыщется иного способа, чем насилие. Цивилизация должна будет объявить себя силой, объединяющей мир, как и всякая империя. Не сохранится ли при таком объединении контроля сильного над слабым? Нет ли еще иного какого-нибудь способа познакомить человечество с законами? И здесь, думаю, Солон ответил бы: нет. Зато, сказал бы Солон, когда объединение произойдет, всех уравняет Закон. Тогда я, Анахарсис, сказал бы: достойный Солон, я опасаюсь того, что деление на скифа и грека всегда будет присутствовать в таком государстве в скрытой форме. Это отношение будет выражаться словами: более цивилизованный - менее цивилизованный. Но значить будет лишь одно: отношения Господина и Раба. И сколь бы абстрактны ни были эти законы, я всегда останусь скифом, а ты греком. Нельзя ли придумать так, чтобы мы объединились прежде всего в любви, а потом в справедливости? А если нет, что ж, дай нам, скифам, цивилизацию, большего мы не заслужили. Как говорилось ранее, терять нам нечего. И пусть знаменем у нас будет «черный квадрат». Поделом нам.

Вопрос Соловьева: «Россия Ксеркса иль Христа?» легко проецировать на весь мир. Пусть даже это будет выдающийся по добродетелям Ксеркс, затмевающий достоинствами Кира и Цезаря, цивилизации не свойственно милосердие. И теперь, милый друг, возвращаясь от Солона с Анахарсисом к нам с Вами, скажу еще раз, коротко.

Вы привыкли рассматривать историю как присущий лишь Западу процесс. Западу померещилось, что все, что происходит - происходит только с ним и ради него. И это было так убедительно, словно векам европейского торжества не предшествовали еще более долгие века торжества Восточного. И однако в то самое время, как воля Запада колонизировала восточное пространство, шел обратный процесс - Восток, представленный культами безличного и надличного, вплывал в сознание Западного человека и уживался с его языческой предысторией. И Ницше, и Маркс были истернизированы, и идея истории Запада, а именно идея личной свободы приобрела характер восточного культа. Век, прославленный борьбой за права человека, никак не явил самих прав как таковых. Они и не нужны тому, кто пребывает в нирване свободы, ему нужно лишь право на обладание правом, он выражает возможность самовыражаться. Двадцатый век - это проигранный крестовый поход. Конец века, его последняя треть, - время, достойное сожаления. Гордиться нечем: торжество цивилизации совпало с упадком культуры. В этом крестовом походе авангард сыграл жалкую роль, роль, если угодно, предательскую.

Значит ли вышеизложенное, что христианская парадигма себя исчерпала, можно будет сказать лишь в том случае, если этот поход окажется последним. Надлежит совершить новое усилие - и добиться нового Возрождения. В этом лишь я вижу выход. Следует отказаться от веры в силу и цивилизацию, отказаться ради нового Ренессанса, гуманизации искусства, отказаться от знака - во имя образа.

Наши разногласия, в том числе культурные и социальные, ничтожны рядом с этой задачей. Надеюсь, у нас с Вами достанет на это сил.

Письмо седьмое

Любимая,

я странный, это правда, но я не сумасшедший. От нормальных людей я отличаюсь только тем, что стараюсь не сойти с ума. Правда, здоровья в этом занятии нет. Я так упорно сопротивлялся разным формам безумия, что это стало походить на манию преследования. Сопротивляться сразу всему невозможно: легко быть диссидентом по отношению к советской власти, когда за спиной у тебя весь мир, а стать диссидентом по отношению к миру - страшная глупость. Боюсь, я ее совершил. Вряд ли может оказаться так, что не прав мир, но прав лишь один человек. Хуже всего, что я сделал это с твоим именем на устах. Я высказывал мысли, которые окажутся связанными с твоим образом. Может случиться так, что ты станешь известна как вдохновительница контрреволюционера, или скажут, что по твоей вине я сошел с ума. Если мои письма попадутся на глаза либералу, он, скорее всего, увидит в тебе символ борьбы с прогрессом и сопротивления цивилизации; если их прочтет демократ, он решит, что ты вдохновляешь меня на апологию диктатуры, а государственный муж подумает, что из-за тебя я стал анархистом.

Это было бы несправедливо, за мои заблуждения отвечать должен я сам. Разумеется, ты виновата, и еще как виновата, но совсем в другом: не в моих письмах как таковых, не в том, что я их написал, не в том, что они обращены к тебе, - но в повороте головы, в свете фонаря, некогда упавшем на твое лицо, в том, что ты стала воплощением всего, что мне дорого. Но разве воплощение имеет отношение к сознанию? Разве гусарский полковник, выводящий слово «сударыня», имеет в виду иное, нежели «история», «вера», «правда» - все сплошь вещи женского рода? Но оттого, что так оно и есть, что же меняется? Понятия эти действительно воплощены в слове «сударыня» - и значит, чувство, пусть на краткий миг, становится большим, чем история, вера и правда. Здесь неуместен и наивен вопрос: не выйдет ли обмана? Не подведет ли это обобщение? Ответ ясен заранее. Важнее спросить другое: зачем абстракцию вообще воплощать, зачем ей тело?

Не знаю, поймешь ли ты правильно, но эти письма должны были отправиться не к тебе, но к другому человеку, к моему постоянному собеседнику, - к моему отцу. Это ему я обязан умением рассуждать, это он научил меня смотреть на вещи без страха и договаривать до конца. Нет ничего оригинального в написанном мною, во всяком случае, моей заслуги нет. Все сказанное так или иначе повторяет уроки, затверженные мною, меня так научил отец: про историю, про искусство и прочее. Это ему, а не мне ты обязана тем, что я говорю связно.

Единственное, что я добавил от себя - воплощение идеи. Именно это и было моей задачей. Впрочем, воплощение и есть задача, подходящая для сына. Я имею в виду не словесное или изобразительное воплощение придуманного, но воплощение в буквальном смысле этого слова - то есть внедрение идеи в плоть, в живое человеческое тело. Я не добавил от себя ничего, я нужен лишь затем, чтобы придуманное исполнить.

Впрочем, это лишь кажется, будто воплощение - дело не столь существенное. Оно наделяет субъекта страшным правом присваивать идею. По праву воплощения Запад забрал христианство у Востока, по праву воплощения коммунизм сделался русским - и каким бы уродливым это воплощение ни было, что теперь поделать: жизнь обретается только воплощенная в образ.

Когда я был мальчишкой и рос в доме с большой библиотекой, я верил, что жизнь идей за корешками книг есть единственное реальное, все прочее тлен. Я действительно верил в это, но чего-то, некоей малости мне не хватало. Мне говорили: Данте - лучший из поэтов, или: Маркс - это пример и идеал, и я разделял эти убеждения, но я никогда не видел Маркса или Данте живыми, а идея, представленная давно ушедшими в мир иной людьми, от этого страдала. Иными словами, идее не хватало чего-то, чтобы перестать быть абстракцией, не хватало живого образа - который сам по себе и есть эта самая идея, но явленная во плоти. Позднее это сделалось болезненной потребностью - я постоянно хотел, чтобы призывы и идеи явились мне в определенных чертах лица, не в размазанном и обобщенном виде, а с максимальной предметностью, я хотел видеть карту пути. Именно в этом я и полагал всегда роль изобразительного искусства - создать лицо.

Недавно я писал своему немецкому другу (не сочти адрес за цитату из Камю) о том, что искусство стран христианского круга проделало круговой маршрут от знака к образу и обратно - от образа к знаку. То есть пройден путь от языческих времен к христианским - и обратно. Сказанное имеет прямое отношение к проблеме воплощения. Я имел в виду простую вещь: знак, сколь бы выразительным и ярким он ни был, не может воплотить ничего, поскольку не имеет плоти. Антропоморфности самой по себе тоже недостаточно, воплощение есть нечто большее, нежели антропоморфность. Образ это не просто тело, но единственное и неповторимое тело, единственная бренная оболочка для души и отрасти. Утратив антропоморфность такого рода, искусство простой силой вещей сделается языческим. Не знаю, услышал ли меня мой корреспондент, или я выразился слишком эмоционально и путано. Во всяком случае, в ответном письме он, с присущей европейцу пунктуальностью, попросил внести дефиниции христианского и языческого искусства - значит, я говорил не слишком внятно. Действительно, можно сказать яснее.

Образ Христа знаменателен тем, что в нем идея воплотилась буквально, то есть абстракция обрела форму, нашла свое тело, более того - сделалась уязвимой, получила возможность страдать и привилегию испытывать боль. И, явив себя в уязвимой смертной оболочке, абстракция перестала быть абстракцией.

Именно так я представляю себе и художественный образ: это переливание чувств, идей и страстей в конкретное тело, в конкретное лицо, которое было бы живое, которое своей жизнью воплощало бы эти идеи и страсти. И оттого, что образ уязвим и оболочка его беззащитна, оттого что человек, воплощающий идею, смертен, - вот именно от этого абстракция обретает силу и убедительность. Так я понимаю задачу антропоморфного искусства, мне кажется, что образ Христа являет нам пример художественного образа как такового. Требуется идею воплотить, чтобы она сделалась живой и могла страдать, то есть принимать участие в жизни.

Зачем бы еще было нужно христианское искусство? Языческое столь значительно и прекрасно, что никогда и помыслить нельзя было сравняться с ним в величии, и красоте, и великолепии. Христианское искусство и не пыталось. Образы его скромны и беззащитны - они, собственно говоря, для того и существуют, чтобы быть беззащитными.

Образ беззащитен и перед жизнью, в которую отдан, и перед волей, его создающей для этой жизни. И разве может случиться по-другому? Так и я, без всякого на то согласия, получил в наследство мысли и убеждения, и такие, что трудно не выглядеть безумцем. Так и ты, разделив со мной любовь, оказалась участницей истории, истории возможно нелепой, но единственной. Для этого и существует красота - она есть наглядное воплощение страстей, страстей - в христианском понимании этого слова. Не спрашивая твоего разрешения, я наделил твой образ всем тем, что узнал от отца и из книг, и ради чего работал.

Пустые, жалкие слова, я должен сказать совсем другое. В тебе, в твоем кирпичном свитере и тощих плечах мне явились вещи, которым для ясности недоставало тела. Именно так и произошло: я был бессмысленным и прилежным учеником абстракций, мне не хватало возможности увидеть эти абстракции в живом образе. Вот так получилось, что теперь твоя оболочка стала не только твоей и не только тобой. В твоем лице, в его конкретных чертах я увидел соединение Востока и Запада, любви небесной и любви земной. Я захотел увидеть в твоем лице Россию и ее жалкую горделивую судьбу. И я говорю лишь о том, что смог увидеть; я слишком хорошо знаю, что главного не разглядел. Теперь уже все зависит от тебя, если ты однажды отвернешься, ничего не останется от высоких слов. Я никогда не узнаю, была эта боль в груди - историей или обыкновенной болью. Не все ли равно мне? Какая разница? Мне уже некуда пойти: нет дороги с этого пустыря ни на Запад, ни на Восток.

Я боюсь, это случится: любовь и историю пройдут стороной, и образ, так твердо и ясно начертанный, расплывется в пятно, в непонятный знак, так, как расплывается все на этом пустыре. По моей вине (знаю, нет виноватых, кроме меня) то, что ослепляло и звало, меркнет и немеет, не оставляя себе ни памяти, ни надежды. Ты выйдешь из полосы света и отвернешься, и пойдешь прочь, и не будет больше твоего лица, не будет карты этой земли, и какая карта может быть у пустыря, разве возможен атлас для этой пустой и ненужной проплешины? И тогда станет понятно, что нечего было и ждать в этой местности - все случилось так, как должно было случиться. Воплощение - убедительная вещь, это так; но есть вещь еще страшнее, вещь еще более властная - это развоплощение, и это то, что происходит с нами ежечасно. Наш образ делается все менее различим и узнаваем, он теряет очертания и сливается с пустырем. Когда ты уйдешь от меня, когда ты оставишь меня, - потому что когда-нибудь это произойдет, и я не сумею тебя удержать - когда это случится, когда рухнет все сразу, вот тогда мне и станет понятен размер потери.

Ты уйдешь от меня так, как уходит история от глупой России, так, как уходит Запад от Востока, как уходит надежда от мерзлого пустыря. Ты исчезнешь так же, как исчезает образ, превращаясь в знак, в точку, в линию горизонта. Да, я знаю, это когда-нибудь произойдет, и я останусь один, закрывая лицо руками. Но и тогда, когда я буду кричать в отчаянии, и когда мне станет невыносимо, даже и тогда мне еще достанется многое из того, что ты мне подарила. Со мною будет весь мир, который ты единожды для меня воплотила. Мне останется холодный чай на подоконнике и сломанный тополь под окном, мне останется история, которая растворила меня без остатка. Мне останутся все те, кого я увидел твоими глазами, все те, которые смотрели на меня сквозь твои глаза. Я не отделяю твой образ от всех тех других, кто уже навсегда разместился в моем сознании, от всех тех, кто не ты, и однако уже неотторжимы от тебя. Я не отделяю эту любовь от других любовей, которые навсегда останутся в нашем сердце, и ни одну из них мы не предадим и не оттолкнем. Мы сделаны с тобой из других людей, так же, как наша любовь сделана из чувств других, и каждый из них, чужих, - это ты и я. Да, ты явилась мне такой, а не иной, я нарисовал и описал именно тебя, единственную и неповторимую, но поверь мне, с течением времени черты определятся настолько, что будет совершенно неважна форма носа и цвет глаз. Черты станут определеннее повседневной определенности и тверже обычной твердости. И тогда через твое лицо заговорят тысячи других лиц, и твои объятия откроются тысяче других любовей.

КАЗАРМЕННЫЙ КАПИТАЛИЗМ

Левый поворот Михаила Ходорковского

Даже когда Михаил Ходорковский был просто предпринимателем и богачом, он отличался от других богачей - думал не только о прибыли, но о смысле жизни. Однажды мы спорили о прогрессе и о том, подходит ли для России чужая история - можно ли напрокат взять чужую историю, подобно тому, как берут напрокат фрак Ходорковский отстаивал идею прогресса, связанного с объективными процессами, безусловными, как правила математики. Он говорил, что надо следовать общим разумным рецептам, примененным в других странах, и это изменит российскую действительность. Было время, когда казалось, что это возможно. Он формулировал мысли четко, и, казалось, жизнь подтверждала его слова.

Арест Ходорковского является вехой в социальной истории - это очевидно. Когда его сравнивают с Сахаровым и диссидентами, мне это кажется преувеличением: он не правозащитник, а капиталист. Тот факт, что именно капиталист стал играть роль правозащитника - крайне важен. Двадцать лет назад генеральный секретарь коммунистической партии объявил коммунистическую утопию несостоятельной. Сегодня лидер капиталистического строительства объявил, что несостоятелен построенный капитализм.

Это противоречие характеризует противоречивое состояние общества.

В результате двадцатилетних усилий построен казарменный капитализм. Я думаю, словосочетание «казарменный капитализм» точно описывает сегодняшнее сознание - смесь горделивого предпринимательства с привычным холуйством. Это нездоровое сочетание, процветания оно не сулит. Казалось бы, все видят, что общество больно: вот сыпь увидели, вот язву заметили, вот шанкр разглядели - а диагноз никто не ставит. Напротив, говорят: как хорошо, что у нас не чума тоталитаризма. И правда - хорошо, что нет чумы. Но то, что есть сифилис, - плохо.

Идеологией стали деньги, и это вроде бы лучше, чем лицемерные лозунги. Плохо то, что распределение денег осуществляется согласно привычной идеологической иерархии. Про коррупцию пишут не стеснясь: само собой понятно, что некоторым брать можно, а некоторым - нельзя. Не взятки берут, как при старике Брежневе - но заводы, земли, недра. Собственно говоря, уже разобрали - те, кому разрешили. Сформировался класс богатых холопов - и это в обществе, которое хотело избавиться от марксистского наследия. Больше всего не любили мы термин «классовая борьба» - казалось, придумали этот термин дураки-основоположники в своих низменных целях. И хотелось шагнуть в цивилизацию, которая всех уравняет. Но в результате усилий возник именно класс, с обособленными интересами, с собственностью, с моралью.

Этот класс - традиционная российская номенклатура, но с некоторыми особенностями. Казарменный капитализм - строй прогрессивный, теперь начальство олицетворяет не только власть, но исторический прогресс. Раньше начальник был лицемером, сам не верил в то, что говорит. Раньше начальник знал, что прогресс - на Западе, а положено врать, что прогресс - в России. Но разве сегодня лицемерят? Отнюдь: выходят на трибуну и хвастают от души, празднуют личные приобретения. Новое капиталистическое начальство есть гарант движения от тоталитаризма к демократии. Новая номенклатура имеет моральное право грабить. Это моральное право она получила от российской интеллигенции, устами прогрессивного поэта однажды сказавшей: «ворюга мне милей, чем кровопийца». Поэтическая формула всем хороша, не учитывает она одного: кровопийцы берутся именно из ворюг - больше им и взяться неоткуда. Мнилось, что прагматизм защитит от утопий - но казарменный капитализм от казарменного социализма отличается не сильно. Путин ввел в обращение фразу «централизованная демократия», а при Брежневе мы говорили «демократический централизм».

Российский казарменный капитализм немного напоминает корпоративное государство Муссолини, немного - латиноамериканский режим, а больше всего - традиционную российскую действительность. Ту самую действительность, которую некогда декорировал Потемкин, - только теперь дизайнеры декорировали ее так ярко, как Потемкину не снилось. Вы предлагаете пересмотреть отправные посылки. Вы произнесли слова «левый поворот»; эти слова многих напугали. Вот бойкий журналист пишет, что нужна не справедливость, а свобода. Вот бравый телеведущий говорит, что в целом жизнь улучшается. Есть, мол, отдельные недостатки, а все-таки - прогресс. Их трудно будет убедить в том, что стране необходим левый поворот. Но даже если убедить данного субъекта повернуть влево (уверить, что свобода слова сохранится, и дачу не отымут), все равно влево повернуть будет сложно.

Чтобы был возможен левый поворот, нужно, чтобы было лею и право. В России левых и правых нет - есть нижние и верхние. Верхний может себя называть как левым, так и правым - нижнему от этого ни левее, ни правее не сделается. Более того - левых и правых сейчас и в мире нет. Английские лейбористы - они иго? Нет больше пролетариата - размылился пролетариат в класс менеджеров и управленцев среднего звена. Им больших приобретений не сулят, но иногда зарплату платят неплохую. Правда, их немного - процентов десять от всего населения. А остальные - кто? До какой степени они могут являться левым электоратом в терминологии двадцатого века? Кто может воплощать левое движение? Латиноамериканские сельхозрабочие? Страны третьего мира, эксплуатируемые в ходе нового витка колонизации? Что значит социал-демократия сегодня? И самое существенное - какова интеллектуальная программа левых? Вот у правых все понятно: хочу свободу слова и дачу на Пахре. Взвешенная позиция. А левые что скажут?

Ходорковский вспоминает 96-й год, тот самый, когда предрекали победу на выборах Зюганову и коммунистам. Ельцин ситуацией не владел, либералы и демократы испугались: неужели вернемся к проклятому большевизму? А что делать, если народ хочет обратно в казарму, - много неграмотных дурней по деревням, живут старыми привычками. И неожиданно сделалось ясно, что демократия, конечно, всем хороша, - вот только народ ей достался неудачный. Что бы такое с ним сделать? Вот тогда и понадобилось вмешательство авторитарных технологий, тогда журналисты превратились в обслугу власти, тогда циничными методами сохранили Ельцина в Кремле. И то сказать, легко ли строить демократию в стране, где так много народа?

Иные полагают, что сегодняшняя беда началась с того обмана. Это правильно и неправильно одновременно. Правильно потому, что именно тогда случился обман, и это плохой фундамент для общества. Неправильно потому, что те, кто обманывал, считали, что делают святое дело, которое обманом не назовешь. Конечно, прогрессивная часть населения несколько подтасовала карты - но ведь не все же прогрессисты были прохвостами. Многие говорили искренне, их слова возбуждали. Для того чтобы обман прошел, надо, чтобы обманщики - богачи, продажные журналисты, политтехнологи - были уверены в том, что к обману они прибегают не ради себя, но ради общего блага. Общий цинизм сделался возможным оттого, что существовал своего рода общий идеализм. Устраивая эти выборы, прогрессисты и либералы говорили друг другу следующее. Мы, конечно, им (то есть народу) врем (факты подтасовываем, телепередачами мозги гробим, коробки из-под ксерокса носим), но мы им врем ради их же собственного блага! Не время объяснять больному историю болезни - надо срочно дать ему лекарство, а как - неважно, пусть обманом. Мы хоть и врем, но в исторической перспективе говорим правду.

Руководствуясь гуманной целью, обманывать легко - вот и тогда, в 96-м, участники фарса (продажные политики и денежные тузы) полагали, что произносят святую ложь. Не ради себя стараются - о прогрессе пекутся. Они получили историческую индульгенцию - так им казалось - на ложь и манипуляции с народным сознанием. Эту индульгенцию им дало особое положение думающей, прогрессивной части населения в стране. Прогрессистов и интеллигентов в России мало - а народа много. Что прикажете делать? Приходится выкручиваться - и мухлевать ради блага того самого народа, который дурят. Эту индульгенцию на вранье новому начальству выписала российская интеллигенция.

Вспоминая то время, надо вспомнить ощущение от тех людей, что поддерживали компартию - помните, как мы (интеллигенты, предприниматели, прогрессисты) смотрели на них? Какие-то они были жалкие, рваные, истеричные - люда вчерашнего дня. Пенсионеры, алкоголики, провинциальные неудачники, сварливые бабки - могут ли они соответствовать идеалам прогресса? Светозарных личностей в тех рядах не наблюдалось. Зато они сияли в наших рядах - одна личность краше другой. «В каком сражаться стане» - такого вопроса не возникало. Что, прикажете с этими идти, как их там, ампиловцами, баркашовцами, зюгановцами? С этой полукриминальной, простите, толпой? Или рука об руку с известным правозащитником, солидным предпринимателем, дерзновенным поэтом?

Интеллигенция в тот день взяла у народа реванш за долгие годы унижения. Против обыкновения интеллигенция оказалась ближе к власти, чем народ, - а в СССР дело обстояло наоборот. Советская власть опиралась на народ, народ был доверенным лицом власти, а интеллигенция - нелюбимой прослойкой. Мнения слесаря и доярки спрашивали, чтобы осудить Пастернака и Солженицына - и те осуждали. Понятие «народ» довольно расплывчато - ну в самом деле, что такое народ? По сути, интеллигенция тоже народ. Но в России это не совсем так Интеллигенция чувствовала себя чужой в государстве, где идеалом общежития является казарма, интеллигенция являлась как бы агентом иного мира - мира просвещения, прогресса, западных ценностей. Интеллигенция отождествить себя с народом не могла: народ к советской жизни притерпелся, а думающих людей казарма оскорбляла. Поэтому, когда советские демагоги говорили, что у нас власть народная - они не вполне лицемерили. Власть, конечно, была номенклатурная, но номенклатура была из народа.

Обиду интеллигенции на народ надо осознать вполне. Обида была тем горше, что интеллигенция полагала, что она много для народа сделала в свое время, а народ ее предал. Было время (в девятнадцатом веке), когда интеллигенция программно старалась чаяния народа защищать. Интеллигенция в те далекие годы считала себя голосом безъязыких. Она была адвокатом униженных и оскорбленных. Она отстаивала перед властью права малых сих. Вы помните позицию Достоевского, Толстого, народников. Потом случилась Октябрьская революция, к власти пришли неинтеллигентные люди, и протекция интеллигенции народу была уже ни к чему, интеллигенция себя-то защитить не могла, куда ей еще баб с мужиками защищать. Тем более что мужики пришли к власти, надели погоны. Интеллигенция почувствовала себя носителем цивилизации в варварской стране. Интеллигенция при Советской власти защищала уже не народ - она старалась защищать себя. Средств для защиты у интеллигенции было немного - в основном, мнение просвещенного Запада, апелляция к прогрессу, к недоступной свободе.

Не то теперь.

Теперь интеллигент близок к власти как никогда прежде. И народ защищать он не собирается: поскольку народ его обидел и предал. И власть нуждается в интеллигенте сегодня больше, чем в народе - поскольку власть хочет западных благ, западных удобств, привилегий просвещения, то есть всего того, чего хотел в семидесятые годы интеллигент. Чаянья интеллигенции и власти сегодня трогательно совпали. Нынешняя власть тоже хочет цивилизации - и настроена против варварства. Власть нашла альянс с интеллигенцией - в народе нужда была не сильной, именно народ варварство и олицетворял, именно народ и является воплощением косной российской истории, от коей хочется избавиться.

