Михаил ромм вступительное слово об учителе
Лекции Эйзенштейна во ВГИКе представляли собой совершенно неповторимое и невиданное явление. Год за годом выстраивал Эйзенштейн в своих лекциях это здание,— его труд обогатит теперь не только советскую, но и мировую литературу, посвященную проблеме режиссуры.
Он читал режиссуру и в годы крупнейших творческих побед, и в годы самых тяжелых из постигших его несчастий и неудач. Педагогика была для него органической потребностью и составляла существенную часть его творческого самовыражения и его научного труда.
В своем знаменитом чертеже
Эйзенштейн изобразил, какие части здания теории режиссуры он успел осмыслить и выразить, какие ему еще оставалось додумать, дописать или дочитать в своих лекциях. Генеральный теоретический труд его жизни не был завершен; лекции записаны далеко не все, а те, .что были записаны, далеко не всегда отредактированы. Некоторые же, по-видимому, утеряны или не разысканы. Однако часть из них Эйзенштейн сложил в первый том «Режиссуры».
Расшифровка и редактирование материалов этого тома потребовали долгого кропотливого труда. То, что они сейчас появляются на свет, надо рассматривать как большой подарок всем, кто любит наше искусство.
Для того чтобы понять атмосферу, в какой читалась основная часть лекций, собранных в данном томе, следует вспомнить 1933—1934 годы. Это были годы, когда звуковое кино в нашей стране (с некоторым опозданием по сравнению с кинематографическими странами Запада) окончательно вытеснило кинематограф немой.
Величайшие мастера советской немой кинематографии, создавшие славу ее в двадцатые годы, оказались перед нелегкой задачей перестройки своего режиссерского метода. В стране происходила невиданная по размаху социальная перестройка, которая тоже требовала от мастеров кинематографии переосмысления своего творческого пути.
Эйзенштейн, Пудовкин, Довженко, составлявшие авангард нашей кинематографии, полководцы ее немого периода, переживали нелегкие годы. В особенности трудно пришлось Сергею Михайловичу. За два года до этого он вернулся из долгой зарубежной поездки, вернулся, снявши почти весь материал для картины «Да здравствует Мексика!» — и был лишен возможности смонтировать и выпустить на экран эту картину. Он находился в резком конфликте с тогдашним руководством кинематографии, его рабочие проекты не осуществлялись.
Этот период закончился через год работой над «Бежиным лугом» — работой, которая привела Эйзенштейна к одной из самых тяжелых в его жизни катастроф.
Именно в эти годы, такие сложные для его режиссерского творчества, с особенной силой развернулась теоретическая и педагогическая деятельность Эйзенштейна, в которой находил выход его мощный темперамент мыслителя. Лекции поражают исключительной страстью размышления, размахом фантазии, невиданным богатством привлекаемого материала, необыкновенным своеобразием поисков. Читая их, ясно чувствуешь беспрерывную напряженную работу режиссерского аппарата, который вынужденно бездействовал в эти годы.
Вместе с тем в этих лекциях ясно виден общий ход эйзенштейновской логики в его особенном понимании задач режиссуры.
Эйзенштейн пришел в кинематограф из театра. Его собственная биография послужила ключом, который он приложил к пониманию кинематографической режиссуры вообще. Он изобрел и ввел в систему термин «мизанкадр». Уже в этом термине, ясном и точном, а для своего времени к тому же и дерзком, мы чувствуем, что он рассматривает кинематограф как продолжение театра, как его развитие. Мизанкадр есть следующий шаг, более высокий и более сложный по отношению к мизансцене,— перевод действия в систему кадров, в монтаж. «Начнем с мизансцены как с простейшего,— как бы говорит Эйзенштейн,— а затем перейдем к мизанкадру, к более сложному и совершенному выражению действия».
Разработка мизансцен простейшего отрывка заняла тридцать три печатных листа основной части этого тома. День за днем исследует Эйзенштейн этот простейший отрывок—исследует его мизансценировочные возможности, не доходя до кадра. Он ведет своих слушателей через театр к кинематографу, который они узнают, когда вырастут еще на год.
