Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Скачиваний:
17
Добавлен:
29.03.2016
Размер:
522.75 Кб
Скачать

В социологии есть понятие социальной мобильности, оно стало настолько привычным, что нетрудно спутать одно с другим и не увидеть нового, пользуясь старым понятием. Социальной мобильностью социологи занимаются чуть ли не целое столетие, и наука шагнула в этой области так далеко, что стала понемногу забывать классиков. Это, конечно, свидетельствует о прогрессе знания, но для теоретической социологии является делом скорее необычным. А между тем напоминание об одном классическом труде было бы весьма уместным в данном случае, потому что не имя и не голый результат чуть ли не вековой давности изысканий предстоит нам вспомнить, но только сам способ введения понятия, ставшего в наши дни вполне обиходным. Итак, в 1927 году Питирим Сорокин выпустил книгу «Социальная мобильность»[2]. Считается, что эта книга — про социальное неравенство, а также шансы и способы, какими располагают индивиды и социальные группы, чтобы изменить свое социальное положение. Однако начинается книга не с рассуждений о неравенстве как таковом, а с различения геометрического, как называет его Сорокин, и социального пространства:

“Прежде всего, социальное пространство есть нечто совершенно отличное от геометрического пространства. Люди, находящиеся подле друг друга в геометрическом пространстве, например, король и его слуга, хозяин и его раб, — часто бывают разделены самой большой дистанцией в пространстве социальном. И, наоборот, те, кто очень далеки друг от друга в геометрическом пространстве, например, два брата или священнослужителя одной и той же религии, или генерала в одном ранге и одной и той же армии, из которых один в Америке, а другой, допустим, в Китае, окажутся вблизи друг друга в социальном пространстве. [3] ”

Разъясняя, чем сходны между собой и как различаются геометрическое и социальное пространства, Сорокин пишет:

“...Геометрическое пространство мыслят обычно как некий род "универсума", в котором локализованы физические феномены. Локализация достигается через определение позиции вещи относительно других вещей, выбираемых как "ориентиры". ...Сходным образом можно сказать, что социальное пространство есть некоторого рода универсум, состоящий из населяющих землю людей. Если таковых нет, или если только одно человеческое существо, нет никакого человеческого социального пространства, или универсума. <...> Соответственно, определить положение человека или социального феномена в социальном пространстве значит определить его отношения к другому человеку или социальным феноменам, выбранным как ориентиры. [4] ”

Геометрическое, евклидово пространство трехмерно, а пространство социальное многомерно, говорит Сорокин, но, сильно упрощая, можно выделить в нем два измерения: горизонтальное и вертикальное. Вертикальное — это отношения между позициями «выше — ниже», а горизонтальное — это позиции на одном уровне, так что если токарь перешел с завода на завод, но остался рабочим, он пребывает на том же самом уровне, а если стал мастером, инженером и, тем более, завел собственное дело, то поднялся по социальной лестнице. Конечно, бывает и так, что социальное положение изменилось к худшему. Это нисходящая социальная мобильность в отличие от восходящей. Вот о такой мобильности Сорокин и написал свою знаменитую книгу. О горизонтальной структуре общества он, конечно, тоже писал, но в «Социальной мобильности» резко высказался против сторонников так называемого экологического подхода (знаменитой и наиболее влиятельной в те годы в США Чикагской школы в социологии), которых интересовало именно территориальное размещение[5] и «геометрическое пространство»[6]. Критический настрой Сорокина в этом случае тем более примечателен, что мобильность, как считали чикагские социологи, вообще отличает городскую жизнь. Горожанин подвижен, и безостановочное лихорадочное движение, перемещение именно физических тел в городском пространстве, и есть важнейшая черта современности. Неравенство тоже было в центре их внимания, но само неравенство имело для них пространственные характеристики, так что районы проживания бедняков, плотность населения, особенности жилья и соседства подлежали специальному изучению.