Парадоксальным образом новый строй стали называть демократией - хотя именно народ и оказался лишним в новой прогрессивной конструкции. Хорошо бы без него вообще обойтись - только вот кто нефть качать станет?

В самосознании интеллигенции как страдательного класса, заслужившего преимущественное сочувствие - заключено важное противоречие. Сказать, что интеллигент претерпел от Советской власти больше, чем обыкновенный мещанин, можно. Это отчасти справедливо. Но так сказать может кто угодно, кроме самого интеллигента. Как только интеллигент ставит свою проблему выше проблемы народной - он гуманистом быть перестает по определению. Русский интеллигент - интеллигент до той поры, пока он защищает другого, пока сохраняет способность сострадать. Казарменный капитализм это свойство интеллигенции уничтожил, отменил за ненадобностью. Интеллигент сегодня нужен совершенно в иной ипостаси - в качестве идеолога, оправдывающего обогащение новой номенклатуры. Так возник новый стиль, благополучно вытеснивший социалистический реализм, и капиталистический реализм - стиль не менее сервильный. Капреализм вполне удовлетворяет нуждам новой номенклатуры.

Чтобы возникла компрадорская буржуазия - требуется сначала создать компрадорскую интеллигенцию. Это и было сделано. Первой жертвой процесса, который, по меткому замечанию Горбачева, «пошел» - стала именно русская интеллигенция. Она в своем старом виде существовать перестала - частью подалась в обслугу (политтехнологи, риэлторы и дистрибьюторы), но в основном - приспособилась к режиму, изменила образу XIX века, усвоила рыночный жаргон. Именно компрадорская интеллигенция, полагающая свои интересы и нужды критерием прогресса, породила ситуацию, в которой бессовестные богачи, вороватые депутаты, коррумпированные политики - стали воплощать прогресс. Их существование было объявлено общественной нормой. И не просто нормой - гарантией свободы слова и прав человека. Логика событий безупречная: интеллигенция тянется к вороватым богачам, предпочитая их комиссарам, вороватые богачи ищут сторожа охранять свое добро от других вороватых богачей. А кто же лучше годится на роль сторожа, чем старое доброе ГБ? Так не мы ли сами его и позвали? На что же нам сетовать?

Беда, что, когда появилась пресловутая свобода слова, - сказать интеллигенции уже было нечего. Так и живем уже двадцать лет - с открытым для судьбоносного высказывания ртом, но без слов и мыслей в голове, без совести, без стыда. И смотрим ежедневно на сытые интеллигентные рожи на вернисажах, открытиях, презентациях - идет перманентный праздник цивилизации, победившей варварство. А по сути: праздник начальства, победившего в очередной раз собственный народ.

Некогда Солженицын ввел термин «образованщина». Он почувствовал, что идет на смену Советской власти. На смену номенклатурным чиновникам, коим достаточно было госдачи и охоты, пришли просвещенные цивилизованные ворюги, которые хотят благ цивилизации в полном объеме - таких благ, какие серым аппаратчикам и не снились. Они цивилизации, просвещения хотят - они хотят хорошего! Не судите этих ворюг, они тянутся к цивилизации! Но не бывает цивилизации вообще, безразмерной, как нейлоновые носки, не бывает прогресса вообще, всякая история конкретна - и проживается всего один раз.

Интеллигентные люди используют один и тот же аргумент в защиту казарменного капитализма. Недавно я снова прочитал тот же самый аргумент в реплике на статью Ходорковского в интернет-издании Газета.Ру. Это распространенное суждение.

Да, говорят интеллигентные люди, сейчас положение дел не радует, но это необходимая фаза развития на трудном пути в цивилизацию. Европа прошла этап дикости тысячу лет назад, а мы, отстав по объективным причинам (татарское иго, октябрьская революция), вступили на этот путь только теперь. Следует набраться терпения - и мы сравняемся с Европой.

На этот аргумент существует два ответа.

Ответ первый. Да, Европа прошла через этап дикости - и не только тысячу лет назад, проходила она через рецидивы дикости перманентно, последний раз это случилось пятьдесят лет назад, во время фашизма. Эти этапы дикости имманентны европейской истории, Европа их преодолевала, к ним возвращалась, преодолевала их снова, в этом драматизм европейского пути. Как всякий живой процесс, история Европы не схематична (была дикость, ее преодолели, теперь они живут в цивилизации, им всем хорошо). Идеальных схем нет. В чем-то европейская история может являться образцом - но в чем-то и предупреждением. В любом случае, эта история не наша. У России - другая история. И потому что климат иной, и потому что земля родит хуже, и потому что география иная - по многим причинам социо-культурная эволюция здесь шла иначе, породила иные механизмы взаимодействия людей. Важно и то, что история идет непрерывно: то есть пройдя некогда этап варварства, Европа не стояла на месте в милом оазисе цивилизации. Нет, за отчетный период она много прожила - у нее накопился опыт, какого в России нет и быть не может. Повторюсь, опыт не только хороший, но всякий - хороших историй не бывает, бывают сложные истории. Примерить на себя чужую жизнь и чужую историю невозможно, надобно прожить свою. Россия свою историю и проживает. История России - история великая, отказываться от нее, объявлять несостоятельной - есть неуважение к отеческим гробам, к памяти великих людей России, к самому себе. Октябрьская революция, в частности, не есть ошибка, черный день календаря, который надо забыть и считать яко небывшим, - нет, это часть нашей истории, и надо историю знать и уважать. Отменить все - и начать с чистого листа невозможно. Это напоминает случай с пожилым человеком, который хочет начать жизнь сначала, женится на молоденькой, и думает, что проживет новую жизнь. Не проживет - помрет от старых недугов.

Ответ второй. Если принять положение, по которому сегодняшние трудности полагается перетерпеть в ожидании результатов прогресса, то почему нельзя было набраться терпения и ждать, пока страна прошла бы через трудности социализма, руководствуясь коммунистическими идеалами? В конце концов, при социализме схема уговоров применялась та же самая: сейчас плохо, но в целом курс верен. Эксперимент социализма был не так уж и долог (в исторической перспективе весьма короток) - уже сегодня мы прожили при новом издании капитализма треть того времени, что было отпущено на коммунистический эксперимент - и с гораздо худшими результатами. Промышленность не подняли, международный авторитет растеряли, страну развалили, в гражданских войнах увязли, политических лидеров не обрели, доверие народа утратили. Пожалуй, кровососы большевики за двадцать лет успели побольше. И набрали столько сил, что победили в чудовищной войне. Можно тешить себя фразами: пройдем этот этап, светлое будущее не за горами! Но разве пропагандисты-большевики говорили иначе? Отличие европейской истории (и европейского субъекта истории - то есть гражданина) в том и состоит, что никто не ждет завтрашнего дня - они просто живут, не идеальной жизнью, а той, какая есть.

Сегодняшнее положение дел порождено сильным чувством - ведомая этим чувством, страна рвалась в социальный эксперимент. Имя этому чувству - зависть. Социалистическая Россия и советский интеллигент в частности были изглоданы завистью - к благам и правам западного мира.

При этом знания о том, что из себя представляет Запад, не было. Сказать, что русский интеллигент идеализировал европейскую цивилизацию - мало. Прежде всего, русский интеллигент пренебрег той самой Европой, которой завидовал. Это понятно: тот, кто завидует, не в состоянии разглядеть реальных проблем того, кому он завидует. Ему зависть застит глаза: он хочет получать зарплату как у соседа, а то, что у соседа язва, он знать не хочет. Именно это и произошло - боролись за европейские ценности, но знать не хотели того, что у Европы сегодня болит. Какие там могут быть проблемы, если у них много колбасы и высокие зарплаты, нам бы их заботы - вот и все, что было в головах у русских свободомыслов.

И - кинулись на Запад. На гранты, стипендии, пособия (то есть, так и не узнав, как живется работающему человеку) они пожили в Европе и укрепились в мысли, что там - недурно. Некогда Чернышевский писал статью «Русский человек на rendez-vous». Сегодня, исходя из сложившейся политической и культурной ситуации, следовало бы статью назвать «Русский человек на appointment'е». На этом свидании русскому интеллигенту оказалось крайне приятно. Получить колбасу довольно просто - ругай свою постылую историю, показывай, как любишь новое начальство. К этому русский интеллигент готов давно: советская власть воспитала идеальных коллаборационистов, готовых к любому сотрудничеству.

Тем временем сама Европа оказалась в беде. И русский интеллигент на appointment'е этого не заметил. Не заметил потому, что томился завистью - заметить чужой беды не мог. Европа оказалась в экономическом и - что хуже - в культурном кризисе. Российские интеллигенты рассуждают о темных временах, через кои Европа проходила много веков назад - и благополучно вышла к цивилизации, а Европа именно сегодня через темные времена как раз и проходит. Кинулись заимствовать прогресс - а простите, какой прогресс? Если не считать виллы на Сардинии (вещи, безусловно, прогрессивной и обаятельной) - то что конкретно имеется в виду? Бомбардировки Ирака? Правительство Берлускони? Дж. Буш-младший? Современное салонное искусство? Что именно блазнит?

Социальные беды нашего нового строя начались отнюдь не в 96-м, когда демократы решились на обман. Обман начался гораздо раньше - когда примитивное чувство зависти заменило гражданскую позицию. Обман начался раньше, когда интеллигент перестал быть собой, когда приватные нужды были объявлены целью развитая общества.

Если истории можно советовать, то совет один - и простой. Следует жить своей жизнью, не заемной. Мы построили казарменный капитализм, с новой номенклатурой, новой идеологией, новой интеллигенцией и новым искусством капреализма. Ситуация почти что безнадежная, но это значит, что можно и должно работать. Дел много: русской интеллигенции придется заново учиться говорить, отвыкать от циничных шуточек, опять учиться думать и переживать. А это тяжело - снова освоить прямую речь. Надо научиться говорить, что вор - просто вор, дурак - просто дурак, а гэбешник - просто гэбешник. Неплохо бы снова научиться тому, что умели Толстой, и Чехов, и Грибоедов - не кланяться французику из Бордо, не лебезить перед своим и перед западным начальством. Надо научиться работать и писать так, чтобы помочь Европе - помочь тому самому европейскому гуманизму, у которого мы когда-то сами учились.

И делать это придется вопреки новой идеологии. Она уже сформировалась, слою к слову. Поклон к поклону - и уже сложена новая сервильная система мышления. Марксизм-ленинизм заменили так называемой «имперской идеей», российский интеллигент проделал свою обычную, привычную эволюцию. Походил в демократах - и плавно перешел в сановный статус идеолога новой империи. Имперская идея - вот чем закончился славный период свободолюбия.

И с этим позором нам предстоит жить, пока не достанет сил на интеллектуальную оппозицию.

Имперская идея, наместники и служилые интеллигенты - неужели именно этого заслужила Россия? Если осмысленный левый электорат и появится, то только после того, как собеседником народа станет Толстой, а не предприимчивый чиновник, не раскаявшийся капиталист или демократ-на-грантах.

ЭСТЕТИКА СОПРОТИВЛЕНИЯ

Конкретный Зиновьев и наше абстрактное время

1.

Самыми непримиримыми ненавистниками Зиновьева были отнюдь не советские чиновники. Чиновники однажды оскорбились, отобрали у Зиновьева советский паспорт, но тем дело и кончилось. Ненависть - занятие ежедневное, а у чиновников много иных забот. И не западные капиталисты стали его врагами. Капиталисты удивились, что Зиновьев критикует не только Советский Союз, но и Запад, перестали давать ему премии, но, по правде говоря, капиталисты привыкли, что их ругают. Они сами про себя такое знают, что им даже странно делается, если их не критикуют в печати. И потом, столько хлопот на новых рынках, столько всего надо урвать - тут не до Зиновьева. Нет, ни советское, ни западное начальство Зиновьева не ненавидело - они его скорее уважали.

Зиновьева ненавидели простые служилые интеллигенты, профессора и доктора умственных наук, коллеги по гуманитарному цеху. Его ненавидели собратья писатели, мастера словесности. Его ненавидели единомышленники - свободолюбцы и либералы. И никакому гэбисту, никакому капиталисту не сравняться в ненависти с ними - с гуманистически настроенными индивидами.

Зиновьева ненавидела столичная либеральная интеллигенция, и ненавидела страстно, всем своим жирным естеством - даже иногда непонятно: а за что же так бешено ненавидеть? Ну да, неприятно, что коллега знаменит, а ты не очень. Но так ведь есть чем утешиться: он не богат, стар, начальством не обласкан - есть и плюсы в ситуации. Чем же можно снискать такую убежденную, унавоженную попранным самолюбием ненависть? Словно лично им Зиновьев сделал плохое, предал их, унизил. Люди, прочитавшие одну из его тридцати книг, позволяли себе отзываться об Александре Александровиче с высокомерным презрением интеллектуалов, говорящих о недоучке, - они, которые прежде ходили в его учениках. Они говорили о нем с такой оглушительной неприязнью, что чувствовалось: нет, не на пустом месте возникла эта неприязнь - что-то такое она выражает важное, определяющее для этих людей. Что-то такое Зиновьев в них оскорбил главное, такое, до чего и советская власть не добралась, до чего и Сталин не дотянулся. Ведь есть же, право, что ненавидеть в нашей жизни - есть и обман, и политические махинации, и государственное вранье, и финансовые спекуляции. А спросите: ну кого ненавидит столичный интеллигент - олигарха ли, который вчера был генералом КГБ, а сегодня стал нефтяным магнатом, или философа, у которого была трехкомнатная квартира? Так что нам генерал и магнат, мы не его, мы неприятного человека Зиновьева простить не можем! Вот кого мы от души ненавидим!

Попробуйте доискаться до причин, попробуйте воззвать к фактам - но нет, не в фактах дело, все глубже, на иррациональном уровне, на глубине подсознания. Факты противоречивы - из них ненависть не соткешь. Зиновьев был логиком, написал несколько научных книг, потом применил метод формальной логики в сочинениях художественных, - но в этом нет предательства науки. Зиновьев был смельчаком, выступил против советской власти, когда все молчали, - ну поклонись ему, скажи спасибо. Он был весьма въедливый исследователь, сформулировал основные законы советского общества - ну, оцени масштаб сделанного. Он был фанатично трудоспособен - написал десятки книг, причем не составлял сборники из пять раз изданного, как поступает большинство, - ну, хоть подивись его труду.

Нет, не хотели дивиться. Говорили: подумаешь! И еще говорили: графоман! Ну, мыслимое ли дело - написать так много книжек, и все такие толстые. Не иначе - графоман.

А короче - не получалось. Задача была огромной, требовалось сказать про многое.

2.

Понять, что, собственно, сделал Зиновьев, назвать сделанное одним именем - не так уж трудно, надо только смотреть внимательно.

Написана очередная история государства российского, описаны очередные пятьдесят лет русского общества - с хрущевского по ельцинское время. Описаны эти годы с точки зрения социолога - или философа, исследующего структуру общественного сознания. За тридцать лет работы Зиновьев показал историю общества, которое проходит процесс дегуманизации во имя прогресса. То, что следствием прогресса является дегуманизация, - вывод не слишком неожиданный; к этому выводу приходили философы до Зиновьева. Александр Александрович показал процесс подробно и предметно - движение от неработающей утопии в работающее болото.

Эту многотомную историю можно назвать народной трагедией. Автор исследует деформацию общественного и человеческого достоинства. Показано, как идеалы становятся банальностями, смелость превращается в трусость; показано, как социум разлагается. Было много обещано - не сбылось ничего. Что будет дальше с народом - легко угадать. Однако, определив жанр как «народную трагедию», следует оговориться: а бывает ли она в принципе, народная трагедия? Народ претерпел сполна от экспериментов - и вплотную подошел к черте, за которой начинается его исчезновение (так, во всяком случае, считал Зиновьев), но является ли исчезновение - трагедией? Вот и древние египтяне исчезли, и древние римляне более не существуют - трагедия это или нет? Народ, по определению, не субъект - его судьба не есть судьба индивидуальная; случившееся с русским народом - весьма печально, но вряд ли трагично. Читателю представлена эпоха катастроф - но трагичным является только сознание ученого, понимающего, что происходит.

Перед нами исследование, более того, это исследование посвящено тому, как работает идеологическая лаборатория общества, - автор описывает философов, социологов, партийных функционеров. Соответственно, явлена двойная степень остранения: это исследование исследователей умирающего социума. Стоит добавить, что самый социум есть общество исследователей и первопроходцев - и ситуация делается вовсе запутанной. Врач рассказывает о враче, лечащем умирающего пациента, тоже врача. Трагичен ли такой рассказ? И кто субъект трагедии: первый врач, второй врач, или больной? И, кстати, какой из врачей - хороший? Мы еще увидим, как в творчестве Зиновьева прием формального анализа нивелирует трагедию. Это довольно неожиданное противоречие, но весьма существенное: трагедия бывает только первичной - нельзя погибнуть дважды или в чьем-то воображении.

Текст Зиновьева одновременно художественный и научный - впрочем, и то, и другое довольно спорно. Действующие лица - это социальные типы, маски человеческой комедии: Социолог, Крикун, Претендент, Мыслитель - современники с болезненным любопытством искали прототипов и даже иногда прототипы находили. Сегодня это уже не важно: характеров и образов в книге нет в принципе - есть только модели поведения. Говорят герои одинаково, речевые характеристики отсутствуют. Одним словом, создан социальный трактат, а не художественная литература. Написан трактат короткими фразами, написан так, чтобы легко было усвоить. Пожалуй, можно назвать эту книгу - учебником. Перед нами - в старинном, средневековом смысле слова - «Сумма», то есть общее представление о вещах, охватывающее разные области знаний. Так писалась «Сумма против язычников» Фомы Аквинского, а Зиновьев так написал «Сумму против тоталитаризма», назвал «Зияющие высоты» - и многие решили, что это роман. Нет, не роман.

Впрочем, язык книги не только не художественный, научным его также не назовешь. Нет здесь искомой строгости научного текста - автор начинает строить доказательство, а заканчивает речь, волнуясь и бранясь. Так подчас писали отцы церкви - однако автор не религиозный деятель, у него другое представление о познании. Автор доверяет мысли, отнюдь не вере, и однако же - он говорит не в конвенционном поле науки, но на языке сердитой застольной беседы.

Впрочем, возможно, история так и должна писаться - безыскусно. Мы ведь не предъявляем особых требований к языку Костомарова или Ключевского - надо лишь, чтобы историк писал ясно, мысль выражал не путанно. Читая хронистов и летописцев, мы не ждем, что они поразят нас слогом. Зиновьев писал исключительно внятно, с формой автор однажды договорился: решил для удобства (не только своего, но и читателя) записывать мысли короткими абзацами и каждому абзацу давать свой заголовок. Так было проще - не попадал в зависимость от долгих периодов речи, на каждую деталь общего замысла - отдельный параграф.

Вообще говоря, такое в философской литературе случалось: лаконичными короткими абзацами писали Розанов и Ницше. Однако они-то как раз уделяли именно языку огромное внимание, их короткие фрагменты - почти стихотворения. Это необходимое для философии требование: мысль состоится через слово, спросите хоть Витгенштейна. По сравнению с ними, с теми философами, что нагружали словарь понятийным аппаратом, язык Зиновьева кажется безыскусным. Слова его - не обязательно понятия, его слова вообще взаимозаменяемы - почти как характеры-маски его человеческой комедии.

Неоднократно Зиновьева называли новым Салтыковым-Щедриным или Свифтом. Однако стоит сравнить плоть текстов - и видишь, что мастера-литераторы писали изощренно, а Зиновьев - нет. Он и шутит и язвит иначе, и когда говорит с пафосом - это пафос иной, не литературный. Сатира, она, конечно, присутствует, но не только в сатире дело. Ему было мало высмеять явление. Ему не высмеять раковую опухоль хотелось, а обнаружить природу раковой клетки и уничтожить рак в принципе. И сколь же тяжело исследователю обнаружить явление - если он исследует исследование исследования! Тут поневоле придешь в бешенство! Он и пришел.

Стилеобразующим фактором языка Зиновьева стала именно ярость; ярость была неподдельная, сжигавшая его существо. Понять, как оно все устроено, понять, несмотря ни на что, невзирая на запутанность ситуации - вот двигатель сюжета. Везде - вранье, требуется анализировать сделанный другими недобросовестный анализ; и однако возможно добраться до смысла. Невзирая на «правила игры» и возраст, невзирая на успех и неуспех, невзирая на страх и конвенциональные знания - понять и выкрикнуть, пойти в атаку и победить. Есть у него строчки, весьма точно описывающие творческий процесс: «Оно, конечно, жалко помирать, и не за что, на дело честно глядя. Но я скриплю зубами «Вашу мать!», твержу сквозь слезы: «Погодите, бляди!». Так именно он и писал, стиснув зубы, сжав кулаки. Тут не до стиля, не до особого языка. И литературный язык оказался таким, на каком кричать удобнее.

Ситуация почти сказочная, так в русских народных сказках царь-самодур посылает героя на верную гибель и говорит: «пойди туда не знаю куда, принеси то не знаю что». Данная фраза - самое достоверное определение миссии писателя в России. Герой сказки в таких случаях идет на любое испытание, чтобы избавить себя и всех от морока. И Зиновьев поступил точно так же. Зиновьев и внешне напоминал героя русских сказок невысокий, жилистый, чрезвычайно упрямый, с простым лицом, лишенным экзотически резких черт. Вот такой упрямый характер и выталкивает Ивана-дурака на мост, драться со змеем. Змей, конечно, трехголовый, победить его невозможно, на мосту одному стоять страшно. Но ничего не поделаешь, герой идет на мост. Надо постоять, он как-нибудь постоит.

Мне представляется, что язык Зиновьева - это язык народных сказок. Как так получилось - иной вопрос. Сказалось ли крестьянское происхождение, военное прошлое, смесь различных социальных страт, к которым он принадлежал (крестьянский сын, солдат, профессор логики, диссидент, житель Европы, и т. д.) - уже неважно. Важно то, что многотомная народная трагедия написана языком народных сказок - языком, который в принципе не может не быть искренним, он естественный. Только так, и только в этом случае народ обретает свою трагедию - на уровне эпоса, в пространстве народного сказа. Ученый, выстраивающий в своих сочинениях логические цепочки и социальные теории, обобщающий исторические процессы, человек несомненно искушенный, - он заговорил на языке народа. И это поразительно. Можно сказать, что его стиль - это смесь языка Зощенко и Герцена, но такая смесь и есть язык народных сказок. Ничего подобного в литературе не было - сравнить не с чем.

Фразы и определения запоминались, как запоминается меткое слово, сказанное соседом в метро. Читателю казалось, что он сам данное выражение придумал. Словечки «гомосос» (иначе - «гомо советикус»), «Ибанск» (название государства, населенного Ибанами - читай Иванами) и т. д. без конца - пустил в оборот именно Александр Зиновьев. Он стал народным писателем так легко, словно был призван именно к этому, а не к занятиям логикой - занятию весьма элитарному. Крестьянский сын, ставший профессором философии (а Зиновьев гордился этим фактом биографии), явил неожиданно свою природу, заговорил на языке далекой родни. Всякому сложному явлению социальной жизни он посвятил несколько простых фраз - и сделалось понятно, как оно все устроено. Так мужики чают понять, в чем их надули, - и путаются в сложных терминах: опция, закладная, процент с прибыли. А один грамотный мужик выучился в городе - и объяснил, где дурят. Этот мужик (Зиновьев) показал, как всякое явление встроено в общую конструкцию народной беды - но ведь так именно и создаются отдельные сказки, подчиненные общим законам мифологии мира. Иногда у него получалось задорно и лаконично, иногда совсем не получалось форма народного сказа отливается поколениями, один человек не может ее полноценно воссоздать, срывается в анекдот.

Длинный нескончаемый анекдот - неужели это и есть наша история? Получалось нудно, несмешно, скучно. Язык, который в первой книге поражал ясностью и страстью - от тома к тому делался все более плоским. И шутки, ослепительные шутки первого тома, стали получаться банальными - и что с этим сделаешь? «Зияющие высоты» завораживали именно головокружительной отвагой и яростью - но в состоянии аффекта невозможно находиться тридцать лет, слова потускнели. И придирчивые стилисты кривились, и мужикам слушать надоедало. А он все писал, ему было мало, он хотел уточнить сказанное. Основной пафос Зиновьева - это абсолютная конкретность. К этому пункту еще надо вернуться, пока лишь отдадим дань упорному труду.