(Методика эта, заложенная Эйзенштейном в ВГИКе, сохранилась и по сей день. Все программы ВГИКа, создававшиеся на протяжении десятилетий, строятся именно по этому методу. Мы ведем студентов через мизансцену, через театральную площадку к постепенному усложнению задач и выводим их к начаткам кинематографа.)
Вместе с учениками Эйзенштейн анализирует все возможности, которые предоставляет простейшее событие для выразительного действия на подмостках. Каждый шаг, каждое движение, каждый микроскопический элемент психологии, человеческих отношений строго и последовательно выверяются с точки зрения осмысленности, силы и драматической выразительности действия.
В понимании Эйзенштейна ритм означал смысловое решение в первую очередь. Он не признавал ритма вообще — вне коренного смысла. Предлагая наметить ритм сцены, он требовал определить ее наивысший смысловой пункт и, отправляясь от него, решить все подчиненные части действия, то есть решить ритмическую форму. Это нечто прямо противоположное формализму, в котором часто обвиняли Эйзенштейна. Наоборот, это высшая степень осмысленного и глубоко чувственного искусства.
То, что эти лекции относятся к фундаменту режиссерского здания, к мизансцене, для нас особенно интересно, потому что дальнейшие надстройки над этим фундаментом, надстройки чисто кинематографического осмысления, представили вскорости для Эйзенштейна немалые трудности: стройная монтажная система немого кинематографа, как я уже сказал выше, переживала в начале тридцатых годов значительную ломку.
Заговоривший актер оказался новым и чревычайно сложным элементом для мастеров немой режиссуры. Заговоривший актер внес сразу же понятие реального течения времени, непрерывности актерского действия, то есть внес элементы, в борьбе с которыми утверждалось искусство Эйзенштейна немого периода.
В работе над дальнейшими своими картинами через много лет он нашел блестящую методику соединения всех компонентов звукового кинематографа в сложнейшей полифонии второй серии «Ивана Грозного».
В первой половине тридцатых годов Эйзенштейн только предвидел эту полифонию, теоретически осмысливал ее и только готовился к практическому ее воплощению.
В это время наш кинематограф создал уже первые образцы звуковых картин. «Одна» Козинцева и Трауберга — это превосходная, но, по существу, немая озвученная картина. «Окраина» Барнета — картина с элементами звукового кинематографа, но всей своей системой опиравшаяся на методику кинематографа немого. Из крупных картин к этому времени появились еще «Златые горы» Юткевича и «Встречный» Эрмлера, Юткевича и Арнштама. При всем значении этих картин для своего времени они еще только прокладывали пути будущего звукового киноискусства. Еще не появились такие картины, как «Чапаев», «Юность Максима» и другие фильмы блестящей плеяды второй половины тридцатых годов.
Но лекции Эйзенштейна не затрагивают этих процессов ломки привычных кинематографических представлений. Они относятся к той глубокой, фундаментальной основе режиссерского мастерства, которая неизменно является опорой для режиссуры любого рода.
Мне думается, что эти лекции с пользой прочитают и работники театра, не только кинематографа.
Поражает богатство эйзенштейновской режиссерской фантазии, его умение выжимать каждый проход, каждое движение актера, каждую ситуацию до конца, до края, выжимать, так сказать, досуха. Поражают настойчивость и терпение, с которыми он заставляет учеников вдумываться в каждую секунду театрального действия, искать в ней логику поведения, наибольшую эффективность, точность мышления, тонкость чувства. Ученик Эйзенштейна должен ясно видеть, отчетливо слышать, иметь в запасе десятки возможных решений любой сцены, любого куска.
Даже самая совершенная стенографическая запись не может передать атмосферу лекций Сергея Михайловича, ибо каждая из этих лекций была великолепным представлением, своего рода театральным действом. Театральным действом было не то, что показывалось на площадке, театральным действом была сама манера Эйзенштейна вести лекцию, его манера спора с учениками, беспрерывных провокаций, его умение дразнить, подстрекать, вытягивать из слушателя мысль, зажигать его темпераментом, заставлять его волноваться.
