
Григорьев А.А. И.С. Тургенев и его деятельность (по поводу романа Дворянское гнездо)
.docx
То сердце не научится любить.
Которое устало ненавидеть,--
является какою-то грустною жертвою того страшного разъедающего начала, которое только Гоголь мог держать, обуздывать и позволил ему, этому началу, выводящему чудовища из внутри человека -- измучить, затерзать и пожрать наконец только себя одного...
IX.
Если опасно давать волю в душе такого рода движениям, которые выходят из обыкновенного душевного строя, то едва ли не менее опасно узаконивать и обычный строй.
Весь натурализм есть ничто иное, как узаконение такого обычного строя, узаконение ежедневности.
Гоголь остался прав потому, что удержался в отрицательных границах натурализма, т. е. в границах разоблачение фальшивого в душе человеческой и в окружающей действительности... Но в след за разоблачением фальшивого, т.-е. в след за снятием с него не принадлежащей оболочки, оболочки истинного -- требуется душою положительная замена. Положительной замены он не указывал или указывал ее в таком общем идеале, который ускользал от всякого определения. Он говорит беспрестанно человеку: -- ты не герой, а только корчишь героя; ты не герой ни в чем; в любви ты чаще всего -- Хлестаков, зовущий городничиху под сень струй (гениальнейшая бессмыслица! в ней как в фокусе совмещена вся романтическая чепуха, которую несут герои и героини Марлинского, Кукольника и Полевого); -- в гражданском отношении ты, или Антон Антонович Сквозник-Дмухановский -- или, что еще несравненно хуже, Александр Иванович -- в "Утре делового человека" -- навязывающий бумажки на хвост собачке; -- ты только самолюбив и беспечен, а излишние мечты могут довести тебя, если ты несколько горяч, или до участи художника Пискарева или до испанского трона Поприщина -- и за что же ты погибнешь так безобразно, когда товарищ же твой поручик Пирогов так благоразумно подавит в себе героическую вспышку за оскорбление и будет прекраснейшим образом процветать и красоваться на различных чиновнических балах,-- а Кочкарев основательно докажет, что весьма легко поправить ту беду, когда плюнут в рожу. Ты -- не Гамлет, ты -- Подколесин: ни в себе, ни в окружающей тебя жизни, ты не найдешь отзыва на твои представление о героическом, которые иногда в тебе как пена поднимаются.
Прекрасно! но какой же будет логический вывод от этой посылки? Первый вывод -- вопрос: что же право: -- представления ли о героическом или противоречие героическому, т. е. натура? Вот этот-то вопрос -- я дал ему тому, что назвалось натурализмом. Натурализм порешил дело тем, что если натура не дает сил на борьбу за героическое, если она обмелела, то -- нечего с этим и делать: надобно брать вещи так, как они есть. Значит -- нет борьбы, или борьба есть донкихотство -- значит, надобно признать таковое бессилие за закон бытия -- значит, то сочувствие, которое имели мы к великим честолюбиям, надобно перенести на господина Голядкина: -- то сочувствие, которое имели мы к страсти Ромео и Юлии, к мщению Гамлета, к заботам разных героев о благе общественном, к возвышенной энергии Веррины (в Фиэско), перенести на страсти из-за угла героев разных чердаков, или Петушкова... на мщение героя повести Перепельского,-- на заботы г. Прохорчина о его носках и нижнем, на дикое и вместе бессильное беснование героя повестя "Запутанное дело"...
Опять повторяю: Гоголь нисколько не виноват ни в чем этом -- но нити всех этих сочувствий имеют центром, исходною точкою, его сочинения... Все исчисленное,-- это те самые чудовища, которые преследовали его в его болезненных грезах и которым не давал он явиться на свет Божий, сдерживая их сознанием идеала.
