Zh_Bodryyar_Simvolichesky_obmen_i_smert
.pdfфразы? И фонема, и атом, если их рассматривать как мельчайшие субстанции, отсылают к идеализму. Созданием атомной физики наука лишь углубила позитивистский принцип рациональности. Она ни на шаг не приблизилась к иному способу мышления, предполагающему взаимоуничтожение самих позиций объекта и субъекта науки. Сегодня она, возможно, подходит к этой грани, а значит и к тотальному теоретическому кризису материализма, но все-таки не может переступить через себя: даже в самый разгар кризиса науки не существует «диалектического» перехода от нее к тому запре дельному ей, от чего она безнадежно отторгнута, так как именно на нежелании это знать (не на диалектическом, а на психоаналитическом отрицании) она как раз и основана. Даже самому строгому материализму никогда не переступить через ценностный принцип рациональности.
* * *
Журнал «Тель кель» в своих научных публикациях заходит дальше в деконструкции знака — вплоть до полного «освобождения» означающего. Долой зависимость от означаемого и сообщения — никакой «полисемии», множественным оказывается само означающее. Вместо «неоднозначности» сообщения
— интертекстуальность означающего, которое производится и выстраивается в ряд по своей чисто «материальной» логике. Бесконечный текст параграммы, означивание [signifiance] — таков уровень подлинной продуктивности языка, преодолевающей уровень смысловых ценностей и противополож ной значению знака-продукта.
В статье «Поэзия и негативность» (SГ©mГ©iotikи, p. 246 sq.) Юлия Кристева ближе всего подходит к пониманию формы поэзии, хотя слепая вера в «материалистическое производство» смысла все-таки заставляет ее переносить феномен поэтического в область семиотики и цензурировать его радикаль ную альтернативность.
Кристева утверждает амбивалентность (а не просто неоднозначность) поэтического означаемого: оно одновременно и конкретно и обобщенно, вбирает в себя и (логическое) утверждение и отрицание, высказывает и возможное и невозможное; оно не постулирует «конкретное versus общее», а взрывает саму эту разделенность понятия — бивалентная логика (0/1) отменяется логикой амбивалентной. Отсюда следует совершенно особенная негативность поэзии. Бивалентная логика, логика дискурса, строится на отрицании в рамках суждения, обосновывает собой понятие и его эквивалентность себе самому (означаемое является самим собой). Поэтическая же негативность — это радикальная негатив
Бодрийяр Ж. .: Символический обмен и смерть / 281
ность, обращенная на саму логику суждения. Здесь нечто и «является» и не является собой — в букваль ном смысле утопия означаемого. Исчезает самоэквивалентность вещи (а также, разумеется, и субъек та). Следовательно, поэтическое означаемое представляет собой такое пространство, где «He-бытие переплетается с Бытием, причем самым озадачивающим образом». Есть, однако, опасность — проявля ющаяся у самой же Кристевой — принять это пространство за еще одну топику, а это «переплетение»
— за еще одну диалектику. Опасность заполнить это пространство всевозможными фигурами подме ны: «В пространство, обозначаемое этой двойной семантической структурой, вписываются метафора, метонимия и вообще все тропы». Опасность метафоры — то есть ее опять-таки позитивной экономики. В приведенном у Кристевой примере «сладострастная мебель» (Бодлер) поэтичность возникает не из добавочного эротического смысла, не из игры дополнительных фантазмов, но и не из какого-либо метафорического или метонимического «эффекта». Она возникает оттого, что в этом коротком замы кании двух слов мебель уже не является мебелью, а сладострастие сладострастием; мебель становится сладострастной, а сладострастие — «мобильным»; от разделенности двух ценностно-смысловых полей ничего не остается. Ни один из двух этих элементов сам по себе не поэтичен, и их синтез тоже; они становятся поэтичными, лишь исчезнув один в другом. Поэтическое наслаждение не имеет никакого отношения к сладострастию как таковому. В удовольствиях любви сладострастие — это всего лишь сладострастие; исчезая же в мебели, оно становится наслаждением. Так же и с мебелью, которая аннулируется сладострастием: здесь та же обратимость членов, в которой исчезает собственная пози ция каждого из них. Именно в таком смысле и должна пониматься формула Рембо: «Это верно букваль но и во всех смыслах».
Метафора — всего лишь перенос из одного поля смысловой ценности в другое, вплоть до «поглощения сообщением множества текстов (смыслов)» (Кристева). Поэзия же предполагает обратимость одного поля в другое, а следовательно и отмену соответствующих смысловых ценностей. В то время как при метафоре смысловые валентности смешиваются, взаимно имплицируются, интертекстуализируются в ходе «гармонической» игры («тайных созвучий языка»), в поэтическом наслаждении они аннулиру ются — радикальная амбивалентность есть не-валентность.