Время сделает с зиновьевским эпосом то же самое, что сам Зиновьев сделал с жаргоном времени - оно отберет из огромного наследия наиболее выразительные страницы. Вряд ли отыщется много людей, которые подряд читали Афанасьевский трехтомник сказок, а если добавить к нему еще и новгородские былины, и владимирские, вологодские, муромские сказы - повторов не избежать. Весь эпос читать не нужно, основные сюжеты и главных героев мы представляем и так. Мы отлично знаем, как это было устроено на Руси: как три брата (двое жадных, и младший - отважный дурак) пошли искать счастья. Мы знаем про доверчивую царевну и охочую до молодцев бабу-ягу. Мы знаем, что убил Змея младший сын, а победу присвоили старшему. Мы знаем, что сердце сребролюбивого Кощея Бессмертного находится за тридевять земель, переведено в офф-шоры, оно там запрятано в сундуках, и сердце капиталиста отыскать тяжело. Это и есть «то не знаю что», что требуется найти для общего счастья. Отыскал ли Зиновьев, я не знаю, но он очень старался: написал эпос.

В сущности, только так и можно было решить неразрешимую задачу множественной рефлексии - объявить сознание спорящих субъектов мифологическим, объявить идеологию - составляющей народной притчи.

Именно так запомнят рассказ смелого человека о нашем времени. Запомнят рассказ о том, как красный комиссар, кровавый и окаянный, превратился сначала в бюрократа при идеологическом институте, а потом в официанта при борделе - эта метаморфоза и есть история нашей цивилизации. Чтобы рассказать эту историю, Александру Александровичу Зиновьеву пришлось использовать как научный, так и художественный арсенал - но ни писателем (в цеховом значении этого термина), ни философом (по определению данного вида деятельности) он не был. Зиновьев - это тот человек, который поднял наше убогое время до состояния эпоса. Вообще говоря, не так уж мало он сделал.

3.

Поскольку миссия Зиновьева была уникальна, он приобрел репутацию человека неуживчивого, одиночки. А вы попробуйте как-нибудь, постойте в одиночку, характер от этого здорово меняется. Находиться в его обществе было не всякому приятно, он поспорить любил, но собеседника редко слушал - это был почти всегда монолог. То, что ему было надо, - знал заранее. Если аргументация собеседника представлялась неубедительной, Зиновьев обычно называл реплики собеседника «бредом сивой кобылы». Такая манера общения многих раздражала, как правило, именно тех, кто действительно нес бред. Но за что же ненавидеть смельчака? А как раз за то, за что всех смельчаков ненавидят.

Ненавидели они его - за собственную трусость.

Ненавидели его за собственное жалкое прошлое - из которого хочется слепить красивую научную биографию, а не лепится биография. Не спрячешь передовиц, написанных за подачку, не спрячешь докладных начальству, не спрячешь ежедневной трусости, трусости, трусости, которая уже въелась под кожу, вошла в кровь, навсегда проникла в организм. А как же хочется сегодня врать корреспонденткам, как хочется надувать щеки, как хочется с телеэкрана гвоздить Ленина - но так ведь это теперь хочется, когда уже можно, а раньше-то страшно было, раньше начальству жопу лизали - и не отплевывались. Ну ладно, Солженицыну мы еще смелость прощаем - он не наш, он какой-то не такой, вообще, он не интеллигент - не из идеологической дворни. Но как же неприятно знать, что вот был один из нас, при нашем хозяйстве жил, все как мы делал, - а не лизал. Совсем, понимаете ли, не лизал! Увильнул от лизания, чистенький ходил. Отвратительно просто это знать, господа!

Ненавидели Зиновьева за собственную кривую биографию, за собственное жирное брюхо, за то, что писали трусливые диссертации - с цитатами из Брежнева и Ленина, а ведь как не хотелось! Но надо было так, с цитатами, с реверансами, - ну и писали. Такие уж тогда были правила игры, как в семидесятых именовали это рабское состояние души. Как они любили это выражение - «правила игры»!

Стадная непримиримая ненависть обнаружилась сразу - еще в семьдесят шестом, когда Зиновьев опубликовал «Зияющие высоты». Едва книга вышла - как персонажи, описанные в ней, принялись хвататься за сердце и ронять со стола мелкие предметы. И более всего - боялись, что их заподозрят в контактах с отщепенцем на основании того, что детально воспроизведены застольные беседы. И с ужасом вопрошали: а всем ли понятно, кто такой Претендент? А знают ли там, наверху, кого имея автор в виду под Сослуживцем? А Супруга? Доискались ли до прототипа Супруги? И даже слово прозвучало: донос. Донес, донес, рассказал о секретных бдениях на кухне и в клозете!

В «Зияющих высотах» есть абзац про одного идеологического работника, который либеральные статьи писал исключительно в клозете, сидя на унитазе, поскольку в процессе письма ежеминутно делал под себя - от страха. Это действительно очень смешная сцена, но, читая ее, никто не смеялся. Все знали, что описание - до деталей реалистично, и каждый был взволнован: а что если начальство поверит автору, что если сатрапы поймут, что я в клозете занимаюсь нелегальной деятельностью?

Сегодня, когда страх сызнова вползает в общество, легко понять, как рассуждали тогдашние либералы. Как автор посмел написать про наши общие беды - это же нарушало корпоративную этику соглашательства! Мы ведь с начальством условились: они нам дают хавать, а мы тихо сидим, не вякаем. Мы тоже могли бы - но у нас дочка, дачка, зарплата, премия, форум и кворум. И тут, понимаешь, выискался правдолюбец - ты что, больше всех знаешь? Мы на кухне и не такое говорим, а ведем себя в рамках. Мы бы еще и не такое написали, но мы же сидим тихо - а ты? Ага, понятно, полез за длинным долларом, знакомых всех подвел под монастырь, им теперь за тебя отдуваться на собраниях, а сам - на Запад, за гонорарами. Так говорили тогда, и прятались, не звонили ему; мол, отчего же мне собой рисковать, если ты увильнешь на Запад, а я остаюсь здесь с нашими правилами игры?

Впрочем, в глубине души понимали: ведь дело того стоит - написал эпопею, и на Запад рванул за гонорарами. И взвешивали: а ничего себе план, недурная стратегия, повезло мужику, хорошо все рассчитал. И завидовали: а, может, и стоило рискнуть? И - слухи, слухи: дом в Мюнхене (была трехкомнатная на первом этаже, на окраине города, самая последняя улица, выходящая в поле), миллионные гонорары (на самом деле беден был).

В это самое время Советская власть дала трещину - и к Зиновьеву даже стали наезжать в гости, ему даже до известной степени простили зазнайство. Конечно, гуляло по интеллигентным кухням мнение, что «Сашка - выскочка, и никого, кроме себя слушать не хочет», но мнение это было обидным, пока мы рты раскрывать боялись. А в восьмидесятых заговорили все - залпом. И, заговорив хором, мигом увидели просчеты одинокого болтуна. Да, Зиновьев - болтун, но и мы сами тоже стали высказываться резко - этак наотмашь рубили про большевиков. Ленин - раз, и уже не гений! И даже цитат его больше мы в диссертации не вставляем! Довольно цитат! И Брежнев - маразматик! И скажем теперь начистоту: мы всегда были за западную цивилизацию! Вашу руку, Сан Саныч! Вы, конечно, выскочка, а мы с фундированными знаниями, но ладно, мы к вам и в гости теперь можем приехать - что у вас там, домик под Мюнхеном? Особнячок, как у всех приличных свободных граждан? Ах, всего лишь трехкомнатная на первом этаже? Досадно, но все-таки вы нас на пару денечков приютите, постелите нам, одеяльцем укройте. На гостиницу, хе-хе, тратиться неохота. И переговаривались с ухмылкой: небось не обеднеет Сан Саныч, если бутылочку выставит. Тем более что у Зиновьева наверняка что-то припрятано: немереные гонорары у мужика, любят его на Западе! Пусть нас на постой возьмет, мы-то страдаем в России, а он на Западе жирует, баловень.

И тут Зиновьев опять всех обидел. Взял да и заявил, что идеал общественного развития - не на Западе. Вот-те на! Как же это, гражданин профессор? Где же тогда? Запад-то чем ему, привереде, плох?

Когда Зиновьев выступил против Запада, корпоративной ненависти не стало предела. Что же получается: дали тебе приют, спасли от тоталитарного режима, а ты дающую руку не лижешь, а кусаешь? Не по правилам - начальству всегда надо ручку лизать! Этак никого на Запад и звать не станут! Ты что себе позволяешь? Тебя барин приветил, а ты хозяину дерзишь - разве можно! И стали искать причину: отчего же это Зиновьев так распустился? В чем его нынешний расчет? Ага, он, значит, за советское прошлое, за этих коммуняк? Не вполне получалось так сказать, поскольку именно Зиновьев выступил против коммунистов прежде, чем они сами, - но ведь что-то же надо было говорить! Причин, внятных причин не находил либеральный хомяк в поведении Зиновьева. Ну, тогда, в семьдесят восьмом, понятно: мужик в цивилизацию драпанул. А сейчас, когда он Запад критикует, - где кроется расчет? В чем тайная стратегия? И от полного непонимания появилось соображение: старик спятил. Просто с ума сошел. Не может человек в здравом уме критиковать первоначальные накопления и банковскую демократию. Видимо, впал в маразм. Ах, мы давно говорили, что он не так уж и талантлив. А теперь вот - очевидно: псих.

Ненавидели Зиновьева за собственную бездарность.

В годы гласности все обзавелись хоть крошечным, но убеждением, хоть чахлым, но талантом, раздули интеллектуальных лягушек до размеров волов, вот уже и тот - мыслитель, и этот - сочинитель. Сколько критических перьев заострилось на рубеже веков - и тот непримирим, и этот. И тот - остроумен, а этот - так и еще остроумнее. Появились бесконечные критики и критикессы, кураторы, политобозреватели, культурологи, культуртрегеры и просветители. Но ведь каких же усилий это стоило! Надо промыливаться в редакции, надо дружить с нужными людьми, надо выпивать со спонсорами, сидеть на бессмысленных конференциях - тема «Тех-же-щей-да-пожиже-влей-2», и это ведь надо делать постоянно. Надо звать в гости коллег, общаться с единомышленниками, надо острить в ежевечерней колонке - ах, поверьте, это тяжелейшая работа! И добавьте: сказать-то совершенно нечего. Ну совсем-совсем нечего. А язвить надо! А миссия грозного остроумца как же? И гвоздили друг друга и неудачливых менеджеров среднего звена, пинали мертвых большевиков, рассказывали, давясь хихиканьем, что у Маркса были чирьи на заднице, а Ленин был сифилитиком. Описывали свое тоскливое детство и бесталанную юность, описывали с горькой обидой на несостоявшуюся утопию - а настоящего не хотели видеть: ну не гэбье же обличать, захватившее нефтяные месторождения. Мы про очевидное и страшное не говорим, нам бы неопасную шутку для очередной колонки придумать.

Небольшого роста человек без особой натуги был гением, ему скандальная слава давалась до обидного легко: сел мужик к столу - и написал тридцать книг, и при этом он не старался никому понравиться. За это его действительно очень не любили.

За то, что в его присутствии - был виден собственный обидный размер. За то, что радом со стройным Зиновьевым бросалось в глаза интеллигентное откормленное брюхо, рядом с его прямым путем - было заметно, как много и мелко они, служилые борзописцы, виляли. Его ненавидели за то, что сами хотели, чтобы их называли борцами и мыслителями - но ведь они были трусами и соглашателями, а про это нестерпимо помнить каждый день! Да сколько же можно прошлым в нос тыкать! Ну да, писал передовицы за Забелина (Загладина, Квасова, Фролова, Слюнькова, Федосеева)! И что с того?! Нестерпимо знать и помнить, что ты вел себя как шавка, что ты всегда был трусом и жадиной, всегда дрожал за свою шкуру - нет, это требуется раз и навсегда забыть! Мы нынче смелее Зиновьева! Мы покажем, мы еще сделаем! Теорию придумаем! Кого надо обличим! И кого же стали критиковать освобожденные интеллигенты? Ворюг, приватизировавших страну? Чекистов, захвативших власть? Капиталистов, бомбящих колонии? Нет, совсем даже не их - с ними как раз смирились, даже подачки от них стали получать. У интеллигентов образовался главный враг - неблагодарный цивилизации Зиновьев.

И мотивы ненависти понятны: это инстинктивная родовая ненависть. Если один оттолкнул руку с подачками - так ведь начальство может вовсе прекратить выдачу. Вдруг они там, наверху, решат, что мы все их руку отталкиваем? О, только не это!

Зиновьеву пеняли за его непримиримость, грубость, неадекватность. Асоциальное, короче говоря, поведение.

Российский либерал, откормленный на фантах, отъевший брюхо на подачках и премиях, не мог простить человека, который мог иметь дармовые харчи в изобилии - и не взял, отказался от харчей. Базовые понятия свободолюбивых людей оказались попраны этой неблагодарностью. «Как же так?! - с искренней болью восклицал один либеральный хомяк, - ведь они его позвали, приютили на Западе, дали возможность высказываться, печатали его, накормили его, а он?!». Поведение человека, не чувствующего благодарности за кормушку, нарушает все мыслимые представления либерального хомяка. Интеллигент - существо служивое, и когда российское начальство кормить его уже не смогло, интеллигент выбрал себе новое начальство - западное. А служить начальству следует честно, без лести преданно. Выезжающий за рубеж и горько костерящий свою историю интеллигент и помыслить не может о том, чтобы грант не отработать.

Зиновьев оказался в одиночестве в девяностые по той же причине, по какой остался один в семидесятые: всегда говорил вопреки толпе. Александр Зиновьев сформулировал - в который раз за историю русской литературы, но ведь лишним не будет напомнить - простые принципы писательства. Толпа не бывает права, даже если это прогрессивная толпа. Следует отстаивать разум, даже если всем кажется это занятие неразумным. Какую бы форму ни приняло зло, следует встать у зла на пути.

Многим такая последовательность в поведении мешает. Казалось бы, все читали Шварца, а вот поди ты - после смерти дракона нуждаются не в Ланцелоте, а в президенте вольного города.

Образованщина 70-х называла Зиновьева выскочкой - а любой из них, трусов, знал, что так же рядили их коллеги о Чернышевском, сосланном в Вилюйск. Либеральная чернь 90-х объявляла его сумасшедшим, хотя любой проходил в школе историю Чаадаева, объявленного сумасшедшим по той же причине - разногласий с общественным мнением. Демократические фундаменталисты 2000-х отлучали его от демократии, хотя знали о прецеденте отлучения от церкви великого моралиста - Толстого.

Зиновьев был диссидентом дважды: выступил против социалистического строя, потом - против того, что пришло ему на смену. Критиковал Россию, потом - Запад. Те, кто вчера юлил, искал подачек начальства - сегодня увидели себя более прогрессивными, чем Александр Александрович. Никто не сказал себе, что если в его жилах и бегает одна капля храбрости, то лишь оттого, что существует Зиновьев - человек, который эту храбрость производит в количестве, достаточном для большой страны. В глухие годы этот человек во весь голос сказал то, о чем шептались по кухням, но сегодня-то мы и сами витийствуем - несправедливость отменили! А то, что несправедливость бывает разная - знать не хотим.

Зиновьев сформулировал весьма важное для России социальное правило, его надо заучить наизусть. Главная беда - не сталинский режим, не коммунистическая идеология, даже не тоталитаризм. Главная беда - моральная неполноценность, позволяющая мириться с сегодняшним злом, если оно непохоже на зло вчерашнее.

Социальная несправедливость принимает разные формы, унижение человека - всегда мерзость, чем бы необходимость унижения ни обосновывали. Главная беда - холуйство, позволяющее испытывать моральный комфорт оттого, что служишь прогрессивному барину.

4.

Обвинения, которые Зиновьев предъявил Западу, не новы. Те же упреки высказывались другими русскими эмигрантами полтораста лет назад, откройте «С того берега» Герцена, или «Концы и начала» того же автора, там уже все давно написано. Основная претензия русских мыслителей состоит в том, что Запад - не идеален, и образцом являться не может, как того бы хотелось. Они ехали на Запад прочь от постылой тоталитарной Родины, ехали за глотком свободы, за живым собеседником, - но встречали не карбонариев, а мещан, не поэтов, а ростовщиков. На том месте, где должен был быть высокий досуг, эмигранты находили расчет и стяжательство.

Запад - это, увы, не только культурное понятие, но прежде всего живой организм, и, соответственно, Запад разный: он и плохой, и хороший, и глупый, и мещанский, и величественный - все фазу. Европа, вообще говоря, никому и никогда не обещала, что в ней живут сплошь высокодуховные граждане и что в ней нет коварства, насилия и зла.

Однако видеть историю Запада живой и цельной русские мыслители не собирались. Узнать Запад - с бесчестными папами, инквизицией, гуманистами, правителями-кровопийцами, с фашизмом, с либерализмом, с революциями и контрреволюциями - узнать Запад таким, какой он взаправду есть, мало кто хотел.

Стоило русскому гуманитарию-эмигранту увидеть нищету рабочих кварталов, попить дешевый кофе, посмотреть на работные дома, увидеть французских мещан, английских ростовщиков и немецких тупых бюргеров - как у него возникала законная претензия: надули! Ведь сулили совсем другое: Рафаэля с Цицероном, Кузанца с Эразмом, - а выходит что? И разочарованный русский принимался бранить Запад за предательство. Ребенок, упав с игрушечной лошадки, бьет ее за то, что она плохо скакала - хотя лошадка не виновата, и скакать лучше, не умеет. Здесь случай еще сложнее: живую лошадку наказывают за то, что она оказалась недостаточно игрушечной - брыкается, ржет, плохо пахнет.

Надо сказать, русского эмигранта предупреждали: про то, что капитализм плохой и справедливости в обществе потребления нет, писали и Бальзак, и Диккенс. Если бы на Западе все было столь уж блистательно, вероятно не появился бы поэт Данте, который поместил три четверти своих знакомых в Ад как в наиболее соответствующее их деяниям место.

Однако ни западники, ни славянофилы и намерений таких не имели - изучать историю Запада на западных материалах. Не то обидно, что они рассматривали Запад как средство для решения русских вопросов и не признавали за ним права на автономную жизнь, но то, что, даже изучая историю Запада, они делали это по русским лекалам, исходя из русских интересов, в качестве пособия для русской истории.

Одни смотрели на Запад и завидовали, другие смотрели на Запад и бранились, однако разница между этими точками зрения не существенная: к живому Западу ни те, ни другие не обращались никогда. Они умудрились десятилетия жить на Западе, продолжая читать лекции о бесправии в России, о коварных коммунистах, о произволе Сталина. Некоторым из них (как например Александру Александровичу) делалось стыдно - ну что же это такое: я ругаю мою несчастную бедную Родину, и буржуи мне платят деньги за этот балаган? Но их на Запад звали именно за этим, впрочем, другого они и не умели. Российские философы эмигрировали на Запад и не приняли участия ни в чем - ни в одном из катаклизмов, потрясших западную историю; не отметились деянием, учением, проповедью решительно нигде. Зачем искать иной пример: даже такое явление как европейский фашизм - а уж что заметнее, - они умудрились проглядеть, никак не отметившись в Сопротивлении. Запад был для них фантомом, и, глядя на него, они обсуждали лишь собственные эмоции.

Плачевная полемика западников и славянофилов, по видимости составляющая нерв нашей умственной истории, - на деле постоянно уводит в сторону от реальных проблем русской жизни и нимало не знакомит с жизнью западной. С упорством мы изучаем заметки Страхова, дневники Достоевского, письма Тургенева, полемику Тургенева и Герцена, - так, словно недостаточно повернуть голову и посмотреть, что на самом деле происходит на нашей Родине. Мы дословно повторяем аргументацию трибунов столетней давности - и ничего, кроме гонораров, сегодняшнему оратору это не приносит.

Суть полемики Тургенева и Герцена предельно актуальна и совершенно демагогична. Тургенев задается вопросом: а нужно ли внедрять в голову русского народа социалистические идеи, если можно непосредственно внедрять цивилизацию? «Роль образованного класса в России - быть преподавателем цивилизации народу» - не правда ли, именно с этой формулой, нимало не измененной, и выступили сегодняшние западники-на-грантах. Иван Сергеевич искренне восхищается «большими отличными фермами» французских крестьян и весьма критично отзывается об убогой русской деревне с рядами одинаковых серых домов. Сегодняшние реформаторы совершенно разделяют его вкусы. И как же с этим не согласиться?

Пылкий Тургенев (как и многие теперешние демократы) полагал, что противопоставление России и Европы - надуманно, и спасение придет через осознание общей цивилизации. И чего легче: посчитать разницу в климате, истории, географии - яко небывшей? Общая Европа - вот лозунг недавних лет, прозвучавший из уст хитрого партаппаратчика. Так говорили уже давно, просвещенные либералы настаивали именно на такой трактовке истории. Понятное дело, что русских мужиков об этом проекте не информировали; важно, впрочем, и то, что европейцев также в известность не поставили. К реальной истории это никакого отношения не имело. Это был очередной маниловский проект, его автор, кстати будь сказано, наряду с любовью к либерализму выражал преданность Александру II в личных письмах. В жанре любви к начальству составлены и цивилизационные письма Тургенева: он опасается революций, не хочет обидеть начальство - он лишь хочет ответственного начальства, просвещенного и послушного крестьянства, разумных оброков, либеральной конституции. Сегодня мы называем такое устройство мира цивилизацией.

На письмо Тургенева Герцен отвечает, что если не дать России социалистическую идею - то с русским народом произойдет то же самое, что случилось с народом Западной Европы - народ сделается инертным, сытым, равнодушным к чужой беде, охотно унижающим более слабого, но пресмыкающимся перед начальством.

Эти страницы Герцена цитируют не часто. Писал он подчас такое, что в либеральный отчет не ложится. «Истинной свободы духа, быть может, было больше в те времена, когда пылали костры инквизиции, чем в современных буржуазных демократических республиках». Так вот прямо и писал - и как это прикажешь цитировать тому, кто славословит западную демократию устами русских мыслителей? Трудно, надо выкручиваться. Рассуждая о Герцене, сегодняшние исследователи реконструируют его сознание из материалов собственного опыта, проецируя собственные меркантильные соображения о том, как удобнее устроиться, и приписывают великому человеку логику удачно эмигрировавшего дантиста. Небось не дурак, в Англию подался, где права и пряники, а из России бесправной и беспряничной смылся - и вопроса даже не возникает: а насколько преданно Герцен любил приютивший его Запад?

Его тошнило от западных обывателей, он ненавидел самодовольных буржуа, он не любил капитализм, не любил угнетение человека человеком, не приветствовал прогресс, который оправдывает рабство. И никаким биллем о правах эту ненависть к мещанству было не унять. Никаким прогрессивным ресторанным меню не смягчить брезгливость по отношению к тупому самодовольному гражданину самодовольной колониальной державы - которая считается символом свободы. Мы привыкли забывать это и считать главным делом лондонского сидельца то, что он развернул революционную агитацию и разбудил Ленина, однако помянутая революционная агитация была направлена не только против русского порядка, но и против западного порядка также. Герцен презирал мещанский устой, мораль третьего сословия, протестантскую этику - одним словом, презирал все то, что в нашем сегодняшнем представлении есть необходимая среда демократического общества.

В сущности, Зиновьев во многом воспроизвел его судьбу - уехал в эмиграцию, но остался зрячим, не ослеп от пестрого изобилия харчей.

Ничего особенного от западных материальных благ Зиновьев взять не мог, поскольку запросы его были крайне незначительны. Что можно дать человеку, которому ничего не нужно? Одевался он не скромно, но убого, в один и тот же пиджак зимой и летом. Свитер, который он подарил отцу, перешел ко мне, - Зиновьеву казалось, что это очень теплая, надежная вещь; на самом деле это тонкая тряпочка. Вряд ли в его гардеробе была вещь лучше. Фраза «мне и рубля не накопили строчки» применима к нему абсолютно. Он был равнодушен к еде. Если и попадал в ресторан, то к меню не прикасался, подлинного удовольствия от знакомства с рекомендациями шеф-повара не знал; всегда заказывал одно и то же - шницель. И объяснял друзьям: «Я все равно в еде не понимаю, знаю, что шницель - это котлета, вот и хорошо». Работал Зиновьев в маленькой комнате в подвале дома на Савитцштрассе, дверь в дверь с прачечной. В комфорте не нуждался. В том числе в интеллектуальном комфорте. Для человека Запада - возможность быть в оппозиции является необходимым условием интеллектуального комфорта. Мы выступили против войны в Ираке, мы сделали свое дело, мы спим спокойно - а что там с Ираком, это уже не наша печаль. Зиновьев (как и Герцен) ненавидел интеллектуальный комфорт. И день ото дня в нем крепла ненависть к лицемерию приютившего его свободного города.