Героического нет уже в душе и в жизни: что кажется -- героическим, то в сущности -- Хлестаковское или Поприщинское!.. Но странно, что никто не потрудился спросить себя какою именно героического нет больше в душе и в натуре -- и в какой натуре его нет?.. Предпочли некоторые или стоять за героическое уже осмеянное -- и замечательно, что за героическое стояли господа, более наклонные к практически-юридическим толкам в литературе: или стоять за натуру.
Не обратили внимание на обстоятельство весьма простое. Со времен Петра В. -- народная натура примеривала на себя выделанные формы героического, выделанные не ею, кафтан оказывался то узок, то короток: нашлась горсть людей, которые кое-как его напялили и они стали преважно в нем расхаживать. Гоголь сказал всем, что они щеголяют в чужом кафтане -- и этот кафтан сидит на них, как на корове седло, да уж и затаскан так, что на него смотреть скверно. Из этого следовало только то, что нужен другой кафтан по мерке толщины и роста -- а вовсе не то, чтобы вовсе остаться без кафтана, ни продолжать пялить на себя кафтан изношенный.
Была еще другая сторона в вопросе, Гоголь выказал несостоятельность перед сложенным веками идеалом героического только того, в нашей душе и в окружающей действительности, что на себя идеал примеривало. Между тем и в нас самих и вокруг нас было еще нечто такое, что жило, по своим собственным, особенным началам и жило гораздо сильнее чем то, что примеривалось в чуждым идеалам, что оставалось чистым и простым после всей борьбы с блестящими, но чуждыми идеалами.
Между тем -- самые сочувствия, раз возбужденные, умереть не могли: идеалы не потеряли своей обаятельной силы и прелести.
Да и почему же эти сочувствия в основах своих были незаконны?
Положим или даже не положим, а скажем утвердительно -- что не хорошо сочувствовать Печорину,-- такому, каким он является в романе Лермонтова -- но из этого вовсе не следует, чтобы мы должны были "ротитися и клятися" в том, что мы никогда не сочувствовали натуре Печорина до той минуты, в которую является он в романе, т. е. стихиям натуры до извращение их... Из этого еще менее следует, чтобы мы все сочувствие наше перенесли на Максима Максимыча и его возвели в герои...
Максим Максимыч, конечно, очень хороший человек -- и конечно правее и достойнее сочувствия в своих действиях чем Печорин -- но ведь он туноумен и по простой натуре своей даже и не мог впасть в те уродливые крайности, в которые попал Печорин.
Голос за простое и доброе поднявшийся в душах наших против ложного и хищного -- есть конечно прекрасный, возвышенный голос, но заслуга его есть только отрицательная. Его положительная сторона есть застой, закись, моральное мещанство.
X.
Я сказал уже, что поэтические натуры, как натура Тургенева,-- во всякое новое произведение вносят весь свой внутренний мир,-- разумеется, в том момент этого мира, в каком произведение застает душу художника. По этому-то деятельность подобных натур -- в высочайшей степени искрення, цельна и крепко связана во всех звеньях своей цепи. Искренность деятельности таких натур подвергается даже весьма часто упреку: так в наше время, Толстой, со стороны многих близоруких судей, подвергается упрекам и моральном застое за свои последние произведения, за Люцерн и за Альберта,-- так Островский, каждым новым произведением, разочаровывал надежды то славянофилов, то западников. Положительно можно сказать, что всякая, истинно-художественная деятельность -- как орган неисчерпаемой, вечно-обманывающей расчеты, вечно-иронической жизни -- идет в разрез с теориями, каковы бы они ни были. Если на минуту художественная деятельность и поддается теории -- то в следствие особенного обстоятельства,-- в следствие той перемены змеиной кожи, в которой наивно сознается один из величавших поэтов. Не возражайте мне примером Занда -- ибо именно этот-то пример и служит, если разобрать дело хорошенько -- наилучшим доказательством моего общего положения. Подчинение творца Валентины, Жака, Леоне Леони и непеределанной Лелии -- теориям, в следствие которых явились разные образы без лиц, in editione casirald, Пьер Гюгенен, со всем его несносно-резонирующим причтом, противная бузенготка Евгения в великом романе "Horace" -- безобразия, испортившие Консуэло и наполнившие вздором три четверти "графиня Рудольштадт" и проч. и проч.-- все это было только переходом к новым формам, исканием новых художественных форм -- исканием, результатом которого были новые, великолепные художественные фантазии, как "Теверино" и "Пиччинино" -- новые, глубокие откровение тончайших изгибов человеческой души или художественно-спокойные (т. е. все-таки спокойные страстно) создание -- как "Elle et lai" или "Daniella".