Новое понимание социальной стратификации и мобильности было другим[7], и дело здесь вовсе не в истории социологии, а в логике аргумента. Хотел того Сорокин или нет, но сказал он гораздо больше, чем может показаться на первый взгляд, и рассуждение его, за давностью кажущееся чуть ли не тривиальным, на самом деле очень спорное. Не будем говорить о том, что социальное пространство как пространство социальных позиций — это метафора, тогда как «геометрическое пространство», которому Сорокин уподобляет социальное, во всяком случае, как бы ни понимать геометрию, имеет совершенно иной характер. «Геометрическое» пространство не образуется таким же образом из соотнесения физических предметов, как из соотнесения социальных позиций «образуется», по Сорокину, социальное пространство. Конечно, не было бы людей, не было бы и социального пространства, но от того, что на двух соседних островах живет по Робинзону, социальное пространство, вопреки уверениям Сорокина, не появляется. Впрочем, детальное исследование этого вопроса увело бы нас в области, слишком сложные для сжатого изложения[8]. Куда важнее здесь то, что Сорокин, сосредоточиваясь на вертикальной мобильности, предлагает своеобразную социологическую оптику, позволяющую благодаря, как говорят теперь вслед за Никласом Луманом социологи, системе различений словно бы видеть посредством теоретических описаний и эмпирических наблюдений одно и не видеть другое. Как люди поднимаются и опускаются по лестницам собственности, власти, престижа, социологи с тех пор изучали со все большей охотой, но то, что располагаются они при этом (и перемещаются, конечно, тоже) в пространстве, которое Сорокин не совсем удачно назвал геометрическим, они не то чтобы забыли, но часто объявляли неинтересным. Помимо прочих причин, как теоретического, так и практического свойства, это было обусловлено тем, что «горизонтальная», все в той же терминологии, мобильность временами действительно играла не такую уж большую роль в социальной жизни. Разумеется, бывало так, что перемещались не то что отдельные люди, а большие массы, история знает много случаев таких переселений, не исключение и XX век. Но миграции, эмиграции и иммиграции все-таки имели весьма специфически временный характер смены мест, на которых происходит рутинная оседлая жизнь, а принципиально кочевая, номадическая жизнь хотя и не была вовсе незнакома тогдашней Европе, однако представляла собой маргинальное явление. Горизонтальная мобильность могла быть перерывом в сложившемся укладе, но не самим этим укладом. В конечном счете в середине прошлого века знаменитый социолог Толкот Парсонс (в начале 30-х годов приглашенный Сорокиным в Гарвард и позже потеснивший старшего именитого коллегу) вполне мог представить дело таким образом, что в функционировании социальной системы одну из решающих ролей играет резидентное размещение, то есть постоянное проживание работающих на таком расстоянии от места работы, чтобы проезд на работу и возвращение домой, с достаточным временем для рекреации и стандартной продолжительностью рабочего дня, укладывались в одни сутки[9]. Что в это время человек не сидит на месте, а совершает «повседневные путешествия»[10], Парсонс, конечно, знал, но это знание никак не отражалось в теории. Недаром в конце 60-х — начале 70-х годов, когда началась реакция на пренебрежение важными сторонами социальной жизни, самые разные исследователи повторяли:

“Пространство недооценивают. Пространство имеет значение[11] ”

Казалось бы, речь шла только об исправлении пусть затянувшегося, но лишь недоразумения, к тому же далеко не повсеместного. Однако все намного сложнее.