Однако же иные скажут, что шницель (заметим, венский шницель!) в мюнхенском ресторане - это совсем недурно! А отдельный кабинет в подвале - большая привилегия. Легко представить, что Александр Зиновьев стал бы удачной мишенью для острот прогрессивного барина Тургенева, сделался бы одним из персонажей его язвительных арабесок. Высмеять этого психопата, поедающего шницели и грозящего западной цивилизации! «Гейдельбергские арабески» Тургенева написаны весьма хлестко - непонятно только, зачем называть их «арабесками» - то есть словом, отсылающим читателя вовсе не к западной культуре, но наоборот, к восточной. Доказывать, что благо проистекает из западной цивилизации, и назвать свой труд «арабесками» - никакому Зиновьеву не изобрести подобного парадокса. Труд следовало бы назвать «атлантидками» или «тевтонками», и название «Гейдельбергские тевтонки» смотрелось бы куда уместнее. Это общая беда прогрессивных журналистов - про смысл забываешь, когда служишь идеологии. Тут ведь надо сказать язвительно, да погромче - важно заглушить противную партию.

Противная партия тоже старалась, но с меньшим успехом. «Западные арабески» Герцена (вот, кстати, пример того, как слово используется по назначению - поскольку книга повествует об относительности западного опыта) прочитаны не были. Карамзин, который писал про лондонских нищих, загнанных под землю (в Лондоне бедняки жили - впрочем, и сейчас живут - в подвалах), или Лимонов, который много лет спустя написал о том же - отклика в российских читателях не нашли. Никто им просто не поверил. В 74 году, когда брежневские цены на нефть еще были высоки, и СССР страшил человечество, в Москву пришло письмо из-за границы от эмигранта Лимонова - письмо, достойное войти в полемику славянофилов и западников как уникальный документ. Поэт-плейбой уехал на Запад, осмотрелся, поразился и написал былым согражданам о том, что советская пропаганда не врет: оказалось, действительно есть нищета, проституция, обман! Письмо заканчивалось трогательным, искренним возгласом: «Все это, правда, есть! Верьте Лимонову!» Читали скандальное письмо, передавали друг другу пять машинописных страничек - но не верили. А как же тоталитаризм и совесть? А идеалы? А седовласый сэр Исайя Берлин и благородная Ахматова как же? А что же еж и лисица, если кто понимает, о чем идет речь? Так ведь не может быть, что в России - обман и на Западе тоже обман.

Когда Зиновьев принялся разоблачать стратегию Запада, он даже ввел в словарь смешное слово «западнизм» вместо слова «западничество», указал, что слою «Запад» - однокоренное со словом «западня». Неужели, смеялись демократы, Запад готовит нам ловушку? Именно, настаивал автор, именно в ловушку «западнизма» мы и угодили! Книги о Западе получились у Зиновьева смелыми и немного наивными. Иногда кажется, что искренняя наивность ученого - залог открытий; однако открытий он не сделал, книги научно недостоверные, катарсиса «Зияющих высот» он уже достигнуть не мог. И ответ на вопрос, почему же так случилось, весьма прост: отрицая бытие социалистической России, он мог создать русский народный эпос, летопись эпохи распада. Он говорил на языке русской летописи, но говорить на языке западной летописи - он совсем не умел. Среди современников Зиновьева было довольно людей, знающих Запад куда лучше него - достаточно вспомнить Аверинцева или Гаспарова. Сам он не принадлежал той культуре, не жил ею никогда, не она была ему нужна, и, говоря о Западе, он говорил все о той же России. Запад есть одна из метафор русского бытия, сказочная страна с молочными реками и кисельными берегами.

Настоящий Запад никого не обманывал, а если кто-то принимал черное за белое, это его собственная вина. Четыреста лет назад Шекспир написал: «здесь золота довольно для того, чтоб сделать все чернейшее - белейшим», и вольно было западникам не читать Шекспира внимательно.

Однако никто - ни Герцен, ни Тургенев, ни Лимонов, ни Зиновьев - про Запад на самом деле не думали. Апеллируя к Западу или понося Запад, участники многолетней дискуссии выбирали работающую идеологию для управления Россией.

Отечественные мыслители вели многолетнюю тяжбу об идеалах и ориентирах русского народа, так тянутся нудные процессы в судах: уже судьи позабыли, о чем идет речь, - но тяжба длится, и зарплата адвокатам капает. Славянофилы и западники тянули барский спор о том, какую судьбу предпочтительнее выбрать для отсталого русского народа - и на реальную судьбу народа этот спор не влиял никак. Дело в том, что судьба (загляните на досуге в Софокла, там хорошо сказано), безжалостная судьба существует как данность (исторически сложившаяся данность, добавим мы), и директивой сверху ее не поменяешь. С русским народом (вне зависимости от победы той или иной идеологической модели) начальство обходится одинаково - то есть плохо; а народ старается выжить. Судьбе народа можно сострадать, народу можно помогать, судьбу народа можно разделить, и, главное, судьбу народа можно весьма удобно использовать - этим обычно и занимаются. Но изменить свою судьбу народ может только сам - и когда он попытался это сделать однажды, это никому не понравилось.

Начальство и интеллигенция полагают, что доверить такую важную вещь, как собственная судьба, непосредственно народу - дело крайне опасное. Как выразился один из демократических лидеров: неужели народу можно доверить демократические выборы? он ведь проголосует черт знает за что! Народ последовательно обращают в христианство, коммунизм, капитализм, демократию, внедряют одну идеологию за другой, и каждая новая кажется на диво прогрессивной. Рассуждая о восстании декабристов, мы иногда спрашиваем: можно ли делать революцию для народа - без народа? Однако не хуже ли во сто крат - внедрить идеологию, будто бы для блага народа, но без учета народа? Именно это и произошло сегодня.

В одной из книг Зиновьев вспоминает коллективизацию, есть описание того, как забирают отца. Отец его кулаком не был, его взяли за сочувствие кулакам. Глядя, как семьи кулаков сажают на подводы, как скот утоняют солдаты, отец произнес фразу, достойную своего сына: «Люди привыкнут. А скотину жалко». Это весьма точное описание эффекта, производимого идеологией; люди готовы принять все: велят им быть коммунистами - будут, велят стать европейцами - станут, разве что бессловесные коровы могут оплошать, не сумеют перестроиться. Ну, так их все одно - резать.

К Западу и «западнизму» Александр Зиновьев отнесся примерно так же, как и к коллективизации - для него это был очередной идеологический проект. Зиновьев полагал, что инструкторами новой идеологии выступили западные кукловоды, мировая капиталистическая «закулиса» - эти конспирологические ремарки были охотно подхвачены российскими почвенниками. На самом деле решительно все равно, были кукловоды в реальности или нет. К тому моменту, как в спор славянофилов, западников, либералов и демократов включился Зиновьев, было давно понятно: идет соревнование моделей идеологии - и старые бренды («славянофил» и «западник» и т. п.) стараются впарить новым хозяевам, предлагают начальникам аргументы для управления населением. Начальство воспользовалось аргументацией служилых интеллигентов, выбрало ту идеологию, которая позволяла прогрессивно грабить и назидательно сечь. Появившиеся по улицам плакаты «Хочешь жить как в Европе? Голосуй за правых!» как нельзя точнее показывают, что уроки тургеневской мелодекламации не пропали зря.

Сегодня Россию приказано считать европейской державой - и вопрос закрыт. О, если бы Иван Сергеевич Тургенев додумался до столь простых барственных решений. Когда современные демократы одним росчерком пера отнесли проблемы России в варварское бытие, а Запад перевели в желанный образец цивилизации - они следовали заветам великих предшественников. Но более прагматично и результативно. Они, современные западники, стали идеологической обслугой нового правящего класса, которому выгоднее торговать имея европейскую прописку.

В сущности, конфликт славянофилов и западников сегодня благополучно завершен, и спору Тургенева с Герценым итог подведен также.

Кончилась дискуссия знаменитых полемистов тем, что в Лондоне в 2000-е годы стал сызнова выходить знаменитый герценовский «Колоколъ». Вот так возродили беспокойную мысль Александра Ивановича, журнал воссоздали, даже «ять» на конце сохранили! Новым издателем стал отечественный эмигрант, спекулянт красным деревом, и стал он печатать в «Колоколе» рекламу антиквариата. Спекулянт выглядел значительно, надувал хомячьи щеки, имел взгляды на процесс либерализации России. Кое-что он взял от демократичного Герцена (прежде всего набатное название), но во многом солидаризировался с цивилизаторскими идеями Тургенева. И лучшие, полемичнейшие перья русской журналистики кинулись обслуживать новый «Колоколъ», бороться плечом к плечу со свободолюбивым спекулянтом за свежие идеи, за прогрессивное мещанство, против злокозненной революции и неприятного социализма. И выходил пестренький глянцевый «Колоколъ», и острили с его страниц верткие мальчики, и гвоздили тоталитаризм, и славили карельскую березу. Так позиции демократа Герцена и либерала Тургенева нашли точку соприкосновения - и наследником обоих оказался краснолицый лондонский спекулянт.

5.

Помимо упомянутого румяного лондонского джентльмена нашлись и в России люди, да что там люди - нашлись исторически сложившиеся общественные силы, которые спор демократов с либералами решили навсегда. В сущности, для чего же этот нескончаемый спор либерализма с демократией? Государство, сменившее несчастный Советский Союз, учло опыт погибшей державы - либералам и демократам дают высказываться открыто, а ссориться не дают.

Ведь понятно же, что сегодняшний демократ не хочет революций, а сегодняшний либерал готов мириться с голодом в Африке, поскольку программа «Нефть в обмен на продовольствие» в Африке не работает - там нефти нет. Они оба (демократ и либерал) прежде всего реалисты.

Демократизм в гомеопатических дозах, либерализм в специально огороженных местах, разумная заинтересованность в движении денежных потоков - вот и складывается новая идеология, назовите ее хоть «либерально-демократической», хоть «демократически-либеральной».

Некогда Герцен уже описывал этот переход от либерализма к сервильности, к служилому состоянию. А преданная служба, она заводит далеко. Искренний либерал, мягчайший по натуре хомяк, постепенно доходит до того, что оправдывает угнетение тех самых рабочих, которых он некогда возмечтал освободить, оправдывает все то, что некогда вызывало его гнев, - но ведь сегодня угнетение, унижение, оброки, налоги, убийства - сегодня все это делается с прогрессивной точки зрения, во имя цивилизаторских идеалов.

Это уже случалось с либерализмом не раз, Герцен описал нравственную эволюцию либерализма подробно - попробуйте подставить в его рассказ современные факты, диагноз останется тот же. Я приведу развернутую цитату из Герцена, снабдив ее комментариями из нашей, современной истории.

Герцен:

«Либералы всех стран, со времен Реформации, звали народы на низвержение монархически-феодального устройства во имя равенства, во имя слез несчастных, во имя страданий притесненного, во имя голода неимущего».

Наше время:

Российские интеллигенты, либералы в душе, звали народ свой на свержение коммунистического ига, опостылевшего тоталитаризма. Российские говоруны солидаризировались с либералами всех стран во имя тех несчастных, коих тоталитаризм довел до лагерей. В либеральных призывах поминали обездоленных крестьян, которых сажали за украденный с поля колосок, рабочих, которых гробили на трехсменной работе в шахте, бесправных тружеников, привязанных пропиской к одному месту жилья и работы. Поминали ущемленные нацменьшинства, солдат, гибнущих по прихоти партийных фанатиков. Поминали униженную колхозами деревню и отсталую промышленность. Ведь не за себя одного - но за весь угнетенный народ русский страдает румяный либерал. Чего бы стоили либеральные аргументы, если бы они не опирались на нужды многих миллионов.

Герцен:

«Они (либералы. -

М. К.)

радовались, гоняя до упаду министров, от которых требовали неудобоисполнимого, они радовались, когда одна феодальная подставка падала за другой, и до того увлеклись, наконец, что перешли собственные желания».

Наше время:

Либеральные депутаты перешерстили всех коммунистических бонз, швырнули партбилеты на стол, от души порадовались, гоняя своих былых начальников, - теперь они сами выходили в начальство, и с лучшими, гуманнейшими намерениями. Они восседали на трибунах Открытых и Полуоткрытых обществ, раздавали гранты верным и брали себе законные вознаграждения. Они упивались своим значением - и заигрались, им померещилось, что их роль в России непомерно велика, без их мудрого совета народ пропадет. Постепенно, чтобы сохранить и утвердить свою значительность, им пришлось войти в союзы с банкирами и гэбешниками, с авантюристами, юрами и убийцами. Они оправдывали себя тем, что строительство новой экономической модели требует гибкой реальной политики - и жали руки отвратительным людям, делающим отвратительные дела. Чеченские головорезы с фальшивыми авизо; западные спекулянты, прикинувшиеся филантропами; партийные коррупционеры объявившие себя собственниками заводов; рекетиры, ставшие депутатами, гэбешные офицеры, назначенные владетелями нефтяных месторождений - всей этой дряни поналезло в друзья к либералам, но ведь ради благой цели! Рожи мерзейшие - но цели блистательные! И либералы утешали себя: а как же иначе построить рыночное общество? То самое долгожданное рыночное общество, в котором наш обездоленный народ заживет припеваючи.

Герцен:

«Они опомнились, когда из-за полуразрушенных стен явился - не в книгах, не в парламентской болтовне, не в филантропических разглагольствованиях, а на самом деле - пролетарий, работник с топором и черными руками, голодный и едва одетый рубищем. Этот «несчастный обделенный брат», о котором столько говорили, которого так жалели, спросил, наконец, где же его доля во всех благах, в чем

его

свобода,

его

братство».

Наше время:

Постепенно знакомство либералов с богатыми мерзавцами обросло приятными подробностями: брифингами с шампанским, конференциями в дорогих гостиницах, дефиле мод, глянцевыми журналами, бутиками и дачами. Стиль жизни менялся стремительно. Вот они уже на зарплате у филантропически настроенного гангстера, вот уже министр (взяточник и негодяй, но милейший просвещенный человек) включает их в состав делегации, вот уже они сблизились с западными либералами - и видят на Западе-то все именно так и устроено. Хочешь быть либералом - ну изволь, дружи с банкиром. Хочешь быть прогрессивным художником - ну брат, тогда дружи с куратором, который дружит с галеристом, который дружит с банкиром. Тут есть определенные правила игры. Цивилизация, порядок, открытое общество - и в этом обществе есть законы! А вы как хотели? Назад, в пещеры тоталитаризма? Что, кому-то не хватило еды? Так может быть, этот неудачник сам виноват - плохо работал? Нам-то всего хватает. И когда так называемый народ стал роптать, что ему чего-то там на этом празднике не додали, либерал внимательно посмотрел на этот народ - и словно в первый раз его увидел. И возмутился либерал в сердце своем. Грязный народ, нецивилизованный, варварский, если называть вещи своими именами. Мы кладем силы и старания, думаем о его благе, пишем неустанно свободолюбивые заметки в печать - а они все такие же скоты. Не исключено, что этот народ питают (страшно вымолвить!) националистические настроения. Мы здесь выпиваем и закусываем в просвещенной интернациональной компании, без границ и барьеров, мы стоим над узкими национальными интересами во имя прогресса, а они?! И либерал сурово погрозил пальцем своему отсталому народу: чтоб без национализма! Чтобы без этих, знаете ли, коммунистических настроений! Развели здесь красно-коричневую заразу! Обратно в сталинские лагеря захотели, смерды? Смотрите, позову своего нового знакомого - генерала КГБ, он вам живо порядок даст!

Герцен:

«Либералы удивились дерзости и неблагодарности работника, взяли приступом улицы Парижа, покрыли их трупами и спрятались от

брата

за штыками осадного положения, спасая

цивилизацию и порядок!»

Наше время:

Однажды, и очень быстро, наступил момент, когда либерал должен был выбрать между неприятным народом и во всех отношениях симпатичными бизнесменами. То был роковой девяносто третий год - народ и его агрессивные избранники замахнулись на самое дорогое, на приватизацию. Они чуть было не повернули государство вспять - к варварскому коммунизму, к общенародной собственности. В годы героического первоначального накопления, когда лихие банкиры и прогрессивные либералы объединили усилия для построения цивилизованного открытого общества, в эти судьбоносные годы - вылез на сцену истории грязный мужик и пожелал равенства. Либералы всплеснули руками. Оказывается, этот варвар, коего еще учить и учить, возмечтал, что он впрямь хозяин своей судьбы и знает, как ему жить дальше. Либералы колебались недолго - выбрать, в каком сражаться стане, оказалось на диво легко. С финансистом Джорджем Соросом и его Открытым обществом - или с глупыми националистами (ведь мужики, желающие блага своей отсталой Родине, - несомненно националисты, не так ли?)? Талантливые люди, вчера писавшие гневные отповеди Сталину (покойный Сталин их уже не страшил), сегодня клеймили свой варварский народ и его оголтелых вожаков. И когда вечно пьяный самодур, первый президент свободной от коммунизма России решил стрелять в собственный парламент из танков - либералы рукоплескали ему, кричали: давай, заступник за демократию, дави их! Им и впрямь мерещилось, что они защищают демократию, когда стреляют в депутатов, избранных народом. В этот момент произошла окончательная подмена понятий: либералы осознали, что они не вообще за демократию, но за строго определенную демократию - и другой демократии не допустят, народу демократию доверить никак нельзя. И высыпали интеллигенты на площадь перед Моссоветом, столпились под державным балконом, тянули тощие шейки вверх - там, на балконе приплясывал жирный министр, обличитель варварства, борец за цивилизацию. Жирный человек приплясывал на балконе и кричал в ночи «Фашизм не пройдет!». Он выглядел героем, и слою «фашизм», срываясь с его масляных губ, грозно гудело в московском воздухе. Потом на тот же балкон выходили и другие люди - профессора, художники, артисты. Они говорили искренне и горько, призывая войска уничтожить народных депутатов и их сторонников. И толпа интеллигентов, поправляя пенсне, скандировала: «Фашизм не пройдет!» и потрясала хилыми кулачками. Какой фашизм? Почему фашизм? Откуда фашизм, помилуйте? Они казались себе жертвами фашизма, эти героические либеральные интеллигенты, стоящие на площади Моссовета, они готовы были пасть в борьбе с новоявленным Гитлером - хотя на самом деле их собрали только для того, чтобы они присягнули на верность первоначальным накоплениям номенклатуры в предали свой народ.

Так и сделали они, служилые либералы, западники-на-грантах, компрадорская интеллигенция. И выехали вперед танки, и стали стрелять в парламент, и многие интеллигентные либералы стояли рядом с орудиями, следя близорукими глазами за полетом снарядов, отмечая черные дыры в стенах, пожар в окнах. В этот проклятый день либерализм в России перестал существовать.

Герцен писал про революцию сорок восьмого года, преданную самими участниками событий, про республику стремительно эволюционировавшую в Империю, и причем либеральным, демократическим путем! Но разве в первый раз такое с демократией случилось? Сказать, что это закономерный путь всякой демократии, и что политика Гизо работала точно так же в Париже, как некогда в Риме, так же в Веймарской республике, как и в Москве, упрекнуть саму демократию за ее легкий, естественный переход к диктатуре - Герцен не хотел. Сама идея оставалась манящей, и если либералы и предавали демократию карьеры ради, то ведь сама демократическая идея от того не страдала. Так и сегодня: когда историки разбирают трагедию Веймарской республики - они ужасаются именно этой, уникальной трагедии, рассказывают нам о демагогии национал-социализма, о роковом противостоянии коммунистической и нацистской диктатур. В том отдельном случае - демократия сама себя перевела в статус рейха. Но так же было и с демократическим Римом, и со Второй республикой, и с Октябрьской революцией; так происходит и сегодня.

Герцену года не хватило, чтобы описать расстрел Парижской коммуны, победоносный поход версальцев, время переосмысления понятия «либерализм», время торжества цивилизации и прогресса над революцией. Метаморфозы либерального сознания прошли стремительно: от энтузиазма сорок восьмого года до реализма семьдесят первого не так уж много времени. Не об Империи речь, не о преданности Наполеону III (подставьте вместо него любого демократического правителя, гримирующегося под Августа); и даже не о замене Республики на Империю идет речь (подставьте сюда, если хотите, СССР и РФ) - речь о другом. Важно состояние души и ума либерального господина, который вытесняет из своего сознания любую мысль революционного, социалистического характера - и выдвигает вперед магическое слово «цивилизация». Именно цивилизация - то есть прежде всего порядок - делается залогом его душевного комфорта. А то, что всякий порядок неизбежно становится «новым порядком», про это либерал и знать не хочет. Так было во время Парижской коммуны - и так повторяется всегда. Вчера еще парижские интеллигенты засматривались на картины Курбе и Домье - а сегодня уже любуются салонным Кабанелем: вчера еще умилялись пафосу народных трибунов, пересказывали друг другу Прудона, сегодня они уже последователи разумных теорий Гизо, почитатели сильной руки Каваньяка - они же реальные, адекватные люди. Благороднейшие интеллигенты, совесть нации - с какой искренней ненавистью они стали писать о коммунарах. Теофиль Готье назвал коммуну «зверинцем», вырвавшимся на волю, Леконт де Лиль - «разгулом преступного дна», а милейшие Гонкуры, защитники всего трогательного на Земле - «взрывом эпилептического безумия». Ипполит Тэн, Дюма-сын, Ренан - все утонченные люди - поспешили сказать «спасибо» версальцам, расстрелявшим народ. Это ведь правда, именно так и было. И не из страха только сняли головные уборы перед версальцами - но из великого либерального инстинкта социальной адаптации, здорового стадного инстинкта, который всегда направляет интеллигента в верном направлении, туда, где его ждет начальство. А если и найдется один неудобный в обращении интеллигент - Герцен, Гюго, Зиновьев, Курбе, - то мы немедленно объявим его сумасшедшим. Не так ли?

Сегодня, с нашей карикатурной демократией, разве дело обстояло иначе? Эти неистовые депутаты первого созыва, несчастный Сахаров, лишенный слова на трибуне, - да где же они? Наш отечественный, умудренный либерал, хомяк со стажем, уложился быстрее европейских коллег: с призывов освободить народ, звучавших в девяносто первом, - до призывов убивать народ, звучавших в девяносто третьем, прошло всего полтора года. Убежденный либерал, человек благороднейших намерений, человек бесспорно хороший и умный, говорил мне с брезгливостью и ужасом о зловещем народном путче девяносто третьего года: ведь там были националисты, «баркашовцы»! Они посягнули на наши телеканалы! Были тогда такие специально прикормленные властью отряды националистов, оболваненные мальчики в униформе, бритые под ноль подростки с окраин. И в какой же толпе народа, требующей отдать ей свободу, не случается националистов, скажите на милость? Национализм - первое, что вылезает на поверхность из толпы. Унитаз сделан для того, чтоб в него испражняться, а толпа существует затем, чтобы в ней бродили всякие настроения, националистические в том числе. Эти безумные силы специально выпасают, начальство всегда заботится о том, чтобы этот резервный батальон не расслаблялся - дикую энергию национализма обязательно используют, не так, так этак; в тот день они пригодились вполне.

Либерал устрашился этой непричесанной толпы - а танков (версальцев, пушек, генералов, воров, бандитов, гэбешников) совсем не испугался. Ведь с ними пришел порядок Именно порядка мы хотели тогда, в девяносто третьем году, призывая пьяного президента стрелять в народ. А думали, что хотим свободы.

Я сам стоял в ту поганую ночь под балконом Моссовета на площади - среди трепещущей толпы интеллигентов, и готовился драться за правое дело демократии с фашизмом. И крики министра, приплясывающего на балконе, и общий карикатурный энтузиазм тогда смутили меня. Отчего-то все это казалось карикатурой - вроде бы и демонстрация, да не за свободу, вроде бы и за свободу даже - но непонятно за чью. Что же мы защищаем? Боремся против инстинктов толпы? А разве здесь, внизу, под балконом, - собралась не толпа? И если мы всей нашей толпой за народную свободу, то почему же верим не народу - а этому жирному министру? Потому что у него много денег?