Не возражайте мне и примером Гоголя... Смерть помешала великому художнику разделаться с печальной теорией, сузившей его кругозор, породившей эстетически и нравственно безобразные скелеты Улиньки, Констанжогло и его драпирующейся шалью жены, добродетельного откупщика Муразова и доблестного князя, играющего как мячиком законом и законностью, во имя произвольной справедливости... Ваше возражение опять-таки будет только самым ярким, самым наглядным подтверждением моего положения. Теория для художника или сени к новому великолепному зданию -- и притом сени, поставленные на время, сени с подмалеванными стенами вместо каменных -- или смерть и гибель. Когда уже у такого великого артиста, как Гоголь, под влиянием теории появились фигуры с ярлыками на лбу, достойные, в эстетическом и нравственном отношениях, романов г. Ф. Булгарина,-- каково же должно быть влияние теорий на таланты меньшего объема? Каково, например, должно оно было быть на талант, о котором идет теперь у меня с вами беседа...
Ибо и Тургенев, этот талант, всей высотой своей обязанный романтизму с одной стороны и искренности с другой -- в свою очередь не миновал подчинение теориям -- хотя этот момент, по причине особенной отрицательной черты его таланта -- отсутствия резкости, переходящего даже в отсутствие энергии, никогда не выражался у него целым рядом, целою эпохою произведений -- а рассеян во множестве их, мелькает по местам даже до сею дня. Есть два-три произведения, в которых влияние теорий выразилось у него резко -- но от этих, чисто уже заказных, не по внутреннему побуждению писанных, вещей отрекся сам Тургенев, как истинный поэт. Я говорю о произведениях в роде "Холостяка" и "Нахлебника" -- столь же заказных в том смысле, что они заказаны теориями, как драматические попытки Занда -- но эти произведения, которыми, по всей видимости, столь же мало дорожит автор, как и своими поэмами и лирическими стихотворениями (некоторыми из последних, впрочем, совершенно напрасно) -- для критика чрезвычайно-важны и дороги. Таланит глубоко-искренний, как талант Тургенева, искренно подчиняется, на время, и теориям -- стало быть, художнически стремясь сообщить им плоть и кровь, идет смело,-- часто против воли смело,-- смело, не смотря на мягкость собственной натуры,-- до крайних граней. Тургеневский "Мошкин", влюбляющийся на старости лет, да еще представленный Щепкиным, искренне же увлекавшимся своею ролью, высоким комиком Щепкиным, на зло натуре стремившемся часто к трагизму (странная замашка многих комиков!) -- довел натурализм, т. е. опять-таки, сентиментальный натурализм конца сороковых годов, до крайних пределов комизма -- и его же "Нахлебник", к сожалению, не игранный на сцене, эта "пьеса с причиной", как назвал ее почему-то покойный Гоголь -- привел натурализм уже не к комическому, а к отвратительному. Дальше идти было некуда -- это был сок, выжатый из повестей М. Достоевского, Буткова и других натуралистов -- поэтом-романтиком, поэтом-идеалистом -- и вся болезненная поэзия, разлитая истинным поэтом сентиментального натурализма в "Белых ночах", вся тревожная лихорадочность "Хозяйки", не могли снасти исчерпанного и обнаженного до скелета направления: поэт сентиментального натурализма сам сделал важный шаг к выходу из него в развивавшейся все глубже и глубже "Неточки Незвановой" -- и о нем нельзя по этому сказать последнего слова -- но сентиментальный натурализм,-- увы!