Когда социологи трактовали социальное пространство как пространство социальных позиций, а мобильность — как движение между позициями, они уже через самый язык теории задавали то видение социального мира, которое, как обнаружилось во второй половине XX века, становится все более глобальным, то есть взаимозависимым и единым. Это значило, как казалось тогда очень и очень многим, что в прошлое уходит не просто территориальность, но, так сказать, главная территориальность человека: государство. Разумеется, важны и границы соседских общин, и формы городов, и многое другое в том же роде, но социальная мысль долгое время помещала все эти меньшие пространства в огромные контейнеры национальных территориальных государств. Когда Сорокин предлагает читателю представить себе разобщенных территориально, однако находящихся в одном социальном пространстве генералов или епископов, он забывает объяснить, что именно делает их участниками одного социального пространства. А это — не что иное, как система современных ему суверенных государств. Конечно, мы можем сравнивать генералов армий разных стран и говорить, что они имеют одинаковые или различные ранги в своих государствах; епископы могут быть гражданами разных государств, но принадлежать к одной церкви, например католической. Будем, однако, точны: не принадлежность к одному и тому же государству, но именно система территориальных государств делает осмысленным это социальное пространство. Когда-то Карл Шмитт применительно к системе права назвал «номосом земли» то «единство порядка и локализации», которое означает, в частности, что в некоторый исторический период правовые нормы (а также ранги и позиции!) важны не вообще «где угодно», но именно в определенных областях суши, на которых действует европейское публичное право, «доглобальное право народов»[12]. Напротив, размывание, уничтожение этой территориальной первоосновы создает массу проблем. Можно ли сопоставлять в социальном пространстве Робинзона и дикарей, покуда они еще не посетили его необитаемый остров? По логике Сорокина — можно, только вот ничего это не даст. Робинзон и дикари никак не связаны между собой, мало того, Робинзон никак не соотнесен со своими родными в Англии и со множеством других людей, и не потому, что так уж несоизмеримы позиция несчастного моряка и все остальные позиции, а потому, что все эти люди никак не связаны между собой в физическом, «геометрическом», пространстве. Соотносимость их позиций растет по мере того, как образуются реальные членения все больших и больших территорий, что, наконец, находит свое выражение в системе территориальных государств. Эту-то систему реальных связей, членений и организации больших пространств молчаливо подразумевали социологи, рассуждавшие о социальном пространстве вертикальной мобильности: в первую очередь территорию своего государства, но также и ту систему международных связей и размещений, в которые оно встроено. В этой устойчивой, ригидной политико-пространственной схеме, куда бы ты ни двинулся физически, ты в некотором роде оставался все там же, в том же месте или регионе, в той же самой стране, где настоящим социальным перемещением было все то же вертикальное перемещение по лестнице престижа, собственности или власти. Лишь немногие (среди них Георг Зиммель, и упомянутые выше чикагские социологи, и, много позже, Ирвинг Гофман) понимали фундаментальное значение пространства — а значит, и любого движения в пространстве для социальной жизни.

Глобализация должна была, казалось бы, усилить интерес к пространству, ведь препятствия для перемещений, которыми были государственные границы, становились все менее значительными, а связи между людьми и социальными институтами в самых разных частях света — все более интенсивными. У одних социологов это вызвало желание изучить новые пространственные аспекты социальности, прежде всего перемещения туристов, ставшие приметой эпохи[13]. Другие парадоксальным образом по-прежнему настаивали на том, что пространство, территория уже не так важны, как прежде, и значение их только убывает[14]. Особенно вдохновляло новых теоретиков появление телекоммуникаций[15], позволяющих совершать операции синхронно. Именно телекоммуникационная синхронизация приводит к тому, что события, например, на биржах или театрах военных действий, в политической жизни отдельных стран или в экологии, становятся известными практически моментально. То, что они физически далеко, не значит вообще ничего. Пространство словно бы исчезает по мере того, как ничтожатся границы. А раз так, то перемещение в пространстве, пространственная мобильность, снова может оказаться на периферии внимания.

Здесь требуется небольшое добавление. Возможно, одной из самых известных попыток дифференцировать разные виды опыта проживания пространства является философское исследование о «гладком и бороздчатом» (или «рифленом») пространствах в книге Жиля Делеза и Феликса Гваттари «Тысяча плато»[16]. Разъясняя это деление, они демонстрируют его на нескольких моделях, одна из которых особенно привлекает наше внимание. Итак, бывает пространство, устанавливаемое государством, то есть «бороздчатое», а есть «гладкое», в котором развивается «машина войны». Пространство оседлости и пространство кочевья не обязательно противостоят друг другу, они могут быть смешаны или переплетены, но первоначальное различение все же необходимо. Одной из моделей такого деления является противопоставление гладкого моря и рифленой поверхности суши, хотя Делез и Гваттари сразу же отягощают это деление повествованием о том, как производится «рифление моря» и как море выступает прототипом всех прочих «рифлений». Здесь мы приостановимся, чтобы отчасти прояснить не самую простую мысль французских философов через обращение к автору, сильно повлиявшему на них в этой части. Этот автор — Карл Шмитт, в «Номосе земли» и ряде связанных с ним работ также противопоставивший сушу и море как два особых вида пространства[17].