Эти «размышления под парадным балконом» посетили, вероятно, не меня одного - но общее настроение интеллигенции было совершенно иным. К тому времени ненависть интеллигенции к народу оформилась уже совершенно: в своих бедах интеллигент винил прежде всего народ, косный русский народ, необразованный и варварский, предавшийся проклятой революции. Это он, народ, отказался тогда от интеллигенции и пошел за комиссарами, это они, шариковы, гнобили нас на Колыме. Беды свои интеллигент хорошо помнил - и народу не прощал; прощать - это вообще не добродетель светских образованных людей. Народ русскому интеллигенту достался паршивенький - еще в XIX веке, в пору увлечения немецкими романтиками, русские интеллигенты жаловались на отсутствие положенных для приличного народа сентиментальных преданий и трогательных баллад. А уж в дальнейшем - о, счет к народу возрос в геометрической прогрессии. Новых разночинцев среди нас не появилось, новых народников не возникло - и уж не воззвания «к барским крестьянам» собирались писать люди, стоявшие под парадным балконом. И не разделяли они настроений прекраснодушного Мишле: «Куда смотрит трусливый класс богачей и буржуа? К кому он хочет присоединиться, чьим союзником стать? К тем, кто наименее надежен - к политиканам, столь часто сменяющим друг друга у кормила власти, к капиталистам, которые в день революции поспешат схватить портфели с акциями… Собственники, знаете ли вы кто всех надежнее, на кого можно опереться как на каменную стену? Это народ! Пусть он будет вашей опорой!» Так сказал некогда Жюль Мишле - но скажи он такое сегодня, образованные собственники посмеялись бы над ним. Куда угодно - но уж не к народу, увольте. Нахлебались мы от наших мужиков. Мещанин и банкир, менеджер и министр - вот друзья интеллигенции сегодня. Порядка хотим, господа, порядка желаем!

Цивилизация и порядок победили тогда, побеждают они постоянно, на их стороне здравый смысл и капитал. Милейшая, трогательнейшая черта, роднящая сознание либералов всех времен: Парижская коммуна при всей своей радикальности не посмела прикоснуться к Французскому банку, где лежали три миллиарда франков, - самые отчаянные умы полагали экономику чем-то таким надмирно важным, священным, опережающим в значении любую социальную утопию. А экономика на самом деле - вещь простая, служебная; либерал почувствовал это собственной шкурой, желудком, карманом.

А дальше пошло легче, служба - дело привычное. Надо лишь оживить в себе холуйские инстинкты, но их далеко и не прятали. Вместо того чтобы испытывать «чувство глубокого удовлетворения» от реформ социализма, надо испытать глубокое удовлетворение от капиталистических реформ. Советский Союз был плох, но новая Империя - нефтяная, прогрессивная - куда как хороша. Там солдаты гибли в Афганистане, здесь они гибнут на десяти разных - объявленных и необъявленных - фронтах, но за правое господское дело! Там было колхозное бесправие - сегодня деревни вымирают, забытые начисто. Но прогресс, господа, прогресс! И пошли гранты, задания, рекомендации, газетные кампании - еще раз вдарить по большевикам, припомнить им, краснопузым, продразверстку! И постепенно у либералов отточились, укрепились, окупились, проплатились выстраданные взгляды. И появились новые имперские мыслители - которые уже славили империю цивилизованную, империю западного образца, по типу петровской. И клялись в верности не ленинским, но петровским заветам - образовался у нас в стране новый исторический авторитет, вместо привычного дедушки Ленина. Я знавал работника идеологии, который прежде обильно цитировал Владимира Ильича - сегодня Ленин его главный враг, а искренне любит он Петра Первого. Нам ведь непременно надо кого-то без лести преданно любить - не линию КПСС, так линию цивилизации. И публично объяснялись либералы в любви к царю, давшему подлинное направление России, - в любви к реформатору, самоучке, психопату и сыноубийце, дантисту-любителю и цивилизатору. Объясняли благородство задачи царя, уполовинившего население своей страны ради охотничьего азарта и барышей. И присягали на верность «каннибалам прогресса», выражаясь словами Герцена. И говорили друг другу: путь в цивилизацию, увы, непрост. И нашему народу придется ох как постараться. Но Россия пройдет этот непростой путь, если мы поможем нашей обездоленной Родине. Говорили так - и шли обедать со спонсорами.

Один из персонажей Зиновьева описывал дело так: Власть - это огромная задница. Она окружена верными служащими, которые ее лижут. По спинам, по головам этих верных - рвутся к заднице молодые, новое поколение. Старые служаки отпихивают их каблуками и локтями - они опасаются за сохранность задницы, думают, что новенькие будут ее кусать. Напрасно беспокоятся. Те тоже будут лизать задницу. Только более усердно - и за меньшую плату.

В одном Зиновьев ошибся. Плата оказалась значительно выше.

6.

Из сказанного не следует, что Зиновьев стал с годами славянофилом. Всю жизнь он полемизировал именно с либералами и демократами, а про славянофилов ничего и не сказал, - но это оттого лишь, что либералы и демократы были его непосредственным окружением. Они были его семьей, а в родном человеке острее, чем в чужих, замечаешь фальшь - разве есть дело до чужого? И что ему было делить со славянофилами? Он спорил с либералами и писал карикатуры на демократов - потому, что спорил с самим собой, со своими прежними заблуждениями, с тем, во что сам верил. Весь строй его мыслей, его военная юность, марксистское образование, друзья и привычки - все было демократическим. А славянофилом (несмотря на вопиюще деревенское происхождение) не был никогда. Ему и в голову не могло придти обсуждать взгляды Аксакова и Хомякова, уж тем более взгляды современных славянофилов; да это и не обсуждали в либеральной московской компании. Если же при нем начинался разговор православно-почвенный, религиозно-национальный, он морщился, вскипал, говорил грубости. «Кому сейчас это все нужно? Это же бред сивой кобылы! Я ученый и не желаю слушать кликуш!» - это была его типичная реакция.

Однако именно патриоты и славянофилы искали с ним встреч в его последние годы, и воспринимали его отказ от либерализма - как путь к корням, к русской почве. Многих интеллигентных людей новые знакомства Зиновьева шокировали: национализм в московской среде никогда не считался приличным: как ни драпируй почвенничество, а национализм и погромы из него торчат. Традиционно позицию славянофилов связывали с государственностью, с официальной линией правительства. И это всегда вызывало брезгливость у людей с хорошим вкусом.

Однако в конце прошлого века славянофильство неожиданно приобрело характер оппозиционный - и потому стало притягательным, сделалось модным быть слегка славянофилом. Конечно, все реальные интересы и карьеры располагались в западном направлении, но отметиться в националистической газете «Завтра», пойти на чтение стихов нацбола Лимонова - весьма любопытно и даже пикантно. Это стало чем-то вроде дружбы с левыми философами в Италии, напоминало приятельские отношения со скандальными рокерами. Славянофильство вдруг окрасилось в романтические тона - вместо привычного патриархально-унылого заборного колера.

В конце прошлого века, когда Россия показательно повернулась к Западу (а многим эти годы напоминают время Петровских реформ), что могли они, славянофилы, со своими запечными идеалами, противопоставить прогрессу и западной цивилизации? И рухнувшая держава, и чувство заката нации, и народная беда - все это сделало славянофилов чуть ли не столь же притягательными, какими когда-то, в советскую эпоху, были диссиденты-западники. Упорные люди, отстаивающие немодные убеждения, - сколько же было в этой позиции красоты! Вчера еще обласканы партией и правительством, сегодня выброшены на обочину, прыткие мальчики-менеджеры их обошли, но как же эти почвенники держатся! Казалось, маятник истории качнулся в другую сторону, и теперь чувство достоинства перекочевало в почвенников, а интернациональные правозащитники и абстрактные гуманисты стали отныне держимордами. Словно поворот державы сделал государственников - изгоями, изгоев - государственниками - и этот сюжетный ход всех возбуждал.

В этом месте надо сказать парадоксальную, но крайне важную вещь. Именно в моменты поворота России к Западу славянофильская позиция укрепляется - в годы застоя она не столь сильна. Однако находясь в опале, почвенная идея набирает сил, проникает в общество, постепенно возвращает былую позицию и даже осваивает новые рубежи. Вероятно, правильно будет сказать, что любой западный поворот и затевается для придания новых сил и моральных прав почвенной позиции. В наше время это происходило так

Славянофилы и националисты использовали все притягательные атрибуты подполья - точь-в-точь как диссиденты семидесятых, но с большим размахом. Сперва это было просто воем партийцев по былым привилегиям. Потом стало приобретать черты академической науки, правда, выглядело это немного странно: появились псевдонаучные труды о знаках и символах, зловещие конспирологические теории, обличения масонов, планы по строительству Пятой Российской Империи, инициации эзотерических братств, и прочая дикая алхимия. Было смешно.

Слухи ползли по Москве, по России - мол, вербуются отряды сопротивления иноземному игу, сходятся общества борцов за Россию, подбирается человек к человеку, боец к бойцу, Минин к Пожарскому. Ужо придет время, грянет возмездие оккупантам - банкирам и держателям казино! Попляшете тогда, жирные буржуи, приватизаторы народного добра.

Приятно было в это поиграть, хотя и немного страшновато: а вдруг заиграемся, они и правда станут силой? Нет, куда им! Все уже куплено и продано в России - не повернешь ни вправо, ни влево. Капитализм - вот главная сила сегодня, а власть денег интернациональна, что нам какие-то патриоты! Что могут они нынче, соколы с выдранными перьями, маршалы в отставке, беззубые упыри! Замшелые, нелепые пенсионеры - ах это даже любопытно: прочесть их желтую газетенку, не все же журнал «Форбс» читать.

Но вот уже скалится в усмешке шофер такси: «Читали список богачей из Форбса? Вот кто забрал наши деньги! А ведь списочек-то характерный! Прямо список Шиндлера!» И не замечает шофер такси, что «список Шиндлера» уже сильно поредел, уже убрали из него еврейские имена гусинских-ходорковских-смоленских-березовских: кого посадили, у кого деньги отняли, кого выслали. Уже просеяли список через частое решето, пополнили верными офицерами госбезопасности - они надежнее присмотрят за добром. Этого шофер знать не хочет, важно, что капитализм - изобретение инородцев, а русский человек русского угнетать бы не стал. Так думает шофер такси и рассказывает о том, что Льва Толстого евреи насильно держали в Ясной Поляне, не давая приехать в Петербург, что Ельцин продался евреям. И спасение для России в ее прошлом - а как бы его вернуть? Ну что на шофера-то внимание обращать, подумаешь - шофер! Однако вот и сосед в метро что-то такое сказанул, отсели вы от соседа в метро.

Слухи, но не только слухи: действительно, собираются в подвалах, выделенных домоуправлением, в бывших домах культуры стайки подростков, да и не подростков тоже. Вот уже собралась целая партия национал-большевиков, по городам России рассыпаны герои сопротивления. У них свои митинги, у них свои первичные ячейки, сходки в подвалах. Кричат, листовки печатают, флаги вывешивают. Что за хулиганство, недоумевает демократический обыватель, а его все пугают и пугают - нарукавными повязками, языческими символами, нацистскими лозунгами, страшными пророчествами. Власть держит их под контролем, волноваться не стоит, успокаивает себя демократ. И сказать им особенно нечего, молодым диким патриотам, - но когда идут они, бритые налысо, через город, орут в матюгальники свои дикие распевки, дрожат стекла в Макдональдсах - и страшно.

Во главе движения стоит писатель - ну чем не д'Аннунцио, поэт-путчист, губернатор фашистского городка, чем не Мисима, ретро-самурай, тоскующий по великой Японии. И жест будто бы вполне эстетический, красивый жест, для литературной биографии. И кстати - должны же быть у литератора убеждения или нет? Вот, скажем, у Зиновьева есть убеждения, и здесь убеждений тоже полно - пруд пруди.

И не в том дело, что идея большевизма и коммунизма (интернационализм как принцип объединения угнетенных есть ее основа) получила узко национальную окраску; и даже не в том дело, что лидером новых большевиков стал богемный поэт, полжизни проповедовавший распущенность (Чарльз Буковски и Генри Миллер были анархистами - им безразлична была социальная история, война, национальная драма, но вообразите Буковски - коммуниста), самое главное в другом. Лидером национального патриотического движения, взыскующего славы предков-большевиков, стал человек, прошедший искус Запада. Это он, поэт-плейбой, когда-то эмигрировал из Отечества и увидел коварство и корысть Запада - а потом вернулся и сделался патриотом. Это его письмо с разоблачением Запада когда-то передавали из рук в руки, как занятную салонную новость. И вот вернулся - и осудил Запад, и воззвал к былой славе Отечества. И - любопытная вещь - салонным прошлым и настоящим не поступился, на горло песне не наступил, оказалось: национализм и салон - не противоречат друг другу нисколько. Напротив, националистическая оппозиция - это даже пикантно, что-то в этом есть. Этот салонный путь - из западников в славянофилы, из эмигрантов в патриоты, из варяг в греки - этот путь стал символическим для определенной части интеллигенции. Да и правительство ничего против не имело.

Вот уже пошли по телевизору ретро-фильмы о славной стране Советов, о Сталине, вот и гимн Советского Союза вернул офицер-президент, вот и соцреализм объявили незаслуженно забытым. Но пока все в рамках приличного капитализма: оказывается, соцреализм потому вспомнили, что он имеет рыночную стоимость. Оказывается, эта жуткая серая мазня на рынках котируется. Ах, на рынках! Ну тогда можно спать спокойно, все идет по западным сценариям.

И ведь именно что по западным! Именно по либеральным западным образцам становится богемный поэт лидером националистической партии - это такой авангардный западный шаг. Именно по западным лекалам идет рекламная кампания национализма. Именно на западный манер сделались оппозицией вчерашние маршалы и партийцы, и в их мрачных пьяных сходках было что-то от собрания венты карбонариев. И надо было вдоволь начитаться западной литературы фэнтези, чтобы найти удовольствие в диких сказах о рунических письменах, премордиальном братстве и прочей мутной эзотерике.

У прыщавых юнцов образовались благолепные шаманы, ведуны и кудесники. Они объясняли молодой поросли значение рун и начертание славянской судьбы, проповедовали судьбоносное значение евразийства, читали провиденциальные труды Хаусхофера и Макиндера (геополитика сделалась модной наукой), рассказывали о великой «серединной земле», heartland, в которой концентрируются живые токи Европы. Рассказывали про то, что капитализм и коммунизм не дали свершиться великому плану становления Евразии, рассорили двух евразийских медиумов - Гитлера и Сталина, столкнули лбами атлантические ростовщики два пассионарных народа Европы.

О, разумеется, учителя были умнее и глубже учеников, а иные и совсем хороши - в конце концов, они искали пути спасения Родины, и упрекнуть за это трудно. Но - следуя рецепту Флоренского: «что правильнее: обучать больного медицине или дать лекарство?» - они впихивали в неокрепших отроков такую мешанину из ультра национальной атрибутики, что сводили юношей с ума. И если спросить: нарочно ли вместо классического исторического образования детям давали это варево из тантрических текстов, имперской тоски, Третьего пути - то внятного ответа не получишь.

И слушали юнцы, - те неудачники, что не пробились в менеджеры среднего звена, а так и работают уборщиками в Макдональдсах, - слушали байки о сакральном величии своей нации, о людях «долгой воли». И пустили этот термин Юлиуса Эволы «люди долгой воли», в знак того, что мы ждем своего часа, терпения у нас хватит. Перетерпим власть атлантического капитала, а потом - ух! Развернемся во всей своей традиционалистской, пассионарной, эзотерической мощи! И слов загадочно-значительных напустили для юношества - так, брошюра одного из идеологов евразийства снабжена была анонсом: «философский метафизический компендиум экстраординарных откровений запредельного знания». Ахнешь - да и прильнешь к брошюре.

И обратились к великому эзотерическому откровению фашизма, и увидали в нем надежный Третий путь.

Когда либеральная толпа 93-го года скандировала «Фашизм не пройдет!», она совсем не тех персонажей боялась, кого следовало бояться. Те, вчерашние работяги, возжелавшие процента с прибыли богачей, - они фашистами нимало не были, они и про «консервативную революцию» ничего не слышали, и про теорию элит не понимали. Это была просто толпа - и интеллигенты испугались толпы. Тем временем идеалы фашизма пестовались поодаль, бережно хранились, в ожидании, пока интеллигенция не оттолкнет народ, не предаст его. И куда прикажете податься бедному народу - вся вина которого состоит в том лишь, что он народ? Вот тогда национальному движению дорога будет открыта.

И странный эффект социальной растерянности: прежде понятия «национализм» и «национал-патриотизм» вызывали только брезгливость у интеллигентного человека. У отцов живы в памяти кампании против космополитов и дело врачей, а деды - те помнили и погромы. Жива была в памяти война и расовая теория Гитлера, газовые камеры, в которых душили евреев. И стыд был вчера еще силен в обществе - нормальный гражданский стыд за то, что кого-то могут замучить по причине его неверного происхождения. Казалось, эту инъекцию стыда общество получило надолго - но нет, совсем нет! К ним, к ведунам-евразийцам, к диким певцам Пятой Империи Российской, к национал-патриотам потянулись вполне приличные люди - кто из эстетического любопытства, кто а поисках острых ощущений, а кто оттого, что другой оппозиции капиталистической казарме просто нет.

Парадоксальным образом, для того чтобы отторгнуть эти явления как анти-гуманистические, явления вопиюще дурного вкуса, исключительно пошлые - надо будет заодно отказаться от многого в свободной культуре Запада, от такого, что уже вошло в обиход современного салона. Особенность мутации состоит в том, что национализм перенял эстетику западного модернизма, он стал авангардом общественного сознания. Чтобы сказать, что поэт, водящий за собой ватагу бритых наголо головорезов, - это гадко, надо также признать, что культовый писатель, фотографирующийся голым с самурайским мечом в руках и устраивающий путч на военной базе, - это тоже довольно противно. Надо будет сказать, что д'Аннунцио и Мисима - это невероятная безвкусица, что Йозеф Бойс - язычник, фашист и дурак, что авангардизм современного мира - это редукция христианского искусства в угоду паганизму. Надо будет сказать, что свободное самовыражение индивида в современном западном обществе - это в большинстве случаев просто развлекательный шум, поскольку этому индивиду выразить совершенно нечего. Надо будет назвать современный авангард тем словом, какое он заслужил, - салонная пошлость. Но ведь так никто сказать не осмеливается, мы живем в мире фетишей. И не приходится жаловаться, что один из фетишей вдруг оказывается нацистским. Он вообще-то обязательно таким окажется - идолы они обычно все таковы. Но неужели можно свалить одного идола, не тронув другого?

А раз принимаешь пра-символы Бойса, квадратики Малевича и прочую иррациональную магическую атрибутику, отчего бы заодно не принять и евразийскую тематику с ее магическими элементами. Шаманизм культуры двадцатого века стал общим местом, и либеральный интеллигент испытывал двойственное чувство от всей этой абракадабры - и опасно, а как манит! Никто, кроме самого либерального интеллигента не виноват в том, что почва под его ногами зашевелилась, из-под земли стал выворачиваться новый участник событий - национализм.

Произошло нечто очень простое, очень предсказуемое: национализм вооружился западной эстетикой - точно так, же как это сделал некогда царь Петр. Реформатор Петр разрешил цивилизаторский вопрос по-солдатски просто: объявил собственный народ варварами и строительным материалом, и прилепил на корявое крепостное здание России европейский фасад с колоннами. Так же точно решился вопрос нового национализма сегодня.

Пока новоявленные Герцен и Тургенев выясняли, что же потребно русскому народу: социализм, демократия, революция или либеральная цивилизация, - начальство осваивало совсем иную идеологию. Справедливости ради надо отметить, что современные Тургенев с Герценом не были бескорыстными борцами за истину - но верткими служилыми людьми, лакеями при капитале, а таким людям не пристало сетовать, что начальство их обмануло: уж если служишь по найму, то приготовься и к тому, что тебя уволят. Начальство присматривалось, прислушивалось, использовало те из служебных записок, что годились - и, как результат, образовало идеологию, в которой западные методы управления используются наряду со славянофильской риторикой, и все это для достижения абсолютно архаичной, привычной модели тотальной власти. Да так ли противоречит это западному правлению, как кажется? В конце концов, политика Гизо и теория Карла Шмитта - разве они не описывают необходимость номенклатурного правления?

И национализм, и славянофильство - чем же они могут помешать новой элите? Разве касте браминов не нужны кшатрии? Отчего бы не прикормить националистов, не подержать их у стремени? Так банды рэкетиров, чьи паханы теперь заседают в Госдуме, никто и не думал распускать: рядовым исполнителям, шестеркам, по-прежнему идет зарплата, чтоб не расслаблялись пацаны, ждали приказа, полировали мастерство. И бритые мальчики-нацисты тоже ждут своего эзотерического часа.

Россию шатало как пьяного меж двух осин - кидало то к демократам, то к либералам, - но путь казался самому пьяному прямым: дорога ведет в цивилизацию. А начальство глядело, как его шатает, выгадывало, выжидало. И выждало. Отчего-то в мозгах либеральной интеллигенции сложилось наивное убеждение, что с национализмом надо бороться западным влиянием, прогрессом, средствами дизайна, абстрактного искусства, высокой модой и инсталляциями. На самом деле все эти замечательные вещи фашизму и национализму нисколько не мешают. Напротив.

В эти пьяные годы, в годы воровства и холуйства, пока демократы выясняли, который из них люб власти, пока политологи придумывали, как подтасовать очередные выборы, - в эти годы выковывалась новая русская имперская идеология. Начальство у нас терпеливое, наши правители это «люди долгой воли», если пользоваться термином Эволы. Либералам они давали завязать связи на Западе, привлечь инвестиции, покататься по разным странам. И одновременно пестовали неграмотных юнцов с шестистрелами на рукавах, с безумным блеском в очах, с обиженными взглядами. Придет время, они понадобятся, эти «молодые волкодавы» (цитата из песенки, которую они сами любят: «бритый затылок, черный рукав, это идет молодой волкодав»). Их руками утвердится «новый порядок», когда основы - цивилизаторские, прогрессивные основы - будут завезены отрядами снабженцев-западников. Вот еще завезем тех. оборудование - и можно начинать. Вот еще немного достроим с помощью Запада нашу отечественную модель демократии - и можно спускать с поводка прикормленных юнцов.

Бедные западники, наивные либералы, как искренне они строят Новую империю, как уповают на прогрессивное начальство, которое тоже любит рок- оперу и устриц! Они даже встречаются на концертах с начальством, они пользуются одинаковыми кредитными карточками, у них есть общие знакомые - и мнится: ну уж это навсегда теперь, это общая цивилизация такая. А начальство просто ждет, пока банковское дело наладят, пока компьютерам молодежь обучится. А там - поглядим.

У нас по недоразумению считают западником Петра Первого на том лишь основании, что он учился у Запада. А то, что эти уроки нужны именно для войны с Западом, для вырывания у Швеции приморского куска, для окончательного подавления вольностей Малороссии - про это знать необязательно. Позвольте, так какой же Петр западник - если он как раз с Западом воевал? Вот Ленин, например, с Западом помирился - заключил Брестский мир. А Петр - воевал. Как так? Непонятно. Именно с Петра началось подлинное закабаление Малороссии - в нарушение всех бывших при объединении договоренностей. То, что именно с Петра Первого принцип престолонаследия в России был разрушен, и произвол в выборе преемника стал принципом русской монархии - про это мы знать не хотим. Однако именно Петр законом от 5 февраля 1722 года отменил прежний порядок соборного собрания, заменив его личным усмотрением царствующего монарха. Никогда, «ни в какой стране верховная власть не проходила по такой ломаной линии», - говорит Ключевский, - и в дальнейшем наши просвещеннейшие монархи «достигали власти не по какому-либо порядку, установленному законом и обычаем, но случайно, путем дворцового переворота или придворной интриги». Надо обладать поистине титаническим воображением, чтобы в произволе, навязанном преобразователем, усмотреть западный тип либерального порядка. Это безусловно был порядок - но порядок, присущий нашей земле, тот самый порядок, что сегодня возродился в институте преемников. И если это время считать временем зарождения подлинной российской цивилизации - то наша цивилизация получила самое отвратительное воспитание. «Зерна российской цивилизации согрелись и взошли в грязи регентства», - сказал однажды де Местр, а сегодня мы вправе добавить, что зерна российской рыночной демократии согрелись и взошли в грязи разбоя и холуйства. И привычка благодарить правителей за даденную свободу - холуйская привычка, поскольку свобода принадлежит человеку по праву рождения, и благодарить за нее зазорно. Нет оснований умиляться просвещенности монарха - на это может подвигнуть только вековая рабская привычка смотреть снизу вверх. А никто из российских владетельных хамов не заслужил такого взгляда.

То, что просвещенная Екатерина ввела на Украине крепостное право, то, что при ее просветительном правлении случилось восстание доведенных до крайности рабов, - про это знать не хотим. Мы видим в царице - подругу энциклопедистов, мы верим в наше начальство, обуянное западными настроениями, верим в либеральную русскую власть. Немец - управляющий «крещеными медведями» (выражение Бисмарка) это ведь хорошо, думает всякий западник. Немец принесет порядок, а вместе с порядком и гражданские свободы прихватит, - и верим мы в это дикой, детской верой, вопреки историческим фактам, вопреки здравому смыслу. Откуда бы взяться в алчных немецких князьках свободолюбию? Что кроме упорства и последовательности в закрепощении принесли они в русскую власть?