Умер он --
Умер наш голубчик!
как гласит припев одной старой песни о предмете, еще более достойном воздыхания -- и две тургеневские драмы -- почти что конечные причины его исчезновение в литературе. Талант Тургенева -- так гибок и мягок, что не только выносил на себе все веяние эпохи, не только подчинялся теориям, он подчинялся даже модам, чисто-случайным поветриям.
В промежуток, между свирепствованием сентиментального натурализма и утверждением владычества натурализма простого,-- праздный и пустой в сущности, как всякий промежуток -- в литературе появилось баловство, большею частию дамское, в виде драматических пословиц и поговорок из великосветских, или по крайней мере тонко развитых, слоев жизни. Форма занята была на прокат, у Альфреда де Мюссе, который, как поэт, умел вкладывать даже и в эту скудную и сухую Форму поэзию и содержание -- только, впрочем, там, где брал предметы не из светской жизни -- ибо в своих "Il faut qu'une porte", "Un caprice" -- и он даже, истинный поэт, выпутывался из затрудинтельного для поэта положение только блестящей шумихой речи. У нас, от застоя, скуки и праздности, род этот принялся очень скоро и в нем нашли для себя выход многие, чувствовавшие потребность литературно изливаться, тонкие и развитые, преимущественно, как я уже сказал -- дамские личности. Род этот, как очень легкий -- скоро достиг до того, что получил общие физиологические признаки, а именно:
1) Сфера жизни в таковых драматических пословицах и поговорках бралась обыкновенно великосветская, т. е. в них рассуждали и действовали -- очень много рассуждали и очень мало действовали -- люди светские и занимались в них различными, нехитрым людям непонятными, деланий, как-то: держали пари на честь женщин, вызывали друг друга на эффектные дуэли с дешевой расплатой или правильнее сказать "поколоться", по наивному выражению пушкинской капитанши:
2) Или были это люди, хотя и не большого света, но за то разочарованные, такие разочарованные, что "и стоял свет и будет стоять", как говорит сваха в "Женитьбе", а таких разочарованных не было я не будет.
3) Женские лица были тоже барыни светские, или вообще развитые весьма тонко барыни, и занимались они преимущественно тем, что называется технически игрою в чувство, делом, хотя, конечно, и праздным, но за то, дававшим им всегда возможность высказывать различные прирожденные, благоприобретенные и даже противоестественные свойства прекрасной и изящно-развитой личности.
4) Обыкновенно главный герой и героиня -- чаще всего только два их, с присовокуплением полубезмолвной пары низких и неразвитых природ лакея и служанки -- уверяли себя в невозможности любви вообще и в своей взаимной, специальной к оной неспособности.
5) Главным же образом -- авторы всех подобных произведений стремились к тонкости. Тонкость была повсюду: тонкость стана героинь, тонкость голландского белья и т. д. -- тонкость, одним словом, и притом такая, что стан, того гляди, напомнит жердочку в народной песне:
Тонка, тонка -- гнется -- боюсь, переломится.
Разговор, то и дело, переходил во что-то, "не хитрому уму" и не воспитанному чувству непостижимое; -- чувства, того, бывало, и жди, совсем испарятся или улетучатся: тонкость голландского белья чуть что не ставилась главным признаком человеческого достоинства.
6) Кончались дела обыкновенно или мирно, сознанием героя и героини, что они могут позволить себе любить, из чего, eo ipso, выходило, за сценой разумеется, и желанное заключение,-- или, трагически: герой и героиня расставались "в безмолвном и гордом страданья", пародируя трагическую тему Лермонтова...