Человеческое действие, говорит Шмитт, прежде всего совершается в пространстве. Границы, борозды, межи, столбы — все вещи, в которых учреждающей деятельности человека дано зримое выражение, — впервые только и дают пространству его определенность:

“Во-первых, в самой себе, в лоне своей плодовитости, таит плодородная земля внутреннюю меру. Ибо за труды и старания, за посевы и обработку воздает она человеку по справедливости — тучностью и урожаем. ...Во-вторых, на вспаханной и обработанной человеком почве видны четкие линии, разделяющие ее на вполне определенные части. Они прорезаны в ней межами нив, границами лугов и лесов. Они словно прорастают и восходят на ней в череде сменяющих друг друга полей и пашен, посевов и паров. В этих линиях выражаются критерии и правила, в соответствии с которыми вершится труд возделывающего землю человека.[18] ”

Так описывает Шмитт начала политического, производственного и распределительного порядка человеческой жизни на земле. Земля взята, занята, пространственные границы возможного действия заданы, остается только определить, как производить и как делить. Пространство сохраняет значение, но это пространство статическое, взятие которого совершилось однажды и не относится к актуальным событиям. Именно поэтому обрабатываемая земля показывает человеку «устойчивые линии внятных делений», которые свидетельствуют о состоявшемся занятии пространства. Устойчивое расположение вещей, границы, координаты, вообще все прочное, внятно положенное на свое место, так или иначе связаны с пространством покоя. Пространство покоя — это вместилище, пусть и понимаемое по-разному в разные эпохи. Именно в сравнении со статикой земли и ее порядков Шмитт определяет значение моря. Море как нечто видимое, ощутимое, конечно, ничуть не менее доступно созерцанию, чем земля. Море тоже может быть средой деятельности. Но море принципиально противится статике и не может быть естественной средой проведения границ. Границы в море требуют мышления и воображения куда более, нежели созерцания. Как известно со времени Георга Зиммеля, «граница — это не пространственный факт с социологическим действием, а социологический факт, который принимает пространственную форму». Но море — неподходящая среда для формы. Оно требует способности воображения, не опирающейся на данные созерцания — так мы мечтаем о невиданных землях, созерцая одну лишь водную поверхность. Деятельность в море не сталкивается с результатом ее овеществления как пределом, который она кладет себе сама. Деятельность в море остается чистой деятельностью, результат которой не закрепляется в среде совершения действий. Конечно, нам, нынешним, известны понятия морских путей, прибрежных и нейтральных вод, по дну морей и океанов проложены коммуникации, мы находим в нем искусственные острова и т. д. Мало этого, в море есть невидимые глазу, но вполне реальные границы влияния, действия права и т. п. Собственно, как раз поэтому Делез и Гваттари говорят о «рифлении» гладкой поверхности моря. Но рифление — неподходящее слово, если речь идет о том, в чем они перекликаются со Шмиттом. Государственная поверхность суши изборождена, в нее врезаны межи, и сама организация совместной жизни людей на суше совершается через размежевание — пространственное и политическое одновременно. Зонирование моря не оставляет следов на его поверхности. Для взгляда море в пределах двенадцатимильной зоны такое же, как и за ее пределами. Но право и политика превращают море в изборожденную, размежеванную территорию.

Принимая в расчет эти терминологические особенности, процитируем еще раз Делеза и Гваттари: «В противоположность морю, город — рифленое пространство по преимуществу; но, так же как море является гладким пространством, фундаментально допускающим рифление, город является силой рифления, возвращающей гладкое пространство, вновь осуществляющей его повсюду — на земле и в других стихиях — вне себя самого, а также в себе самом. И гладкие пространства, возникающие из города, — это уже не только пространства всемирной организации, но и пространства ответного удара, комбинирующие гладкое и дырявое и обернувшиеся против города: подвижные, временные огромные трущобы кочевников и троглодитов, отходы металла и ткани, лоскутов, кои более уже не касаются рифления денег, работы или жилища»[19].

Гладкость и изборожденность, таким образом, — это не просто объективные свойства, пусть даже такие, происхождение которых связано с волей и действием человека. Они подлинно могут переходить одно в другое, и нужен специальный интерес и тонкость аналитика, чтобы определить, с пространством какого рода мы преимущественно имеем дело в том или ином случае. Потому-то в изборожденном пространстве городов можно жить так, будто оно гладкое, а в «пустынях, степях и морях» — так, будто по их пространству проведены борозды и межи. Кочевники, говорят Делез и Гваттари, соглашаясь с Арнольдом Тойнби, вовсе не движутся.