А власть русская ведет себя всегда одинаково: придерживает национализм про запас, пока цены на нефть хороши, пока не переняли еще корабельного дела у Запада, не отлили новые пушки. И что бы ни строили на этой земле, какую бы социальную модель ни перенимали - в основе русского варианта всегда будет лежать один и тот же принцип - крепостничество. А прогресс этому принципу нисколько не противоречит, как выясняется.

Так, в целях прогресса вводили крепостное западничество, затем крепостное просвещение, крепостной коммунизм - а сегодня построили крепостной капитализм (или, как его застенчиво именуют, «демократическое общество с рыночным хозяйством»).

«Рабство существует в России потому, что оно необходимо, и потому, что император не может без рабства», - сказал ехидный французский католик, учитель Чаадаева. Значительно хуже то, что без рабства не может не только русский император, но и русский интеллигент-правозащитник. Условия, в которых этот интеллигент сможет обратиться на Запад, будут созданы царем лишь тогда, когда он в достаточной степени колонизирует свой народ, когда насупит на шею рабу полновесной стопой. Вот когда сложатся новые правила холуйства, тогда и можно будет заняться просвещением. Впрочем, не интеллигент, и даже не сам царь получает всю полноту власти в России, меняющей вооружение, проходящей процесс переоборудования.

Если кому-то подлинная полнота власти и достается при крепостном порядке западничества - то гвардии. Великий итог русских преобразований - символическая смерть Петра Первого! Петр слабеющей рукой вывел слова «Отдайте все…», а кому - не написал, помер. И при разрушенном институте наследия, при полном хаосе преемников и претендентов, богачей и нуворишей - реальная власть закономерно перешла к гвардии, устроившей за тридцать лет семь переворотов.

И сегодняшняя история подтвердила историю вчерашнюю. Как из либерального западничества вызревает имперский национализм, из демократии - казарменный устав, из правозащитников - офицеры госбезопасности, из западной либеральной фразеологии - почвенная доктрина; этот краткий курс русской истории нам был прочитан всего лишь за двадцать лет.

Что должен сделать писатель, который видит происходящее? В какую партию надо вступать? С молодыми волкодавами - или с западниками-на-грантах? С капслужащими новой формации - или с бритыми патриотами? Пробовать воздействовать на начальство, стать учителем власти - как того хотели некоторые из образованных и глубоких славянофилов? Но поддается ли воздействию субстанция, которая не обладает разумом, а существует лишь для того чтобы поглощать, давить, рвать? Следует отвернуться от них, уйти прочь, остаться собой. Стать отщепенцем отдельным государством, как сам про себя говорил Зиновьев. Как притягательно и смело звучит - остаться самим собой. Но кто тебя, оставшегося собой, использует - и как? В далеком семьдесят шестом году, когда Зиновьев взялся за перо, все было намного проще.

8.

Зиновьев стал писателем не потому, что алкал самовыражения, делал продукт для литературного рынка или наслаждался игрой слов. Такие писатели существуют в изобилии, он писатель другой.

Я полагаю, он стал писателем от стыда за человеческую природу. От невозможности принять трусость как единственно разумную модель поведения. В те годы, когда он написал «Зияющие высоты» - ну прямо как сейчас - общество достигло пика своего развития, жить стало вальяжно и хорошо. Кризис где-то там за невысокими горами маячил, но поди еще, разгляди его: ничего не видно при высоких ценах на брежневскую нефть. Надо просто не замечать некоторых вещей, надо просто договориться не лезть куда не надо, а в остальном - изволь, делай карьеру. Уже выслали Солженицына, уже фрондеры сошлись на этике невмешательства в дела большие и на правоте малых дел. Уже сложилась традиция свободолюбивых попоек в пельменных: существовали такие уютные местечки, где души раскрывались, рты раззявливались. Пельменные располагались напротив основного места работы - отсидел свои положенные часы, взял бутылку, ну чем не свобода? И ведь речь идет об интеллектуалах, о тех, чьим основным занятием была игра ума, кто противопоставлял умственные занятия - служению Мамоне и Молоху власти. Просто следовало быть осторожным, усвоить правила игры - ну совсем как сегодня. Сегодня играют в демократический рынок, тогда играли - в социалистический лагерь. Однако всегда находится один человек, который испортит всем настроение. Найдется выскочка, который правил не принимает в принципе. По всей видимости, в момент, когда трусость делается нравственной доминантой развития общества, такой человек не может не проявить себя. Просто из уважения к человеческой природе.

У Зиновьева - кажется, в «Светлом будущем» - есть короткая новелла о солдате-новобранце, который захотел участвовать в ротных спортивных соревнованиях. Парень был здоровый от природы и, хотя не тренировался прежде, легко поднял штангу, которую с трудом тягали ротные силачи. Он просто подошел, ухватился - и поднял штангу, причем поднял ее одной рукой. И армейские силачи расстроились, они не признали победы новичка, они сказали, что штанга поднята не по правилам - надо ведь брать ее двумя руками! Скорее всего, это история выдуманная, у Зиновьева часто встречаются такие сказочные образы - ведь и действительно, поднять штангу одной рукой нереально. Впрочем, и многотомную историю общества написать практически невозможно - в одиночку, в изгнании, в пожилом возрасте, взять и написать такое. В новелле о силаче-новобранце Зиновьев передавал свое собственное состояние, состояние богатыря, которого не признают за такового. Пришел в литературу человек и сделал то, чего не мог сделать никто, - и литераторы зашумели: не по правилам делает! Он - не писатель! Формой не владеет, коряво пишет, стиль не тот. Помилуйте, так разве любой писатель не мечтает создать небывалую, революционную форму? Ведь именно что мечтает! А тут - пожалуйста: небывалая смесь из социологии, памфлета, философии, сатиры. Не было так никогда - вот он перед вами, подлинный авангард. Нет, говорят, не то - не литературно!

Писатели правы, штангу подняли не по правилам. Как права интеллигенция, чувствуя в Зиновьеве отступника, предателя корпоративных интересов, так правы и коллеги по перу - Зиновьеву литература сама по себе неинтересна. Немедленно автору стали пенять: а где же, собственно, литература? И не только потому, что боялись им сделанного, но и потому, что искренне недоумевали. Мы, вообще говоря, стесняемся больших целей, есть в них нечто утомительное. Литература - это нечто прекрасное, а народная судьба, историческая трагедия и прочие занудства - они как-то не соответствуют образу просвещенного литератора.

Ни в Зиновьеве, ни в его друзьях (а мне посчастливилось знать людей из той компании) - подобной застенчивости не было. Они привыкли отвечать за мир.

Будет неправильно, если я не скажу о своих личных отношениях с Александром Александровичем. Зиновьев - старинный и ближайший друг моего отца, Карла Кантора. Диалог этих людей, Карла Кантора и Александра Зиновьева, - во многом согласных, часто спорящих - был несказанно важен для меня в юности. Я смотрел на них - и чувствовал себя Раулем при взрослых мушкетерах. Я завидовал их времени: то были люди, не стеснявшиеся масштаба гражданской задачи; видимо, война заставила их с юности говорить в полный голос. Бытует мнение, что люди, бывшие смельчаками на войне, легко примирились с рабским положением у себя дома, «смело входили в чужие столицы и возвращались в страхе в свою». Вероятно, такие примеры тоже бывали, но мне известно другое: беседы, слушателем которых я был, поражали упорным желанием додумать и договорить каждую мысль до конца.

Я всегда считал себя учеником того, военного, поколения - и боялся, что не успею сделать ничего достойного дружбы этих людей. Горжусь тем, что с того дня, как я приехал в Мюнхен к Александру Александровичу, мы стали друзьями. Я приехал на Савитцштрассе, окраинную улицу Мюнхена, в октябре восемьдесят восьмого, была уже ночь. До того я видел Александра Александровича на его проводах в Москве - ко времени мюнхенской встречи прошло десять лет. Мне показалось, что Зиновьев не изменился: навстречу шел подтянутый, резкий в движениях человек, совсем еще не старый. Он сказал: «Карл!» - так показал, что я похож на молодого отца, - и обнял меня. Это очень дорогое воспоминание. Мы потом виделись часто, говорили много; но нет ничего удивительного в том, что эта встреча запомнилась особенно.

В тот вечер - и это естественно - мы говорили об их (отца и его) юности, об их общих друзьях. То была особая группа людей, людей выдающихся; многие из них прославились. Они знали друг другу цену, понимали, кто и сколько сделал, и оценивали сделанное придирчиво. Они стали философами в те годы, когда иной философии, кроме марксизма-ленинизма, в обществе, где они существовали, не признавали. Из такого состояния общественного сознания было три выхода: 1) стать соглашателем, выполнять обязательную программу, отрабатывать получку; 2) возненавидеть марксизм в принципе, обратиться к чему-то вообще иному - к буддизму или Витгенштейну; 3) отнестись к марксизму как к инструменту, необходимому для познания данного общества. Понятно, что первый путь не рассматривался этими людьми вовсе, на заказ они не работали.

Марксизм для них (для отца и Зиновьева по крайней мере) был не идеологией, но философским учением, которое требуется освободить от идеологии - хотя бы для того, чтобы понять происходящее в мире. Ситуация, при которой марксизм объявлен иконой или напротив - предан поношению и забвению, была оскорбительна. Иногда для характеристики некоторых людей того круга используют выражение «марксист-идеалист», выражение, как мне кажется, глуповатое. Маркс в достаточной степени сам был идеалистом, трудно быть большим идеалистом, чем Маркс. Навязать современному пролетариату идеалы античного полиса - не есть ли это вопиющий идеализм? Впрочем, данный идеализм был весьма успешно скорректирован социальной практикой, но является ли недобросовестное использование идеи достаточным основанием для того, чтобы вовсе марксизм похоронить? Какое общество - из тех, что относят себя к христианской цивилизации, - вполне живет по заветам Христа?

Коль скоро данное общество использует марксизм, было бы странно марксизм игнорировать - марксизм не от сырости завелся, и не по недосмотру Кьеркегора. Это не историко-социальный казус, не клякса на полях цивилизации, - сколь бы это утверждение ни ласкало слух современного банкира. Это исторически необходимое и исторически подготовленное движение мысли, которое объективно изменило жизнь. Требуется сделать умственное усилие, чтобы не подменить философствование - идеологией. Идеология - она не обязательно марксистская, идеология бывает и анти-марксистская. От перемены знака идеология не становится философией.

Зиновьев был именно философом, логиком. И как философ он совершил следующее.

Зиновьев выступил против Советской власти, а двумя десятилетиями позже - против так называемого «западнизма» прежде всего как ученый, который, обнаруживая новый вирус, выявляет средства борьбы с этим вирусом. И в том и в другом случае он действовал одинаково - подчиняясь той же логике: логике борьбы с вирусом.

Вирусом, опасным для общества, он считал идеологию.

Он стал анализировать новое общество (он - думаю, не особенно удачно - именовал его «сверхобществом», на основании того, что параметры заметно укрупнились) в тот момент, когда новое общество обзавелось новой идеологией.

Сложился новый общественный кодекс, появились новая элита, новые формы управления - в том числе управления сознанием, целями, стратами общества. И в хорошо знакомом Зиновьеву мире интеллектуальной обслуги появились новые обязательные фразы-пароли, новые «правила игры». Прежде цитировали основоположников и генсека Брежнева, теперь цитировали либеральных мыслителей и удачливых миллиардеров, раньше преданные люди состояли в партии, теперь - в Открытом обществе Джорджа Сороса, прежде ждали премии в квартал - а теперь грант от капиталиста. Возникли новые общественные науки, удачно заменяющие историю КПСС. Так появились желанные начальству (и столь же ненаучные, как история партии) направления науки - «историософия» и «культурология». Эти междисциплинарные формы деятельности представляли тот же самый, партийный, прием обращения с реальностью: под желанную схему подбираются удобные факты и цитаты, выстраивается удобная начальству картина мира. Среднеобразованные мальчики и девочки бойко включались в научный процесс, руководствуясь общим планом: доказать, что западная цивилизация лучше славянского дикарства. То, что данная посылка выгодна прежде всего местным баскакам, которые привыкли использовать население как рабов, а жить на Женевском озере - не мешало новым идеологам искренне верить в то, что они несут обществу свет и разум. Множество так называемых «историософов» в ходе социальных перемен славно послужили новому начальству - доказали как дважды два, что революция была антицивилизационным явлением, а первоначальные накопления и рынок - на диво прогрессивны. И, как всегда, служители идеологии были нетерпимы к нерадивым. Если утверждены общие правила игры - уклоняться от них непорядочно с точки зрения корпоративного мышления. За двадцать лет - слово к слову, жест к жесту, книга к книге - сложилась определенная общественная дисциплина ума, система оправданий для элиты, система обязательств для подчиненных, новый социальный дискурс. Появилась новая социальная мораль, новое искусство, новые ценности, новые, обязательные для поклонения авторитеты и новая манера авторитетов цитировать.

Именно в этот момент и потребовалось вмешательство Зиновьева. По той же самой логике, по какой он не мог принять диктат советской идеологии, оболванивание сознания в шестидесятые годы, - именно по этой самой логике он выступил против идеологии новой, идеологии сытых.

Призвание Зиновьева - разрушение идеологии. Его характерный писательский (он же и философский) прием - вычленение конкретного содержимого из внешне благополучной абстрактной посылки и внимательный логический анализ этого содержимого. По сути, этот метод ведет к деструкции любого обобщенного утверждения. Вероятно, если применить такой метод к религии, можно придти к отрицанию чудотворного бытия (см. например, Евангелие Толстого); впрочем, Зиновьев к собственно религиозному сознанию не обращался. Объектом его исследования было регулируемое общественное сознание, подменившее религию в современном обществе. От философии постмодернизма - а переклички имеются - Зиновьева отличала абсолютная нелюбовь к теоретизированию, он ненавидел фетиш знания, не противопоставлял знание - бытию. Зиновьев был обуян стремлением разложить феномен общественного сознания на составные части, развинтить механизм до винтика - на веру социальную конструкцию не принимал. А бытие воспринимал цельно, за его целостность и боролся. Для него коммунистическая утопия (не идеология, но утопия) была несомненным выражением цельного духовного бытия человека, его гносеологического бытия.

Идеология как субститут религии и философии стала наиболее удобным объектом для применения данного метода. В этом, и строго в этом смысле, Зиновьев и был философом: он отстаивал линию обороны философии от идеологии, он дрался за суверенность границ. «Коммунизм как реальность» (название одной из книг Зиновьева) - это социальный кошмар, но этот кошмар преодолим через понимание, через восстановление цельности бытия. Свод жизненных правил Александра Александровича - это кодекс сопротивления социальным штампам, принцип интеллектуального сопротивления. Все, кто его знал, поражались неизменности его реакции - было известно: что бы ни посулили, что бы ни произошло, Зиновьев всегда будет против. Он сознательно выстраивал оборону одиночки. Социальная жизнь есть процесс, легко редуцируемый в небытие: для того чтобы убить человека в лагере, его сначала убивают, оболванивая до состояния массового продукта. «Евангелие от Ивана», написанное Зиновьевым, есть то же самое по отношению к идеологии, чем стало толстовское евангелие по отношению к православию. Толстовская «религия» - это желание отстоять мораль от чуда и ритуала, объявить мораль естественной нормой, а «религия» Зиновьева - это метод социального поведения, исключающий любую зависимость от регуляторов социума. Общество нарочно устроено так, чтобы превратить человека в марионетку, и надо постоянно быть готовым не подчиниться приказу. Он даже написал однажды набор бытовых правил: как вести себя в таких-то и таких-то условиях, как держать себя в постоянной готовности к ответному действию. Например, он никогда не садился на стул вальяжно, закинув ногу за ногу, никогда не отдыхал в кресле - но напротив, всегда садился так, чтобы быть готовым немедленно встать.

В этом и состоит так называемая «религия Зиновьева», о которой он сам не раз говорил, и на которую любят ссылаться его ученики. На самом деле, разумеется, никакой религии Зиновьева нет и быть не может, ее и не было. Как сказал бы сам Зиновьев - это «бред сивой кобылы». Это была анти-религия. Был метод вычленения из социального бытия его идеологической составляющей - и уничтожение обособленной идеологии. Зиновьев еще в ранней диссертации показывал, как работает марксистский метод восхождения от абстрактного к конкретному - в дальнейшем он этот метод стал применять как оружие против абстракций. Абстракция - по Зиновьеву - это не генерализация представлений, не общий взгляд на предмет, но неполное знание свойств предмета. Абстракция - это представление о предмете, основанное на знании лишь одной из его сторон. Так, например, мы можем именовать «демократию» - свободой выбора. Это абстрактное заключение не есть обобщение всех свойств демократии - это лишь односторонний взгляд на демократию, по ошибке выдаваемый за ее основную характеристику. На первоначальном этапе мышления (Зиновьев всегда тщательно разбирал самую посылку к изучению предмета, начало философствования, если использовать гегелевский термин) человеку свойственно принимать отношения предмета к себе за свойства предмета, в этом субъективном фиксировании, через связь субъективных образов и возникает абстрактное представление. Подмена абстракцией фактических свойств предмета и есть обычный, чаще всего происходящий в реальности способ узнавания мира. Например, идеология использует именно это свойство мышления. И Зиновьев - именно это свойство мышления постоянно атаковал. Он был великий хирург: подходил к больному и одним движением вырезал опухоль идеологии. Правда, часто операция эта для пациента оказывалась оскорбительной - он ведь верил во что-то, а ему показывали, что предмет веры отсутствует, «Марксизм - оружие, огнестрельный метод, применяй умеючи метод этот», - сказал однажды Маяковский. Зиновьев же метод диалектической логики эксплуатировал нещадно - кстати и некстати.

Прием довольно прост, но всякий раз завораживает исполнение. В своей великой работе «Восхождение от абстрактного к конкретному» Зиновьев предъявил метод диалектической логики - на примере товара (конкретной клеточки анализа) и капитала (абстракции, нуждающейся в конкретизации). В дальнейшем он применил этот метод по отношению к коммунистической идеологии, потом по отношению к западному обществу - сегодня, используя его урок, можно показать, как эта операция выглядит. Берется абстракция - скажем, тяга к интеллигента к свободному демократическому миру. Первоначальное представление о демократии возникает как следствие человеческой деятельности - скажем, от чтения Оруэлла, сопоставления туристских рассказов, отрицания непосредственного окружения. Порыв к демократии основан на множестве хаотически усвоенных представлений, в свою очередь абстрактных. Субъект, переживающий это абстрактное стремление к демократии, получает свободу в первоначальных ощущениях - и его мыслительный процесс превращает эти ощущения в свойства предмета. Так возникает умозрительная картина демократии - понятой сначала как абстрактное благо, а в дальнейшем наделенной теми свойствами, которые ей не присущи. Раскрывая многообразные свойства предмета - а это возможно сделать лишь используя ряд противоположных абстракций и логически их сопоставляя - мы сумеем конкретизировать предмет исследования. Так, например, абстракция «вес» воплощена в одном предмете - в гире, но конкретизация этой абстракции может появиться лишь от сравнения разных предметов: гири, пера, камня. Так и понятие «демократии» - нуждается в уточнении: требуется выделить общее с демократией в разных явлениях (тех, которые не есть демократия) и тем самым конкретизировать присущее именно данному строю. Уточнение не означает, что демократии не присущи общие черты, очень даже присущи - и трудность анализа (эта трудность эксплуатируется демократической идеологией) состоит в необходимом совмещении диалектики выработки абстракций и внутренней диалектики самого предмета анализа. Скажем, идеолог демократии может утверждать, что обмен и рынок суть свойства демократического хозяйства - однако рынок в равной степени относится и к феодальному обществу. Интеллигент, стремящийся на Запад, утверждает, что свобода выбора находится именно там - однако этот интеллигент уже произвел выбор, указывая на Запад, и в этом выборе он не был свободен от определенных абстракций, которые он не выбирал. Иными словами, он предпочитает феномен свободного выбора и приходит к этому предпочтению, производя несвободный от абстракций выбор - классическое несоответствие понятий. И так далее - требуется очистить любое явление он алогичной шелухи. Если взять традиционные обещания любого демократического депутата, мы увидим набор идеологических абстракций - не имеющих никакого отношения к конкретному социальному строю, который данный депутат представляет. И вполне возможно, что, например, свобода выбора (изначальная мечта интеллигента, толкнувшая его к демократии) окажется не свойством демократии - но лишь ощущением от таковой. Будет ли интеллигент любить конкретный предмет так же пылко, как он любил абстракцию?

Вообще говоря, идея свободного выбора может существовать, даже когда ничто ее не поддерживает, даже когда все ее опровергает, даже когда она предана общественным строем. Однако это уже вопрос веры, совсем не науки, Зиновьев же был конкретным ученым, в этом его сила. Если нечто заявлено, это нечто обязано быть доказанным - вот простые требования. Зиновьев полагал, что главное в человеке - способность упорного сопротивления небытию, а цельное бытие не допускает ложных генеральных посылок. Утверждение Ансельма Кентерберийского «Верю, чтобы понимать» - он посчитал бы «бредом сивой кобылы». И противного утверждения «Понимаю, чтобы верить» - он не признавал также. Он понимал чтобы понимать - и в этом видел свое призвание несомненно был не платоником, но гегельянцем: бытие для него было в абсолютном понимании. Через разрушение идеологии происходит освобождение сознания, таким лишь способом человек может стать ответственным, может выполнить свой долг по отношению к бытию, по отношению к себе подобным.

Именно за непоправимый ущерб, нанесенный идеологическому сознанию, Александра Зиновьева и ненавидит столичная интеллигенция, работники идеологической сферы.

9.

Однажды в разговоре с Зиновьевым об идеологии я привел в качестве примера итальянского предпринимателя, в прошлом философа, а ныне торговца сантехникой, который собрал вокруг себя кружок московской интеллигенции. Итальянец был весьма добрый, гостеприимный человек, при этом крайне тщеславный - ему импонировало сознание того, что он создал культурный салон. Торговец сантехникой уже давно не читал книг и его способности суждения были весьма относительны, но он был несомненным центром интеллектуальногс кружка, поскольку а) никто из членов кружка вообще ничего никогда не читал б) всем нравилось, что они в обществе итальянского интеллектуала, и главное - с) собирался кружок в доме торговца, который располагался в Венеции.

Беседы в доме торговца сантехникой могли быть только строго гастрономического свойства, поскольку больше ни о чем участники бесед осведомлены не были. Их знания о мире носили дискретный, хаотичный характер, и внятно говорить об искусстве или философии они бы не сумели. Равно любительскими были их знания в области филологии, истории, социологии и любой иной дисциплины - эти люди были типичным продуктом московской интеллектуальной обслуги: полузнания, полусведения, амбиции и сплетни. Однако атмосфера венецианского палаццо, вид из окон на лагуну, значительные физиономии сотрапезников - все это вместе взятое поднимало пустое времяпрепровождение на высоту интеллектуальной беседы. Этот кружок просуществовал более двадцати лет, ко взаимному удовольствию участников: московские бездельники пользовались венецианским гостеприимством, итальянский торговец чувствовал себя интеллектуалом. Интерес данной истории в том, что удовольствие было бы и вполовину не столь ярким, если бы участники событий не изображали интеллектуалов. Время от времени им требовалось произнести слово «дискурс» или «фреска» - и тогда вкусовые ощущения обострялись. Все члены данного кружка были людьми несомненно интеллигентными, и непомерное невежество не мешало им наслаждаться именно интеллектуальной стороной беседы. Они говорили о винах и закусках - но в некоем высоком, трансцендентальном смысле, и таким образом достигался абсолютно идеологический эффект: подмена ощущения от предмета - представлением о свойстве этого предмета. Они ощущали себя интеллектуалами, несмотря на заниженность критериев оценки, и это ощущение принималось ими как свойство, а свойство, будучи абстрагированным до размеров всего явления, превращало данную компанию в инвариант Флорентийской академии. Никому из членов кружка никогда не хотелось нарушить равновесие договора - всех устраивало то, что хозяин называется философом, сами члены кружка - художниками и поэтами, в то время как суть собрания сводится к еде.

Александр Александрович засмеялся и сказал тогда, что перед нами совершенная модель общественного договора. Итальянский торговец сантехникой является несомненно идеологом свободного общества - но штука в том, что он есть первая жертва этой идеологии, он стал заложником созданного общества в большей степени, нежели любой из членов его кружка. Члены кружка договорились считать торговца философом, и это понятно: им было бы тяжело оказаться действительно в обществе настоящего философа - что бы они тогда стали делать? Но сам торговец, играющий роль интеллектуала, нуждается именно в окружении невежд и пустобрехов. Окажись он в компании образованных людей (что, разумеется, есть невероятное допущение), он бы почувствовал себя некомфортно, и сантехнические негоции стали бы его тяготить. Иными словами, перед нами модель свободного общества, где обоюдная зависимость - есть условие совершенной общей свободы.