И этой жалкой моде, этому поветрию апатии и праздности,-- поддался, скажете вы, талант Тургенева... Да -- скажу я без запинки и укажу прямо на "Провинциалку" и на "Где тонко, там и рвется". Пусть "Где тонко, там и рвется", по истинной тонкости анализа, по прелести разговора, по множеству поэтических черт -- стоит над всем этим дамским и кавалерским баловством столь же высоко, как пословицы Мюссе: пусть в "Провинциалке" -- женское лицо очерчено, хотя и слегка, но с мастерством истинного артиста -- почти так же хорошо, как жена адвоката "Жакмна" в известной пословице Мюссе, хоть я с меньшею энергиею, но все же эти произведение -- жертва моде и какая-то женская прихоть автора "Записок охотника", "Рудина" и "Дворянского гнезда", все же... но я лучше поворочу скорее медаль и скажу: хорошо, что Тургенев обмолвился этими жертвами моде -- хорошо, что этот симпатичнейший талант нашей эпохи искренне отдавался всем наитиям, искренне и мучительно переживал все веяния, искренне и женственно увлекался всеми литературными модами.
Талант с глубоким и поэтическим, хотя постоянно неясным, постоянно вырабатываемым на глазах читателя, содержанием -- с широкими зачинаниями (концепциями), хотя без энергии в их выполнении -- он не выше и не ниже своей эпохи. Его сердце билось в один такт с нею. Прежде всего и больше всего, это -- талант искренний, искренний даже в самообманывании.
Ибо, что такое: искренность, готов спросить я, как некогда было спрошено: что такое истина?
XI.
Быть искренним! Искренность -- слово огромной важности, но, подвергая критике все -- самое это слово, т. е. понятие замыкающееся в слове, невольно подвергнешь критике -- и в пользу этого критического анализа искренности да позволено будет мне еще новое отступление.
Есть люди, которые весьма искренне не понимают Шекспира и весьма искренне в этом сознаются; знавал я даже таких, которые весьма искренне ругали Шекспира и ругали тех, которые по их мнению неискренне восторгались Шекспиром... Знавал я так же одну барыню, из очень эмансипированных, которая помешалась на искренности и все сердилась на людей, что они ее преследуют за искренность; делая величайшие несообразности и даже с позволения сказать мерзости, эта барыня надоедала всем до смерти, повторяемым ей на каждом шагу, восклицанием Марьи Андревны Островского: "зачем в людях так мало правды"? -- что ж? ведь она, в самом деле, была очень искрення? Она очень искренне, не смотря на свою эмансипацию, бранилась с своими горничными девками, искренне метала икру, т. е. выбрасывала перед другими весь душевный сор, какой наносило ей ветром в голову или сердце, если сердце у нее было -- именно ветром, потому что своих собственных, мысли или чувства у нее никогда не зарождалось -- но при всей этой искренности высших отправлений, она была в высшей степени фальшива -- чуть ли не фальшивее другой барыни, которой огоньки фонариков, озарявших мизерные аллейки сада летних маскерадов, представлялись мерцающими звездочками, которая закатывала глаза под лоб и, несмотря на глубочайшее невежество, говорила в тоне героинь Марлинского.
Впрочем, обе барыни были равно постыдно невежественны -- равно как и те господа, от которых мне часто случалось слышать искреннюю хулу на Шекспира... Виноват, впрочем: в господах можно было различить несколько степеней невежества: 1) невежество, заматеревшее во днех, невежество русского помещика, 2) невежество молодое, невежество, примерно, бойкого светского юноши, 3) дубовое и дерзкое невежество школьника, всегда готового утвердительно эрготировать о вопросе! An non spiritus existunt, воспитавшегося в бесплодной диалектической словобитне, не стряхнувшего с себя чувства злобы, развиваемого тяжелым гнетом бурсы, 4) окаменелое, опрагматизованное до поклонения себе, ученое невежество специалиста, который искренне считает все вздором кроме предмета, который он удостоил избрать и 5) невежество умное, но ленивое, решившееся на всю жизнь остаться невежеством и знающее к несчастию, что оно умно...
Все это, говорю я вам -- очень искренне, будет не понимать многого и очень искренне заподозрит в других сочувствие ко многому.