Вместе с тем эти лекции, которые были, как я говорю, театральным действом, являлись острой интеллектуальной игрой; я бы сказал даже, в какой-то мере азартной игрой — игрой учителя и учеников. Выигрышем в этой игре была похвала Сергея Михайловича.
Эйзенштейн тщательнейшим образом готовился к своим лекциям. Слушателям иногда казалось, что он импровизирует: мгновенно возражая, предлагая иные решения, оспаривая одно, соглашаясь с другим, он тут же на доске или в показе, на ходу, сочинял, казалось бы, легко возникавшие варианты. На самом деле эти варианты были тщательно продуманы, большинство решений было уже ранее намечено, а иногда даже зарисовано. Он готовился к лекции как к своего рода сражению, ибо каждая лекция была для Эйзенштейна проверкой самого себя. Делая вместе с учениками следующий шаг в осмыслении предложенной задачи, Эйзенштейн сам проверял себя, анализировал все возможности, которые предоставляла данная ситуация. Это было его личное упражнение. Уча, он учился, экзаменуя, он экзаменовался, отвергая решения учеников, он многократно проверял свои решения, он искал пути для себя.
Он заставлял учеников беспрерывно упражнять эстетический темперамент. Его лекции были исследованием метода, который, как он сам считал, мог быть приложен к любой практике и в любом случае.
Будучи эрудитом, опираясь в своей собственной работе на поистине огромный багаж накопленного материала, он подхлестывал, подталкивал студентов, развивая в них жадность ко всем отраслям знания, ко всем видам искусства, ко всем жизненным явлениям, к истории человеческого общества, к истории материальной культуры, к политике, к общественной жизни, к науке, к быту, к людям. Он стремился привить студентам умение привлекать самый, казалось бы, невероятный материал для практических выводов, для неожиданных ассоциаций.
В конце тома приводится список имен, которые упоминает Эйзенштейн,— имен художников, скульпторов, ученых, философов, мыслителей, политических деятелей и т. д. и т. д. Прочитав его, я пришел к полезным для себя и не всегда утешительным выводам.
Для того чтобы понимать Эйзенштейна, студент должен был беспрерывно учиться, иначе он безнадежно отрывался от своего учителя и терял с ним духовную связь.
Вместе с тем была в лекциях Эйзенштейна и страсть к потрясению умов и умный расчет на успех у своей аудитории. Но я полагаю, что учитель, которого не волнует, не заботит успех у своих студентов,— это плохой учитель, это мертвый учитель.
К сожалению, силы учителя и тех, кто его слушал в 1933—1934 годах, были чересчур неравны. Эйзенштейн требовал от учеников того времени слишком многого.
Он был титаном мысли. Таким мыслительным аппаратом, каким обладал Эйзенштейн, не обладает никто из нас. Эйзенштейн был фигурой неповторимой.
Предлагая ученикам такое богатое оснащение режиссерской мысли, такую железную логику, такой стремительный бег фантазии, такую глубину пахоты, такое грандиозное количество ассоциативного материала, который привлекался для осмысления явлений, Эйзенштейн невольно призывал их к сложным мыслительным постройкам при подходе к явлениям жизни и искусства, которые режиссер часто должен решать почти наивно, решать внутренним зрением, далеко не всегда прибегая к логическому аппарату. Сложен ведь не только вход в мысль, сложен и выход из нее на практику.
То, что было под силу Эйзенштейну, иногда оказывалось не под силу тем, кто пытался применить его уроки на съемочной площадке. Я говорю о том составе, которому читалась основная часть лекций этого тома. Эйзенштейн хотел говорить не только со своими студентами, он говорил с несравненно более широкой аудиторией.
Эйзенштейн умер, не успев закончить огромный труд своей жизни. Лекции его, так же как картины его, представляют собой ценность всечеловеческого порядка.
Этот том нужен нам и будет нужен всем дальнейшим поколениям театральных и кинематографических работников, ибо он предлагает великолепно выкованное оружие тем, кто сумеет им воспользоваться.