Надо ли специально говорить, что Александру Зиновьеву такого рода абстрактная свобода была глубоко омерзительна. Когда он в девяносто девятом году вернулся в Россию - то вернулся вовсе не за абстракцией, абстракций как раз и в Мюнхене было предостаточно. Он вернулся оттого, что надо было делать нечто весьма конкретное, а именно - стоять на мосту.

Я помню его в первый день по приезде он остановил машину у Каменного моста, - вероятно вид на реку и Кремль показался ему важным, - выскочил из нее и пошел по мосту, крепкий, быстрый, всклокоченный, в распахнутом пиджаке. Ему было только семьдесят семь - что за возраст для бойца! И шел-то он вроде бесцельно, никуда, просто чтобы почувствовать город, пройти вдоль Кремля, размять ноги после самолета. Он шел твердой походкой, крепко ударяя башмаками в мост - кто раз видел, тот помнит, как ходил Зиновьев по улицам. Дошел до середины моста и встал, расставив ноги, уперся ногами в мост и крепко так встал, словно собрался держать на мосту оборону. Так и стоял, как упорный Иван-дурак, вылезший на мост в ожидании змея. Дошла ли до него самого эта метафора? Впрочем, для Зиновьева метафоры никогда не были вполне метафорами - Зиновьев прожил вполне конкретную, чрезвычайно конкретную жизнь, редкую для нашего времени, полного иллюзий, метафор и абстракций. На мосту встал - потому что требовалось встать именно там. Он точно выбрал место.

10.

Странным образом критики Зиновьева поносят его только за то, в чем легко оправдаться: за неуклюжую литературную форму, предательство либерализма, оголтелый коммунизм. И не замечают действительно болезненного, того, что заслуживает спокойного суда. Я имею в виду не противоречия - их много в любой великой книге - но неизбежность противоречий. Наступил момент - и он стал пленником собственной свободы.

Начать следует с оправдания противоречий. Написана история общества в период распада, именно поэтому противоречия оказываются оправданными, вычленить из написанных томов одну верную мысль - невозможно. Закономерно, что некоторые книги ближе одним умонастроениям, а другие - противоположным. Так, книги 80-х любили так называемые западники, а книги периода 90-х - так называемые почвенники. Достаточно вообразить, что в «Истории государства Российского» Карамзина есть страницы любимые одной партией, а другие страницы - любимые их конкурентами, чтобы понять неправомерность такого подхода. Написана история российского общества в момент трагический, автор предрекал распад и гибель его любимой Родины, требуется увидеть труд во всей его полноте, понять совпадение структуры с замыслом. А структуры-то не было по определению, он препарировал любую структуру, потрошил ее.

Зиновьев не принял социализм, затем не принял перестройку, затем не принял капитализацию. Многие усмотрели в ходе размышлений логика - непоследовательность. Он-то как раз был последователен: его последовательность именно и заключалась в круговой обороне - бежать некуда, драться бессмысленно, сдаться невозможно. Остается - честь, достоинство одиночки. Надо принять бой, хотя бой заранее проигран, союзников и единомышленников нет.

Логика страдала - а что делать? Так уж вышло: от лица многих говорит тот, кто в принципе не может ужиться ни в одном коллективе. От него ждали определенной платформы - а он умел (главное: хотел) преподать личный кодекс чести - и только. Подчас высказанное им утверждение принимали за социальную программу - но через короткое время он опровергал сказанное. Стоило выступить против советской номенклатуры, как его объявили врагом коммунизма, и тут же он высказался против развала и гибели российского государства. Его назвали врагом демократии и Запада, а он заявил, что главная проблема современности - кризис западного гуманизма и западной демократии. Ему прежде говорили: не нравится тебе наша Советская власть - тогда катись из России! Позже так же говорили и демократы, по той же холуйской логике: ах, не нравится капитализм - тогда катись из Европы! Ах, ты недоволен глобализацией и нищетой? Так может быть, тебе и западная культура не по душе? И Шекспира ты, наверное, не признаешь? Так, что ли, получается?

Нет, не так получается - но разве убедишь взволнованного западника? Самое дорогое посмел задеть Зиновьев - преданную любовь к руке дающего. Но и нечто помимо этого холуйского чувства он развалил - некую общую картину мира, в которой холуйство существует как родовая черта российской интеллигенции. Александр Александрович Зиновьев принципиально не был холопом, он холопов ненавидел, их собирался ударить, а общую картину мира зацепил по дороге.

Последователи всегда будут в затруднении: какой доктрине следовать? Требуется просто быть - цельным, неподкупным, истинным, но ведь хочется спросить: а за кого быть? За левых или правых? В том-то и дело, что для онтологии Зиновьева этот вопрос был не самым важным: он предвидел как поправение левых, так и полевение правых, готов был к любому обману. «Я поставил эксперимент, - горько сказал он мне однажды, - можно ли выстоять в одиночку, и я проиграл». Впрочем, в его системе ценностей поражение было предусмотрено. Он оказался неудобен всем - как государственным чиновникам, так и демократическим фундаменталистам.

Он боролся совсем не со строем и не за строй - а за гораздо более существенные вещи. Можно сказать, за какие именно. Это нетрудно.

Он боролся не с социализмом - но с социальным злом, не за западную цивилизацию - но за гуманизм, не за прогресс - но за истину. Еще точнее: он отстаивал конкретный гуманизм - и это в ту пору, когда общественным паролем стал гуманизм абстрактный. Зиновьеву абстракция претила: хочешь делать добро - давай, делай сейчас. И конкретность Зиновьева была до ужаса неудобна генеральным менеджерам абстрактной цивилизации.

Примеры таких неудобных в обращении одиночек, служивших народу и воплощавших народ - но одновременно и отрицавших народ, в русской истории случались. Отношение к ним во все времена было одинаково: России часто приходится служить вопреки ей самой, и не в первый раз человека, отстаивающего разум, будут считать сумасшедшим. Зиновьев займет место в истории рядом с Чаадаевым, Герценом, Чернышевским. Он ставил вопросы их масштаба, болел той же болью.

И в этом месте надо сказать вещь, для Александра Александровича нелестную (впрочем, своим масштабом он заслужил именно такой разговор, правдивый). В борьбе он - подобно поименованным выше народным трибунам - не выбирал средств, его подводил вкус, его свободе мешало тщеславие. Тщеславие это было особого рода, не генеральское - но пророческое он был умнее большинства, он был храбрее всех - и ему хотелось, чтобы его слышали. Ему всегда было мало внимания, он торопился сделать любое высказывание общеизвестным. И в этом поведении была какая-то странная, ненужная неточность. Он был слишком умен, чтобы не знать, что его безнадежное стояние на мосту в ожидании змея не есть партийная позиция. Но раздувал в себе страсть собрать под знамена партию: ему хотелось учить. Он был абсолютно конкретен, отстаивал каждую запятую, каждый миг своего бытия - не мог же он не понимать, что любое сообщество учеников - это своего рода абстракция. Он хотел противопоставить скромность - пустым и наглым идеологам, хапугам нового времени. Он и был бесконечно скромен в быту - иван-дурак российских сказок, путаник-логик и трибун-одиночка. Но свою скромность он предъявлял миру весьма нескромно. Но ведь невозможно запереть уста, если рвется крик, - и он рад был любому признанию. Выстоять любой ценой, выговориться любому - и не было в лживом мире такого правила, которое бы запретило делать то, что удобно сегодня. И он делал.

Речь идет о его визите к Пиночету, диктатору, задавившему социализм в Чили; речь идет о его контактах с людьми официозными, например, с салонным художником Шиловым; речь идет о высказываниях, которые он позволял вольно интерпретировать националистическим молодым людям.

Вольно им было интерпретировать, скажет иной, да и сам Зиновьев так не раз говорил. Зиновьев был оппозиционером вообще - не стоял ни под каким флагом, и это давало ему моральное право выступать и в американском Конгрессе, и в газете «Завтра». Однако не бывает оппозиционера вообще, как не бывает солдата вообще. Можно быть в той армии, или в этой армии, апофатическое утверждение (утверждение, возникшее из отрицания) еще не утверждение. Вокруг Зиновьева стали собираться фанатично преданные ученики, которые не всегда понимали, во что именно они верят. Не соглашаться с режимом - да, понятно; поверить все генеральные посылки опытом и разъять идеологию как труп - да, понятно. А дальше что?

В последних - душераздирающих - страницах «Зияющих высот», один из персонажей (его как раз и зовут «Учитель») говорит: «Последнее, что остается - это идти на них во весь рост». Погибнуть - но идти на амбразуру, такова была мораль Зиновьева, он так сам и поступил. Однако научить именно этому (то есть гибели всерьез) невозможно. Тут либо достаточно примера, либо примера недостаточно - но хождение на амбразуру не есть научная дисциплина. Так куда же идти во весь рост?

Как случилось, что великий правдолюбец, благородный Зиновьев принял приглашение генерала Пиночета - объяснить логически невозможно. Так все- таки вы за что, Сан Саныч? За социализм - или за работу спецслужб, сажающих на трон марионетку? За молоко безработным - или за концессии медных рудников - сытым? Как это вы умудрились мясника не разглядеть в вежливом синьоре? Зиновьев был способен на безжалостный, резкий анализ - например про Хрущева, любимца русской интеллигенции (как и Горбачева, Хрущева критиковать считается не вполне приличным), он написал однажды: «Хряк заслуживает презрения и насмешки». Написал - и приговорил Хряка. Отчего же про латиноамериканского генерала он такой фразы не сказал? - и были ведь причины. Конечно, гениям свойственны причуды: вот и Маяковский оскоромился - якшался с чекистами. Но точности ради скажем: Маяковский с чекистами якшался до массовых расстрелов, а не после. Вообразить, что Маяковский или, скажем, Горький сидят в гостях у Ежова в тридцать седьмом - не получится. Они, если угодно, затем и умерли, чтобы в гости к Ежову не ходить.

Зиновьев на эти упреки отвечал примерно так а что - лучше мне ходить в гости к Ельцину, разворовавшему мою Родину? Лучше принимать подачки от капиталистов с демократическими взглядами, от бандитов, которые прикармливают компрадорскую интеллигенцию? Лучше лебезить перед нуворишами?

Нет, не лучше. Одинаково плохо. К Пиночету в гости ездить не следовало - Пиночет был мерзавцем, он был палачом и вором, он принял Александра Зиновьева в качестве борца с коммунизмом, увидел в нем единомышленника. И это, несомненно, плохо.

Как случилось, что Зиновьев, друг авангардных художников, устраивал свои вечера в пошлейшем музее пошлейшего правительственного художника Шилова - понять не получается. Но ведь это же было публичное место - в самом центре Москвы, скажут иные. В Кремль Зиновьева не звали, в клуб нефтяных магнатов «Монолит» не приглашали - но где-то же надо было собирать свой круг. И что на такое возразишь? Вероятно, лучше нигде не собираться, чем среди глянцевых портретов Назарбаева и Рахимова.

Зачем тонкому и знающему человеку было признание полупьяных патриотов? Я помню румяного, хитрющего патриотического депутата парламента, с рожей, масляной как блин, - он обхаживал Александра Александровича, а тот благосклонно ухаживания принимал. Что-то такое он даже говорил о том, что гордится своим собеседником, - а у собеседника блестели маленькие озорные глазки. Зачем это было Александру Александровичу? Скорее всего, он использовал любую возможность публичности. Был настолько одинок, что радовался любому признанию. Был настолько чист, что знал: грязь к нему не пристанет - так не все ли равно, с какой трибуны говорить?

Так метод диалектической логики, знаменитое зиновьевское восхождение от абстрактного к конкретному, заставило его занять круговую оборону. Абстрактное знание дано нам в первичном отношении к предмету, это отношение мы принимаем за свойство данного предмета - но свойством отношение не является. Надо конкретизировать свойства предмета - и от них уже перейти к абстрагированию высшего порядка - но кто выдержит такой экзамен? Понятие «свобода» и понятие «демократия» - выдержат ли они? Конкретным был один он, сам Зиновьев, воплощавший свободу буквально - только он обладал способностью договорить до конца, до последней буквы, сделать так, как решил. Он отмежевался от любой абстракции - за каждой видел (и справедливо видел) подвох. Надо сказать, что наше абстрактное время конкретизировалось стремительно: еще вчера мальчики были за свободу, сегодня уже работают в банке; еще вчера лидеры демократического движения звали к либеральным ценностям весь народ - сегодня в одиночку занимаются виндсерфингом на Гаити. И как было не усомниться в абстрактных отношениях - Зиновьев отгородился своей диалектической логикой от всех: от истории, от правил, от традиции - и эта полная изоляция привела его к некоторой, страшно сказать, неразборчивости. И даже к утрате вкуса. Я говорю это со всей возможной осторожностью, поскольку вкус - есть абсолютная абстракция, нуждающаяся в тысяче уточняющих ее дефиниций. Какой вкус? Вкус архитектора, строящего античные виллы банкирам? Это, пожалуй, очень дурной вкус, если рассматривать его конкретно, но абсолютно надежный, если взять его абстрагированно. Вкус художника, делающего бронзовые инсталляции в интерьерах ворюг? Эти конкретные поделки - омерзительны, абстрактный вкус (то есть соответствие поделки образу заказчика) совершенен. Зиновьев бы посмеялся над абстракцией вкуса. Вкус - в случае Зиновьева - мог быть только одного порядка: последовательность. Быть одному - так совсем одному, - никаких союзников, никакой поддержки. Но ведь быть совсем одному невозможно, физически невозможно. Это школьная перформативная контрадикция, трюк из логического букваря, а ловятся на него мудрецы.

В последние годы жизни Зиновьев увлекся воинственной антинаучной историей человечества, написанной профессором математики Фоменко. Смысл данного сочинения состоит в том, что истории, той, что преподают в школах, - упорядоченной, хронологической истории, не существует. Это все выдумки последующих поколений, подтасовка. Все летописи, труды историков, хроники и свидетельства - все это фальсификация. А как же памятники архитектуры и искусства? Тоже подделка, позднейшая продукция. Собрались ловкачи во времена Людовика Пятнадцатого - и вырубили египетские статуи. Вся античность создана в восемнадцатом веке, Карл Великий и Фридрих Великий - одно и то же лицо, и так далее.

Зиновьеву данная теория страшно нравилась, импонировала дерзновенностью, бесшабашным опровержением генеральных посылок Ничто не предопределено. Вот был профессор логики - а стал великий писатель, потому что все вокруг молчали. Вот, был профессор математики - а стал великий историк, потому что все пользуются привычной хронологией, а одиночка взял и усомнился! Вышел новобранец-силач и поднял штангу одной рукой. История - это, в конце корцов, тоже своего рода идеология. Вот вменили историю как данность - заявлено людям, что существует пространственно-временной континуум, наложены на мир сетки координат, мы все в определенном смысле заложники исторических абстракций. Однако можно ведь к этой абстракции исторического познания (коль скоро история дана нам в отношении, которое мы наделяем непроверенными свойствами) применить тот же самый безжалостный метод-отмычку, формальное уточнение свойств предмета познания, и данное уточнение непременно приведет нас к образованию конкретного знания - которое тоже можно обобщать, но уже на ином уровне. Здесь уже не будет места идеологии истории - только чистый логический метод опровержения допущений. Так безумная теория Фоменко стала союзницей Зиновьева - в его борьбе за конкретную свободу. Нет пределов человеческому сопротивлению! Бытие свободного сознания не сдается. Сломаем навязанную нам историческую хронологию!.

Умный Александр Александрович совершенно серьезно излагал всю эту ахинею и спрашивал собеседников: ну а чем вы можете доказать, что данная посылка не верна?

Уверяю вас, Зиновьев не хуже любого осведомленного человека знал про углеродный анализ, не хуже своих интеллигентных коллег был знаком с высказыванием Анаксимандра про вещи, осужденные за несообразность порядку времени, он все знал про историчность бытия, и про то, что философия поверена историей; да и Гегеля он не раз читал. Но то все были доказательства как бы нечестные, укорененные в том времени, которому эти доказательства выгодны. Ведь интеллектуальная операция по определению времени как протяженной сетки координат - была произведена из определенного отрезка времени; следовательно, мысль (и эта мысль тоже!) была ангажированной. Это снова была та же самая идеология: «Одно время говорит, что оно наследует другому времени потому, что прежнее время было прежде него». Один критянин говорит, что все критяне врут - прав ли он? А если обойтись без критян вообще? А если начать вообще сначала - без времени? Ведь сделали же однажды первичное бытие, еще до времени и пространства, вот его бы отстоять! А если отменить природу доказательности? Существует ли разумное - именно разумное, а не просто фактическое - обоснование того, что сначала идет одно время, а потом - другое? Ему хотелось и это доказать разумом, без привлечения углеродного анализа и ссылок на авторитет Гегеля. Ему хотелось простоты пророка Даниила, который режет бытие просто - на глиняное и на медное. И с простотой пророка Даниила ему хотелось указать на mene, fares, takel цивилизации - отменить ее диктат.

Проще говоря, ему мерещилось некое первичное бытие - такой эпос утопии, где досадные просчеты спишутся сами собой, а традиция не приговаривает человека к линеарному будущему. Остается загадкой, почему он не полюбил безумные фантазии демократов о европейском будущем России, байки о том, что Россия - европейская держава. В этих фантазиях столь же мало историчности, как и в теории Фоменко. Но отталкивала пошлость, отталкивал примитивный расчет. В том, чтобы сломать хронологию - расчета не было, было освобождение от заказов.

В рамках нехронологической истории Пиночет оказывался приемлемым собеседником для сторонника Маркса, Шилов - приемлемым другом для того, кто любил Гойю, а русские националисты - подходящей аудиторией для гуманиста. Все перемешалось в кучу, и эта свободолюбивая куча должна была стать пьедесталом свободной личности.

Александр Зиновьев был последовательным человеком. Он боролся до конца за самое главное, что делает жизнь достойной, - за свободу. И если он выбрал такое средство - вероятно, здесь тоже была странная логика. Он знал никого рядом нет, он не надеялся ни на что. Вот есть хитрющий патриот, расплывается в масляной улыбке, мелькают какие-то деятели из администрации президента, какие-то парламентарии жмут руки. Других нет, надеяться не на что. Но драться надо. Его вдруг охватывал энтузиазм: «Издам журнал «Точки роста» - вот отсюда возродится Россия!» А потом опускал руки: какая Россия? Вот это ворье?

11.

Феномен Зиновьева ставит необходимый для российской культуры вопрос можно или нельзя спастись в одиночку. Слово «спастись» в данной фразе используется вне христианской проблематики, в самом простом, физиологическом значении - то есть: уцелеть, смыться от насилия, сохранить биологическое существование без ущерба. И то сказать: кто же из тех, за кем «гналась секира фараона», думал о христианском значении слова «спастись»? Важно драпать быстро, чтобы секира не догнала. И вопрос этот - не религиозного, но этического характера: хорошо ли уцелеть одному? Можно ли это?

В течение полувека считалось - да, можно. Хотя и трудно осуществить это физически, но с моральной точки зрения - спасись в одиночку даже очень хорошо. Отчего бы и не спастись, если получится? У кого жена еврейка, кто в командировке попросил политического убежища, кто уехал в Тартуский университет (хоть и не заграница, а все Эстония), кто так насолил советской власти, что его взяли, да и выслали! Представляете - сами выслали! В Париж выслали, не в Магадан - прочь с наших тошнотворных блочных окраин, к цивилизации, к устричным барам, к шабли, к философским дискуссиям в кафе! Собственно говоря, это и была в те годы единственно внятная цель. Народ, косный, спившийся, довольный своим прозябанием в социализме - народ обратить в свои убеждения невозможно. Эмигрировать, бежать прочь от варваров к цивилизации, отряхнуть с ног своих прах постылой родины. Интеллигентные люди рассказывали в те годы анекдот про кротов, то был душераздирающий анекдот. Вот высовывают кроты мордочки из норы, чувствуют солнечные лучи, и спрашивает сын-кротик: «Папа, а разве нам обязательно жить в темной душной норе?» И крот-отец отвечает: «Так надо, сынок, это наша родина». И горько смеялись, рассказывая анекдот: вот такова она, наша жизнь, и не денешься никуда! Некуда деться, слышите?! Некуда! Задыхаемся в российской норе!

В те годы особой популярностью пользовалась мелодраматическая статья Мандельштама о Петре Чаадаеве. Осип Эмильевич с присущим ему горестным артистизмом показал, отчего индивидуумам, которые оказались на Западе, и помыслить нельзя о возвращении в Россию. Описывая боярских сынков, посланных Годуновым на Запад учиться и не вернувшихся более в Россию, Мандельштам восклицает: «Не вернулись они потому, что нет обратного пути от небытия к бытию!». Вот оно как обстоит: от небытия - к бытию! Вот стало быть что у нас за страшная реальность: небытие, господа, полнейшее, если сравнивать с западной цивилизацией! И читали вдохновенные строки, и перечитывали, словно расчесывали болячку, с удовольствием мазохистов напоминая друг другу унизительные подробности местного не-бытия.

Видимо, руководствуясь этими цивилизаторскими соображениями (ведь не существует пути назад - от небытия к бытию) и стали новые русские богачи строить виллы на Сардинии и Майорке, а постылое прошлое не-бытие свое оставили позади, там, далеко в снегах, с полубезумным населением российских пустырей. Судьбоносная статья Осипа Эмильевича вдохновила богатых переселенцев, колбасную эмиграцию и диссидентское сознание.

В сущности, Зиновьев совершил что-то такое очень странное: он был анти-диссидентским диссидентом. В те брежневские годы все хотели уехать, а ад нет. Было принято связывать благо и прогресс с западной цивилизацией, а од подверг этот постулат сомнению. И главное: он вопиющим, недопустимым образом любил Родину. Неужели не видел всего ее уродства? Видел зорче прочих. А - все равно любил.

Прожив двадцать шесть лет на Западе, он вернулся в Россию - и не оглянулся на Европу.

Некогда Мандельштам открыл свою артистичную статью о Чаадаеве следующей фразой - «След, оставленный Чаадаевым в сознании русского общества, - такой глубокий и неизгладимый, что невольно возникает вопрос: уж не алмазом ли проведен он по стеклу?». Как большинство красивых фраз, эта фраза тоже нелепа. Русская культура на стекло непохожа ничем. Оставленный Чаадаевым след проведен не по стеклу, хрупкому и прозрачному, но в вязком тесте русской жизни. Оттого и расплылся этот след, и не вполне внятно стало, чего собственно хотел гусарский ротмистр: «выстрелить в темную ночь», стать гражданином Швейцарии, привить России католичество, побранить Византию или противопоставить личное достоинство общественной подлости. Считается, что именно последнее и есть урок Чаадаева.

Частный человек, объявивший свое частное бытие значимым символом общественной жизни, - вот пароль интеллигенции тех лет. Массы делают нечто такое бессмысленно массовое - революции, пятилетки. А мы противостоим общественной вакханалии своей партикулярной жизнью. Это миссия - отстаивать личную культуру в безличном социуме. «Культура личностей», - я знавал человека, который отстаивал теорию о том, что интеллигентные люди в России суть пришельцы с иной планеты, из созвездия Альдобарана, и вот приговорены они жить среди дикарей.

Там, на Западе, все было иначе, красивее, что ли. Люди, хоть немного да образованные, понимали, конечно, что и на Западе есть отдельные, как говорится, недостатки. Да, не все гладко: например, Модильяни умер с голода, Ван Гог застрелился, Гоген бежал от цивилизации на Таити. Но это когда было, господа! Запад - это живой, развивающийся, молодеющий от своих рыночных подвигов организм. Там есть наркомания, гомосексуализм, мелкое надувательство, крупное воровство, унизительная нищета и возвышающая коррупция. Все это есть, и еще много разного пакостного имеется, но - демократия! Да, есть колониализм. Но - культура! Несут культуру так называемые колонизаторы в отсталые регионы, нас бы кто, что ли, колонизировал! А то что происходит? У нас, может быть, и наркомании в таких объемах нет, и проституция отсутствует, но - тоталитаризм! Поэт Вознесенский в те роковые годы написал свободолюбивые строки: «Ликуй, проституция тела! Долой проституцию духа!» И еще что-то такое отважное. И поэт Бродский вторил коллеге: «Ворюга мне милей, чем кровопийца!». То, что проституции тела без проституции духа не бывает, - этого поэты брать в рассмотрение не хотели, да и вообще, данная мысль слишком дидактична для лирического воплощения. То, что ворюга рано или поздно делается кровопийцей, чтобы защитить уворованное, а больше ниоткуда кровопийцы и не берутся - про это тоже не думалось. Ни про колониальную политику, ни про работорговлю не поминали. Да что там работорговля, семечки это! - все интеллигенты застенчиво договорились полагать фашизм не западным явлением, а каким-то другим. Ну, допустим, восточным. В конце концов, рисовали они индийскую свастику или нет? Сказать, что фашизм пришел с Запада, что это явление двадцатого века имеет выраженное западное происхождение, что оно рождено западной цивилизацией, - у кого бы язык повернулся такое ляпнуть?