Должно еще сказать, что во многих подозрениях своих, оно окажется совершенно право. Ведь нет ничего хуже Фальшивой впечатлительности -- и нет ничего вреднее -- ибо ничто неспособно так поддержать застоя понятий как фальшивая впечатлительность. Разбирая душевный хлам свой, каждый из нас может убедиться, что множество дурных и постыдных -- т. е. ложных душевных движений, держится в нас за известные типы, к которым мы приковались, за известные наносные, а не родившиеся в нас впечатления, на которые мы приучили, сперва несколько насильственно а потом уже очень легко и свободно, отзываться струны этого диковинного, бесконечно сложного и вместе цельного инструмента, называемого душою человеческою.
В недавнее время один из добросовестнейших, хотя и не всегда строго-логических, наших мыслителей, один из наиболее увлекающихся и стало быть наиболее способных впадать в ошибки,-- анализируя характер Ивана Грозного, высказал в этом анализе затаенную вражду свою и целого направления, к коему принадлежит он -- вражду к художеству, художественной способности, красоте. Он отнес грозного венценосца к числу художественных натур, которыми, правда, жизнь уразумевается только через образ, в который она облекается и только по степени того прекрасен ли и эффектен ли образ или нет. Признаюсь вам откровенно, что эта мысль, высказанная притом с замечательною ясностью и с кажущеюся глубиною, мысль, мучившая меня и прежде, борьба с которой в муках рождение вылилась в статье моей "о правде и искренности в искусстве" -- опять меня долго внутренние мучила, но опять превратилась в тот же результат, т. е. в то, что всем, а не одной категория людей, правда дается красотою, образом, что разумение истины обусловлено художественною способностью, в каждом из нас более или менее существующею. Бывает только красота истинная и красота фальшивая,-- но отзыв на правду пробуждается в нашей душе непременно красотою. Красота одна может воплотить правду и такое воплощение сообщает нам живую уверенность в бытии, свойствах и действиях правды. Голая мысль, добытая одним мозговым процессом, одним логическим путем, т. е выведенная из одних только отрицаний, остается для нас всегда, чем-то чуждым. Глубоко говорит относительно этого Шеллинг, когда, разбирая идею монотеизма, замечает, "что вообще когда желают знать, что именно значить известное всемирно-историческое понятие (а мы можем смело поставить: живое или жизненное понятие) -- не учебники а не компендиумы должно об этом спрашивать, произошло оно не через посредство одной рефлексии и школьной мудрости. По крайней мере, уже столько мы знаем, что не найдено, не изобретено оно человечеством, а дано саму... Если хотим мы проникнуть истинный, настоящий смысл понятия, принадлежащего не школе а человечеству (т. е. душе человеческой, ибо для Шеллинга нет отвлеченного гегелевского человечества), мы должны вглядеться в него в ту минуту, когда оно впервые являет себя миру" (т. е. в его образ).
Положение, извлекаемое из этих слов Шеллинга, не есть только историческое или эстетическое,-- оно есть мировое и душевное, ранее прилагаемое к великому и малому, лишь бы только великое и малое входили в круг мирового и душевного. С ним связана и та мысль, что истинная истина нам не доказывается, а проповедуется, что -- тем разумеется, которые "могут прияти", истина бывает очевидна с первого же раза и дается не почастно, а всецело, как вообще все, что ни дается душе человеческой, дается не почастно, а всецело, или вовсе ни дается. Почастно и путем доказательств могут входить в меня только математические истины, от коих мне ни тепло, ни холодно. За логический вывод мы не пожертвуем жизнию, ни даже благосостоянием -- а если и пожертвуем, то пожертвуем не собственно за него, а за подкладку живых душевных образований, с коими он связан, за правду собственной натуры или за смутное предчувствие живого будущего образа, которому логический вывод отворяет почтительно двери...