“Они — кочевники именно потому, что не движутся, не мигрируют, удерживая гладкое пространство, которое отказываются покидать и которое покидают лишь ради того, чтобы завоевывать и умирать. ...Что отличает два типа путешествий, так это вовсе не объективное качество мест, не измеримое количество движения, не что-либо, что было бы только в душе, — а способ опространствования, способ бытия в пространстве, бытия для пространства.[20] ”

Зафиксируем здесь сразу несколько парадоксов. Прежде всего, конечно, важно принимать в расчет те «качества» пространства, которые впервые вообще позволяют говорить о его гладкости или изборожденности. Принципиально возможное движение без препятствий, без границ, без ориентиров, какие могла бы содержать среда движения как таковая, — это основные характеристики гладкости пространства. Но там, где нет препятствий, рубежей, там — примем в расчет преувеличения — нет движения как такового. Перенося это рассуждение на «мир без границ» (сколь бы ни была условна и неточна эта характеристика), мы обнаружим самое удивительное. Видимое движение действительно исчезает по мере того, как исчезают препятствия. Конечно, здесь были бы необходимы оговорки. Ни резидентное размещение, ни повседневные путешествия, ни многочисленные средства передвижения людей и вещей никуда не делись и не перестали развиваться. Не будь такого движения, мы не выходили бы из дому и не получали бы товары со всего света, не знали бы туризма и миграционных потоков и проблем. Однако именно здесь, в самой сердцевине пространственной мобильности, мы обнаруживаем и нечто новое, что, быть может, станет одним из важнейших феноменов ближайшего будущего. Глобальное пространство предполагает движение — поскольку оно размежевано, изборождено. Глобальное пространство предполагает, однако, отсутствие движения — именно потому, что оно гладкое, без рубежей и препятствий. Оно оборачивается то тем, то другим, и нельзя говорить о преобладании одной характеристики. Но зато о каждой из них можно говорить по отдельности.

Социологи, работающие в русле «новой парадигмы мобильностей»[21], столь решительно акцентируют важнейшую роль туризма и путешествий, что, на первый взгляд, просто переносят на современный глобальный мир некоторые описания современного города, появившиеся уже в начале прошлого века. Мобильность горожанина в современном большом городе сто лет назад и мобильность нашего современника имеют много общего. Мир в движении, все и все в движении, причем движении именно пространственном, движении тел из одного места в другое! Но это — лишь то, что бросается в глаза. На самом деле у мобильности куда больше значений[22], а пространственная мобильность туриста или автомобилиста важна не только сама по себе, но и тем, как она преобразует окружающий мир. Путешествия стали возможными в таких масштабах, потому что мир изменился. Но изменился он также и потому, что изменили его путешествия. Огромные пространства заняты автомобильными дорогами, парковками, развязками, заправками, мотелями. Множество людей изобретают, производят и ремонтируют, рекламируют и продают автомобили[23]. Менее заметны в своей повсеместности[24] самолеты, аэропорты и вся инфраструктура, без которой бы не было перелетов. Тем не менее, с известными оговорками, и о них можно сказать то же самое, что об автомобилях. Новое мобильное общество представляется как гибридная система, которая включает в себя сложную взаимосвязь индивида и места, мест между собой, индивидов между собой, оснащенных «нечеловеческими» техническими средствами передвижения, наконец — взаимосвязь различного рода технологических систем, обеспечивающих инфраструктуру мобильности. Гибридность состоит в сочетании материальности и мобильности, в соединении предметов, людей, технологий в процессе производства и воспроизводства мест как социальных феноменов. Новое комплексное представление мобильности ставит под сомнение не только линеарное описание пространства и движения в традиционных схемах, но и временные характеристики социального взаимодействия. В основном это касается соотношения одновременности и последовательности в восприятии и трактовке наблюдаемых передвижений, действий, событий.