Нет, помилуйте, Запад нес просвещение, а косный, большевикам доверившийся русский народ - грязь и слякоть. Выбраться бы кротам из своей вонючей норки на волю!

И зачитывались кокетливыми эссе Бродского о свободе, и трепетали над строчками Ахматовой про «измученный рот, которым орет стомильонный народ» - но правда, обидная правда состояла в том, что «стомильонный народ» через эти интеллигентные уста, этим красивым голосом, про это - не орал. У народа случились иные заботы, прах его побери: нужда, война, разруха. И можно было народу сочувствовать или нет, вот и все. Можно было народу предложить план строительства его жизни, можно было бы даже участвовать в этом строительстве. Но ведь это такая морока.

Человек, который подобно Анне Андреевне «всю жизнь читает Данта», разумеется, знает, за что именно поэт был изгнан черными гвельфами, и про что он писал в «Комедии». Данте считал, что полная власть в стране должна принадлежать императору, а не духовным лидерам, что благо народа в объединении и совместной работе, и папство должно уступить эту первейшую государственную необходимость - сильному императору ради блага страны. Впрочем, вполне возможно Ахматова читала какого-то иного Данте, или читала поэму не подряд, как это часто бывает с интеллигентными людьми.

Зиновьев уехал на Запад и вернулся - от бытия к небытию, и это ставит вопрос: что есть бытие? При этом он не обольщался русскими реалиями, не любил ничего квасного и патриотического, его тошнило от фанатичных евразийских программ. На кой ляд он возвращался? Он что - не видел, куда он едет? Иллюзии, что ли, питал? Нисколько. Он первый назвал перестройку «катастройкой», чем немало изумил восторженных интеллигентов. Он приучил свою собаку, милейшего пушистого Шарика, рычать при упоминании фамилии Горбачева, и, ставя перед Шариком миску, приговаривал: ешь скорей, не то Горбачеву отдам! И Шарик, торопясь, ел - верил, что прибежит Горбачев и все сожрет, из-под носа выхватит.

«Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес», - сказал Пушкин о Чаадаеве; Зиновьев Брутом быть не собирался, на цареубийство и гражданскую войну был неспособен. Поразительный это был характер: Зиновьев говорил резкие вещи, возвещал конец нации, призывал очистительные катаклизмы на страну - и одновременно с этим трепетно относился к друзьям, поднимался раньше всех, чтобы успеть сварить кашу. Бертран Рассел в какой-то книге описывает священника, возвестившего конец света завтра и до смерти испугавшего паству - прихожане успокоились лишь увидев святого отца в саду, поливающим розы. Примерно так же происходило и с Зиновьевым. Он говорил, что Россия рассыплется в прах завтра, спасти ее невозможно, да и не нужно спасать - генофонд нации истреблен окончательно; и вместе с тем он вернулся в Россию, в какой-то надежде. В какой? Он любил рассказывать одно из приключений юности - неудавшийся заговор с целью убийства Сталина; я не думаю, однако, что воспоминания юности достоверны. Замышлять, он, может быть, и замышлял, но практически ничего, разумеется, не делал. Зиновьев был тираноборец, но никак не террорист. Он в Риме, скорее всего, был бы аскетическим Катоном, и в Афинах соответственно - Аристидом, то есть тем справедливым трибуном, который говорит народу правду просто потому, что умеет говорить только правду. Народу не обойтись без Катона и Аристида, не лишним будет вспомнить и то, как изгоняли Аристида: «Все говорят: справедливый, справедливый! Надоело! Пошел прочь!». Правда, она всегда нежеланна - ни до перестройки, ни после нее, ни во время. И предвидеть, что его выгонят еще раз, - Зиновьев мог.

Солженицын вернулся потому, что его программа максимум была выполнена: коммунизм убили, «азиатское подбрюшье» отдали, к земствам пока не вернулись, но очень даже собираемся - вот раздадим регионы наместникам, а там и до земской управы дело дойдет. Отчего бы и не вернуться на такую Родину. Но у Зиновьева - такой барской, умильной Родины не было. Была деревня, трижды преданная, забытая и убитая - вот и все. И, беседуя в Париже с модным тогда, очаровательным барином Ельциным, он ответил на его вопрос: «Кого вы во мне видите?» - не ожидаемой репликой «вижу в вас спасителя отечества», а совсем другими словами. «Вижу в вас персонажа своих книг», - надменно сказал Александр Александрович вальяжному Борису Николаевичу, пламенному борцу с номенклатурными привилегиями, взамен коих борец требовал российский престол. Вот так он мог - это и был его цареубийственный кинжал. Неужели у кого-то есть сомнения, что Зиновьев обольщался этим барином? Так зачем он на этот пустырь возвращался? Зачем - к этим бандюгам? Зачем - на обломки коммунизма?

А просто - к русским людям. Помирать на Родину, среди своих. Сочувствовать чужой беде. Он не принял ничего - вообще ничего. Он был вопиющий одиночка. И главное утверждение одиночки состоит в следующем: спастись одному нельзя. Человек создан, чтобы защищать других. Бытие - состоит из бытия многих, человек сделан из других людей. Невозможно их ни забыть, ни предать, ни бросить - потому что это ты сам. Их можно лишь осудить; на том лишь основании, что ты судишь себя. Это и есть субстанциональное бытие, которое отстаивал Александр Александрович.

12.

Другой вытекающий отсюда вопрос, который ставит феномен Зиновьева, звучит так что есть сопротивление? Что именно надо оборонять?

Советские диссиденты защищали от власти совсем разные вещи, один защищал одно, а другой - совсем другое; объединяла всех этика борьбы. Но там, где присутствует понятие этики, с неизбежностью появляются критерии оценки, судейские авторитеты, место, где встречаются лидеры. И вспоминая разные - часто диаметрально противоположные - позиции советских диссидентов, следует сказать: объединял всех общий трагический салон тех лет. Сегодня произносят слово «кухня», и нынешняя молодежь представляет себе опальных либералов, суетящихся у плиты. Кто и за что их подверг опале? Сегодня никто не поверит простому и правдивому утверждению, что по-настоящему опальных были единицы - прочие примыкали к трагическому салону, чтобы попасть в избранный круг. Точнее даже так чтобы получить сертификат этически достоверного поведения.

Успех в социуме тех лет был не вполне приличен - для надежности репутации к Владимиру и Анне требовался еще и дополнительный орден: за порядочность, за «резистанс».

Артисты Большого театра, режиссеры кино и официальные писатели стремились в трагический салон так же, как и подписанты писем в защиту Чехословакии. Трагический салон устраивал недели моды и дефиле правозащитников, и, как ни цинично это сегодня прозвучит, смотреть на них являлись те, кто их до мизерабельного состояния довел и кто их сажал в психушки. Столичные бляди, продажные журналисты, фарцовщики и офицеры госбезопасности старались не пропустить первый бал в сезоне. Кухонные посиделки, конечно, имели место - но на кухнях сиживали только те, кого не пускали в большой диссидентский свет. Были дачи в Переделкине, были дорогие обеды у инкоров, были роскошные писательские квартиры, концерты свободолюбивых гитаристов, была бедная, но бурная фрондерская жизнь с обилием выпивки и закуски, был салон с организованной этикой протестного поведения и церемониями начисления регалий. Кто, сколько и как сделал против власти: отсидевшие получали особые привилегии, родственники и близко знакомые с ними - бонус, опубликованные на Западе были приравнены к вызванным на допрос, а брошенные подруги уехавших в эмиграцию - равнялись в значении с теми, у кого недавно прошел обыск. Попасть в салон было просто - надо было только отличиться на поприще сопротивления; а это удавалось тогда многим. Но вот научиться угадывать количество звездочек на погонах, найти верную линию поведения - было сложней. Можно было запросто не разглядеть в сумасшедшей девице - салонного генерала, а салон не прощал ошибок в иерархии. Особым статусом наделялись те, кто был в подаче, то есть ждал разрешения на выезд - статус такого человека был неясен: а что если его там объявят гением? Одним словом, трагический салон тех лет был сложным общественным организмом, где выдавали сертификат порядочности, - с непременным условием: надо бороться с властью!

Мало кого занимал вопрос - а за что этот человек боролся? Главное - против кого. Волнующий момент, когда протестанты сходились за общим столом, а их жены перечисляли регалии мужей, никак не прояснял их убеждений. Накрест целовались все, панибратствовали многие, никому не известные девушки именовали Мамардашвили «Мераб», а Суперфина «Гарик», складывалось впечатление, что все здесь заодно, но спроси кого: а в чем разница между деятельностью Гарика и Мераба - и никто бы не ответил. Борцы - да; карбонарии - безусловно; порядочные - несомненно; а за что боремся-то, товарищи? То есть, простите, господа? Идейные посылки были у всех различные. Есенин-Вольпин боролся за советскую конституцию, художники-нонкомформисты за западные гонорары и славу, Солженицын за монархические идеалы, Войнович за трехкомнатную квартиру, благородный Сахаров за человеческое достоинство, Суперфин против КГБ, Буковский за демократию, многие за самовыражение, а еще ведь существовали интересы «Русской мысли», а ведь еще и радио «Свобода», «ИМКА-пресс», «Континент», сложно все устроено. И поди разбери, как интересы Струве («ИМКА») соотносятся с интересами Иловайской («Русская мысль»), а те, в свою очередь, с позицией Максимова («Континент»). Однако салон бурлил, варилось ежевечернее протестное варево - а то, что оно выходило несъедобным, было делом десятым. И ходили по салону важные девушки, значительно говорили, что Никита думает то-то, а к Гарику опять приходили, а Сашка (слышали?) написал роман. И терялся новичок в салоне: о чем это они? Эти Никиты с Сашками, они что такое отстаивают? Но ответа не знал никто. Диссиденты - вот и все. Борцы с тоталитаризмом, понял?

Нелепость и невнятица этого трагического салона была воспроизведена (или унаследована) авангардными салонами восьмидесятых годов, в которых интеллектуалы именовали друг друга «радикалами» и «мейнстримными авангардистами». Говорили друг другу эти волшебные слова - и в голове звенело. В семидесятые в качестве пароля использовали звукосочетания «диссидент» и «нонконформист», в восьмидесятых и девяностых усвоили новый птичий жаргон. «Вы радикал?» «Да, принадлежу к мейнстриму. А вы, разумеется, авангардист?» «Какие вопросы! Мейнстримный авангардист и культовый радикал!». Что значили эти безумные определения - сказать невозможно, да и не нужно. Радикалы - это были совсем не те, кто сражался в Сербии и помогал беженцам, а куда течет мейнстрим, понять легко - течет в банк, больше ему течь некуда. И однако авангардисты продолжали считать себя передовым отрядом - при полном незнании того, куда они идут, зачем идут, и что там собираются делать.

Так же точно и диссиденты боролись с тоталитаризмом, бранились друг с другом, сопротивлялись советскому строю - хотя никто и не знал, за что именно они борются. И спустя короткое время - их незнание дало плоды.

Сегодняшняя ситуация (в политике, искусстве, социальной жизни - да вообще где угодно) стала такой, какой стала, именно из-за того, что никто не знал, чему именно он сопротивляется, за что сражается, что такое авангард и на кой ляд нужен мейнстрим.

Все, что мы имеем сегодня - нефтяных чекистов и салонный авангард, - все это задумано еще тогда, в сумятице борьбы за непонятные никому идеалы.

Так вот, Зиновьев диссидентом не был, авангардистом себя не считал, в мейнстрим не входил и даже не собирался. Вписаться в салон он не смог - сидел молчуном сбоку, на краешке стула, как он любил. Буйные девицы именовали его Сашей, опальные художники троекратно лобызали в щеки, но дружбу заводить не получалось - Зиновьев салоном не интересовался.

Для него как раз было очевидно, с чем он борется, что защищает. И твердое знание участка обороны мешало обзавестись единомышленниками. Единомышленники - это ведь, как правило, те люди, которые не знают, о чем именно они думают.

Зиновьев - как он это сформулировал для себя и неоднократно говорил другим (в «Евангелии от Ивана», «Иди на Голгофу», «Зияющих высотах») - отстаивал субстанциональное бытие человека от идеологии, которая бытие делает фиктивным. Идеология, как показал Зиновьев, может быть различной, и Запад производит ее в больших количествах и более качественно, нежели соцлагерь. Наши представления о демократии, свободе, творчестве во многом есть продукт идеологии, которую мы по ошибке приняли за духовность. Не Советская власть, и не коммунистическая казарма, и не конкретные партийные бонзы, и даже не капиталистическая пропаганда (а все это он, естественно, не любил) были его мишенью.

Предметом критики является само сознание человека, допустившего сделать себя идеологическим инструментом.

Это сознание Зиновьев рассматривал как бы отдельно от исторического опыта - не доверяя последнему. Мы никогда не найдем в его работах хронику и хронологию: все происходит одномоментно, внутри сознания закабаленного индивида - и Маркс, и Ибанск, и «катастройка», и утопия, и Хозяин (то есть Сталин), и западнизм, все это дано нам сразу, чтобы смять наше бытие, подчинить его схемам.

В силу сказанного Зиновьеву было совершенно все равно - печататься в «Континенте», или газете «Завтра», или выступать на радио «Свобода», пойти с одной группой протестантов или с другой. Его именовали «великий вопрекист» (термин Андрея Фурсова), а он был великий утвердитель. Он постоянно грезил о неких - не вполне внятных в обсуждении - точках роста, о цельном необолганном бытии человека, который не будет игрушкой тотального общества. Салон свободолюбцев вручил ему искомые погоны, но генералом сопротивления он так и не стал - слишком обща была задача, слишком надуманна цель, непонятна для участников игры.

Достижима ли цель в принципе сам Александр Александрович тоже сказать не мог. Он немного играл в свое одиночество, упивался им. Его величественные строчки «когда твой путь игольной дырки уже» - стали абсолютной программой. «Никем не сокрушен, но никому не нужен», «всему и всем всегда чужой» - так и хочется спросить: а всем ли чужой? Ну зачем так-то горько? Зиновьев любил - с досадой, словно победу вырвали в последний момент - повторять, что в своей экзистенциальной борьбе он проиграл. Он не употреблял слова «экзистенциальная борьба», но имел в виду именно ту цельную, единую сущностную первооснову, которую только и следует защищать. Ему все казалось, что он вышел один против всех, держался, бился - а его предали, и он проиграл. Одному, говорил он, не выстоять, а соратников нет. Та самая гордость, что составляла стержень его характера, мешала согласиться с любым компромиссом - она же толкала его прочь от любого союза, любого авторитета. Это довольно типичная черта русского мыслителя - так Чернышевский, находясь в ссылке, читал «Капитал» Маркса, делал из страниц бумажные кораблики и пускал их по реке Вилюй. Ему бы увидеть союзника в неистовом Мавре - но гордое одиночество не допускает русского мыслителя до союзников. Разве знал Маркс то, что переживал Николай Гаврилович? И гордец с Басманной, тот, который был бы Периклесом в Афинах, не допускал до себя ни союзника, ни соратника. На самом деле соратники - даже у таких вопиющих одиночек, как Зиновьев, Чернышевский и Чаадаев - были в избытке, просто русским пророкам не хватало душевной широты их увидеть.

Пророки, в отличие от ученых и философов, люди более упрямые, более несгибаемые - но и более ломкие что ли. Ученый обладает некоей податливостью по отношению к знаниям, подчиняет свой гонор науке; философ растворен в мудрости, которая по определению больше его самого. Но пророк раствориться в бытии не может - он вне истории, вне физиологии, вне союзов и параллелей. Пророк гибнет в одиночестве, поскольку ему не за что ухватиться: он не знает прошлого, не ведает истории, его бытие - это Бог.

И в этом последний, главный парадокс логика-Зиновьева: пророки, они ведь тоже люди, их бытие - фрагмент общей истории.

Наше физическое бытие вполне точно воспроизводит феномен бытия исторического - в том отношении, что большинство вещей и понятий, составляющих наше бытие, находится в прошлом. Человек достигает своего расцвета в тот момент, когда самые дорогие и желанные ему люди мертвы, и чем требовательнее к природе этот человек, тем большее количество мертвецов он видит вокруг себя: это и родители, и воспитатели, и учителя, и Сократ с Платоном, и Гойя, и Ван Гог, и Шекспир. Наше бытие есть совокупность других воль и жизней, принятие в себя чужих судеб и душ, и, конечно, мы в первую очередь собираем в себя самые дорогие и значимые - а их уже на свете нет. Следовательно, наше бытие есть сгусток безвозвратно ушедшего прошлого; наше бытие, которое состоит из других людей, на девяносто девять процентов принадлежит прошлому - поскольку именно там остались лучшие люди человечества, и равных им нам больше не встретить. Это весьма болезненное умозаключение, которое приводит нас к тому, что субстанциональное бытие, которое следует уберечь от давления социума, состоит как бы из того же социума, только вчерашнего, уже бывшего и стертого в прах. Мы - это история, человек - это его осмысленное прошлое, и значит, единственный значимый участок обороны - это история. Надо ли к этому добавлять, что, защищая историю, и охраняя прах, и оберегая память, бытие подчеркивает свою бренность.

Зиновьев историю недолюбливал как всякое предопределение, он искал преодоления традиции. Но история - это единственный участок осмысленной обороны, и Маркс неуязвим только потому, что за его спиной стоят Томас Мор и Франсуа Рабле. Вот их, пожалуй, и следует оборонять - я услышал данную формулу впервые от отца, а потом они не раз говорили об этом с Зиновьевым. Эту линию исторического бытия: от Христа к Возрождению, от Возрождения к коммунизму - представленную как непрерывную парадигму бытия - и отстаивал мой отец. Сегодня я воспроизвожу только малую часть тех разговоров.

Зиновьев стоял и сражался иначе. Гордость заставляла Александра Александровича отказаться от поддержки живых, а поддержки мертвых он не искал. Штука в том, что мертвые и есть самые живые на этой земле, и прах мертвецов есть наиболее авангардное произведение. Они, наши мертвые, держат вместе с нами последнюю оборону.

Сегодня сам Зиновьев стал доказательством этого правила.

13.

Умирал Зиновьев мучительно, тяжелая была болезнь, рак мозга. В последние недели он носил плотную шерстяную шапочку, облегавшую голову, предохранявшую хоть немного от звуков - даже не особенно громкие звуки отзывались болью. Держался до самого последнего дня потрясающе, как, впрочем, и всегда держался. Они вообще красиво уходили, эти старики, есть чему поучиться. За неделю до смерти мы сидели в его московской квартире - отец, Зиновьев, его жена Оля и я; говорили не о нем и не о болезни, говорили о том, что еще надо сделать. Зиновьев посоветовал мне написать холст - изобразить собачью могилу, яму, вырытую на свалке, куда сбрасывают дохлых собак. Это будет потрясающая картина, сказал он. Братская могила дворняг. Символ России.

Это кто-то ему рассказал, что так обходятся с дохлыми псами; на самом деле их сжигают, облив бензином. Но картину он увидел, словно картина уже была написана, и несколько раз настойчиво провел руками в воздухе - он любил рисовать. Если бы ему пришло в голову стать не писателем, но художником, он бы несомненно им стал.

В последнем разговоре Зиновьев обозначил актуальной проблемой дегуманизацию европейской культуры. Говорил, что сегодня надо бороться за возрождение европейского гуманизма. Считал, что единственный шанс спасти Россию - возродить европейский гуманизм, забытый Западом. Основания для такого утверждения, думаю, несомненны. Достаточно вспомнить, что авторскую копию «Герники» Пикассо (картина висит в ООН) завесили синей тряпкой, прежде чем принимать резолюции по Ираку - и возникает много соображений о былой силе искусства, о его сегодняшней никчемности. Зиновьев сказал простую вещь: требуется помочь им - тем самым поможем себе.

Зиновьев мало что успел сделать в этом направлении - как это и присуще великим людям, он, уже уходя, оставил указание - где требуется работа.

От него ждали коммунистической пропаганды, от него ждали российских утопий, от него ждали поддержки евразийских мифов - а он думал о возрождении Запада. О европейском гуманизме. И говорил, что ничего значительнее и прекраснее история не создала.

Такие люди, как Зиновьев, уходят не случайно - и всегда вовремя, тогда, когда они сделали все, что могли. Он разрушил одну идеологию, разрушил другую, а они - новые идеологии - нарождались как грибы. Они отрастали в обществе снова, как отрастают новые головы у змея. Герой рубит змею головы, а на месте одной вырастают две. Зиновьев успел увидеть, как вместо сломанной берлинской стены - возвели стены в других местах мира: в Иерусалиме, отделяя чистых от нечистых; в Арабских Эмиратах, отделяя богатых арабов от остальных; на границе с Мексикой, отделяя демократический капитализм от демократии. Он успел увидеть, как искусство снова стало салонным, как рынок убил творчество. Он успел посмотреть на последние синтетические поделки - и посмеяться. Он успел увидеть, как интеллигенция пригласила на царство новых начальников и снова выучилась бить поклоны. Он успел увидеть, как общество снова стало холуйским и как Интернет заменил кухонные разговоры. Прежде убегали на кухни (ведь до Хрущева и своей кухни не было, в коммуналке не поговоришь), а при новом демократическом капитализме стали прятаться в интернетные беседы. Прежде прятали голову за кухонной занавеской, теперь скрываются под никами и паролями - и, как тогда, общество имитирует интерес к личности, и убивает всякую возможность личности. Он успел понять, что не Россия и даже не русский тоталитаризм причина массового оболванивания. Начинать следует издалека, с традиций Средневековья, из Европы. Он успел все это увидеть и понять, но что с этим делать - не знал. Слишком много у змея голов - и устает рука их рубить. Надо было решить проблему всю, разом. Где-то там, в отвергнутой хронологии, в истории европейского гуманизма, лежала проблема. Так, в традициях Европы, - он не умел: не видел, кого надо защищать. Ему всегда нужна была конкретная судьба для борьбы за ее спасение.

Защитить европейский гуманизм методом деструкции идеологии и формальным отношением к истории - думаю, невозможно. В рамках одного - пусть свободного - бытия, история христианской культуры не оживет. Восстановление разрушенной традиции займет некоторое время, это будет иная онтология, не та, которую мыслимо отстоять в круговой обороне одиночки. Потребуется восстановить всю цепочку традиции - не дискретной, но обязательной в каждом звене. Только эта работа потребует героев, таких же мужественных, как Зиновьев, таких же великих - а где их взять?

Он умер, как солдат, как герой эпоса, однажды вставший на дороге у зла. Так и стоял - один - на мосту. Пока он был жив, мы знали - мост удержим. Это была твердая, гордая жизнь.

Лучшей памятью по Зиновьеву будут не слезы - надо жить так, как жил он: с сухими глазами, со сжатыми губами, с прямой спиной. Нам есть на кого опереться: был Зиновьев, был Рабле, был мой отец, был Маяковский. Мост сегодня опустел - а его надо оборонять.

ПОХВАЛЬНОЕ СЛОВО ПРИЗРАКУ

Основание европейского единства

Коммунистическая доктрина пришла в негодность. Правозащитники выступают против коммунизма - с той же страстью, с какой прежде выступали за коммунизм. Стоит заговорить о социальной справедливости, и собеседник бледнеет: не террорист ли перед ним? В мире наступило долгожданное торжество либерально-демократической капиталистической идеологии.

Правда, лучше не стало. Как воевали, так и воюют, причем воюют больше, чем при социалистических диктаторах. Как были бедные люди, так они и остались, причем их количество утроилось. Как были привилегированные, так и остались, причем привилегии возросли в астрономической прогрессии - и пропасть между богатыми и бедными за последние двадцать лет стала непреодолимой. Коммунистическая диктатура ущемляла таланты, но после свержения диктатуры талантов не прибавилось, напротив - таланты куда-то попрятались. Что-то не так в долгожданной победе. Можно предположить, что еще не всех врагов цивилизации добили, а когда окончательно покорим сопредельные народы, наступит счастье. Можно также допустить, что противник (то есть коммунизм) имеет много ликов и возникает то здесь, то там, не дает покоя. Чтобы класс цивилизованных собственников мог оградить себя от злокозненности, требуется обозначить несколько типов коммунистической риторики. Надо знать, с кем борешься.