Впечатление и созерцание ваши держатся за типы, сложившиеся в нашем душевном мире -- и все дело в том -- как сложились эти типы, когда, из чего -- и наконец точно ли они сложились и образовали живые органические образы или засорили душу как наносные пласты?.. Одним словом, дело в том: 1) верим ли мы в эти типы или готовые данные души, мы 2) не верим, но, восхищаясь ими (сознательно или бессознательно -- это тоже очень важно) хотим в них верить, или 3) не веря в них и даже не чувствуя никакого особого к ним влечения, укореняем их в душе по причинам совершенно внешним и уже неестественно, искусственно, а напротив насильственно заставляем себя на них отзываться.
Крепость простого, неразложенного типа, и здоровая красота его, в особенности, когда мы возьмем его в противуположении с тою бесцветностью, какую представляют типы вторичных и третичных, но во всяком случае искусственных, образований, которые населяют голову многих весьма впрочем образованных господ. Эти-то прекрасные качества типа цельного, выигрывающие в особенности от противоположения, и могут вовлечь в ваше время в искушение всякую живую натуру. Живая же натура познается потому -- как она воспринимает правду: через посредство логических выводов или через посредство типов. Любовь к типам и стремление к ним есть стремление к жизни и к живучему и отвращение от мертвечины, гнили и застоя -- жизненных или логических. Гоголь приходил в глубокое отчаяние от того, что нигде не видал прекрасного, т. е. цельного человека, и погиб в бесплодном стремлении отыскать прекрасного человека. Не зная, где его искать (ибо малоросс Гоголь не знал великой России -- пора уже это сказать прямо), он сталь во частям собирать прекрасного человека из осколков тех же кумиров формализма, которые разбил он громами своего негодующего смеха. Вышли образы безличные, сухие, непривлекательные, почти что служащие оправданием великорусскому мошенничеству Ерша Ершовича или друга нашего Павла Ивановича Чичикова.
XII.
Процесс искания простого и непосредственного -- завел нас на первый раз в неминуемую односторонностью. За простое и непосредственное, за чисто типовое, мы на первый раз приняли те свойства души, которые сами по себе суть отрицательные, а не положительные.
Первый прием нашей эпохи в этом деле был прием чисто -- механический.
В литературах западных, вследствие работы анализа над утонченными и искусственными феноменами в организации человеческой души, вследствие необходимого затем пресыщение всем искусственным и даже всем цивилизованным,-- явилось стремление к непосредственному, не початому, свежему и органически-цельному. Существенное в таковых стремлениях величайшего поэта нашей эпохи, Занда, равно как и некоторых других западных писателей -- а в числе их есть люди столь замечательные, как автор "Деревенских рассказов" Ауэрбах -- было именно это стремление, порожденное анализом с одной стороны и пресыщением с другой.
Тоже самое стремление, по закону отражения, которому мы подверглись с петровской реформы, вдвинувшей нас, хоть и напряженно, но естественно в круг общечеловеческой жизни,-- явилось и в нашей литературе. По-крайней мере, несомненно таково происхождение той школы описателей простого непосредственного быта, которой замечательнейшим представителем был Григорович. Не внутренним, но внешним, чисто рефлективным процессом порождены даже самые даровитые произведение этой школы "Деревня", "Антом Горемыка". Все они не более как мозаика, составная работа. Как будто даровитый, но заезжий из чужих краев, путешественник -- подмечает в них особенные черты любопытного ему быта, записывает в памятную книжку странные для него слова и оригинальные обороты речи -- и складывает потом с большим тщанием и вкусом свою мозаическую, миниатюрную картинку. Картинка эта принимает необходимо идиллический характер...
Но кроме этого чисто механического процесса, в нас совершался еще процесс органический, процесс, который очерком обозначил свои грани -- в нашем величайшем, единственно полном художественном явлении, в Пушкине -- процесс борьбы Ивана Петровича Белкина с Сильвио, Германом, Алеко и т. д. -- борьбы скудной, еще невозделанной почвы с непомерно-развившимися растительными силами.