Мало того что видимая мобильность не исчерпывает собой совокупности феноменов мобильности, мало того что мобильность событий может быть невидима, фундаментальная подвижность может в наши дни самым необходимым образом проявлять себя как видимая стабильность, и ее парадоксальный характер должен быть рассмотрен специально. Мы можем говорить о драматических изменениях мобильности в нашей повседневной жизни. Мобильность превращается в свою противоположность. В век подвижности мы часто не нуждаемся в движении. В нашем распоряжении находится много мобильных устройств, которые сконструированы именно так, чтобы их было легко перемещать, как и наши тела, которые, как можно было бы подумать, находятся в движении. По мере того как переносные устройства превращаются из стационарных в мобильные, мы получаем возможность брать с собой то, что ранее должны были бы оставить дома или в офисе. А это значит, что они позволяют нам оставаться там, где мы находимся «здесь и сейчас», чтобы достичь того и сделать то, что мы должны были бы сделать, не приводя в движение наши тела. Можем ли, должны ли мы двигаться вообще? — Конечно! Однако ненужность нашего видимого движения позволяет исследовать как отдельные сферы области зримых перемещений и области новой мобильности. Этот парадокс является лишь одним среди многих других. Так, например, мы вряд ли можем представить себе современный мир без авто-мобильности, но можно ли представить себе автомобильность без пробок? В одних мегаполисах плотное движение регулируется лучше, чем в других, но нигде не достигнуто решительной победы в борьбе с пробками. Для тех, кто оказался в плену своих автомобилей, будь то в течение многих часов каждый день или хотя бы каждые выходные, стремление оказаться в нужном месте как можно скорее и как можно более комфортабельным образом приводит к прямо противоположным результатам. Использовать автомобиль — значит опоздать, встать намного раньше, чем встают те, у кого нет машины, и все равно оказаться в тюрьме своего средства обретения свободы движения. То же самое скажем и о самолетах. Летом 2010 года мы могли видеть, как хрупок мир авиационных перевозок. Многие люди в разных странах не могли путешествовать из-за вулканического пепла. Зимой 2011 года мы видим, что снежные бури и «ледяной дождь» могут привести к ситуации, сходной с летним опытом. Самое парадоксальное в этом опыте не только прерывание или замедление нашего быстрого движения. Как и в случае с пробками на дорогах, мы сталкиваемся здесь с посягательством на нашу свободу действовать в соответствии с намерениями и планами. Эти парадоксы не ставят под вопрос парадигму новой мобильности; они позволяют увидеть много различных аспектов новой мобильности в повседневной жизни. Водитель, застрявший в пробке и с мобильного телефона вызывающий своих коллег в офисе, или путешественник с портативным компьютером, подключенным к Интернету, в ожидании час за часом все откладывающегося полета, являются фигурами очень типичных штатных ситуаций, которые возникают только ввиду новой мобильности. Конституция общественного порядка, повседневная жизнь людей наполнены такими парадоксальными ситуациями.

Значение парадоксальной мобильности только предстоит осознать. Самым простым и вызывающим меньше всего вопросов классом ситуаций может оказаться пребывание на одном месте благодаря мобильным гаджетам и сетям. Конечно, здесь не все однозначно, и приходится, как мы видели, серьезно перетолковать мобильность, чтобы назвать одним из ее видов отказ от путешествия и предпочтение электронных образов и текстов перемещениям тела[25]. Что есть подлинное движение и что — отсутствие такового, оказывается не очевидностью, а проблемой, и новое поле дискуссий, выбора и определений идентичности возникает именно там, где ясность еще только должна быть установлена. Но не менее, если не более важным является тот класс ситуаций, который может быть назван «неподвижность как следствие стремления к скорости». И водитель в пробке, и застрявший в аэропорту путешественник, и остановивший работу из-за сбоев в Интернете пользователь, с одной стороны, попадают в типичные ситуации новой мобильности. С другой стороны, в этих типичных ситуациях главным, что затрудняет жизнь нашего современника, оказывается выключение из целеполагания и целесообразной деятельности. Целесообразное действие свободного человека связано с пространством пребывания. Он ориентирует свои операции на окружающий мир в расчете добиться запланированного результата. Окружающий мир для него — это место, устройство которого ему понятно. Но что собой представляют те локусы, где он пребывает помимо воли из-за перерывов в мобильности? К ним, видимо, применим термин, предложенный Марком Оже: «неместа»[26]. Автомобиль и его водитель в пробке, безусловно, находятся в каком-то конкретном месте. Но это не место осмысленной деятельности. Целесообразное в поведении водителя ограничивается немногими операциями вождения, его пассажиры лишены даже этого. Любое их действие — это попытка заполнить время в ожидании прибытия «на место». Еще более наглядно это в залах ожидания аэропортов. Еда, посещение магазинов, чтение, звонки по телефону лишены их обычной целесообразности и служат только суррогатами осмысленной деятельности ради заполнения времени[27]. В то же время как воздержание от воплощенной мобильности, во всяком случае, несет на себе следы решения, а пребывание на одном месте, во всяком случае, открывает — именно потому, что тело на месте — простор для многообразных операций в ближайшем окружении, выбор в пользу скорости, мобильности, причем именно воплощенной мобильности, часто означает попадание в неместа несобытий и растрату ресурсов тела в череде попыток заполнить «пустое время».