Таким образом, у Кристевой радикальная теория амбивалентности накладывается на теорию интер текстуальности и «множественности кодов». При этом поэзия отличается от дискурса лишь «бесконеч ностью своего кода»: это «множественный» дискурс, а собственно дискурс представляет собой просто
Бодрийяр Ж. .: Символический обмен и смерть / 282
предельный случай монологического, однокодового дискурса. Оба типа дискурса находят свое место в рамках общей семиотики: «Семиотическая практика речи [дискурс] есть лишь один из возможных видов знаковой деятельности» (Sйmйiotikи, р. 276). Семанализ должен учитывать их все без исключе ния, то есть принимать во внимание ни к чему не сводимую специфику поэзии, но и не сводить к ней логику знака. Он должен строиться как «нередуктивная типология множественных видов знаковой деятельности». Разные логики смысла неразделимо слиты: «Функционирование речи насыщено пара грамматизмом, а функционирование поэтического языка ограничено законами речи» (ibid., p. 275).
Это так же двусмысленно, как и у Старобинского, когда он пишет о Соссюре, — поэтический и дискурсивный режим взаимно терпимы друг к другу во имя универсальных правил языка (в данном случае — во имя «подлинно материалистической» науки, именуемой семиотика). Фактически же это позиция репрессивно-редукционистская. Ведь между поэтическим и дискурсивным режимами — не просто отличие двух разных артикуляций смысла, но радикальный антагонизм. Поэзия — не «знаковая инфраструктура» (по отношению к которой дискурс, должно быть, является «суперструктурой»?). А дискурс, логос — не просто частный случай из бесконечного множества кодов: это сам Код, замыкаю щий и ликвидирующий бесконечность, поэзию, пара— и анаграмматичность. И обратно, если его разрушить и разбить, то речь вновь получает возможность быть «бесконечной». Неудачен сам термин «бесконечность кодов»: именно он позволяет сваливать в одну кучу и ставить в один ряд единое и бесконечное в «математике» текста. В терминах радикальной несовместимости и антагонизма следо вало бы сказать: именно при разрушении этого дискурса язык вновь обретает возможность амбива лентности — это и есть революция поэтического языка по отношению к дискурсу, и каждый из них существует только ценой гибели другого.
Деятельность семиотики — это лишь более тонкая попытка нейтрализовать радикальность поэзии и сохранить гегемонию лингвистики (перекрещенной в «семиотику»), уже не просто аннексируя поэ зию в ее сферу, а прикрываясь идеологией «множественности».
* * *
На этом субверсия лингвистики поэзией не заканчивается — она требует поставить вопрос и о том, действительны ли правила языка даже в той речевой области, на которую непосредственно распро страняются, то есть в господствующей сфере коммуникации (сходным образом неудача попыток поли
Бодрийяр Ж. .: Символический обмен и смерть / 283
тической экономии описать общества прошлого рикошетом ведет к вопросу о том, имеют ли ее прин ципы какую-либо ценность даже и для нашего общества). И в самом деле, непосредственная практика речи кое в чем противится рациональным абстракциям лингвистики. Об этом хорошо пишет О.Ман нони («Эллипсис и черта» — Clefs pour l'imaginaire, p. 35): «Лингвистика родилась из черты, проведенной ею между означающим и означаемым, и, быть может, она рискует погибнуть от их воссоединения — которое как раз и возвращает нас к обыденно-житейским разговорам». Именно эта соссюровская черта сделала возможным полный пересмотр всей теории языка. Точно так же по-своему «объективный» и революционный марксистский анализ общества был основан на противопоставлении понятий мате риального базиса и «надстройки» (инфраструктуры и суперструктуры). В основе науки — раздел. Точно так же и из различия теории и практики родилась «наука» и рационализация практики — организа ция. Каждая наука, каждая рациональность живет столько, сколько длится этот раздел. Диалектика лишь формально упорядочивает его, но никогда не может разрешить. Диалектизировать инфра- и суперструктуру, теорию и практику, или же означающее и означаемое, язык и речь — все это тщетные попытки тотализации; наука живет их разделенностью и умирает вместе с нею.
Поэтому обыденная, не-научная практика — как языковая, так и социальная — является в известном смысле революционной, ибо она не делает такого рода разграничений. Сходным образом она никогда не делала разграничения между душой и телом, тогда как каждая господствующая философия и рели гия только им и жила; сходным образом непосредственно-«стихийная» социальная практика, осуще ствляемая нами и всеми вокруг нас, не знает разграничения теории и практики, инфра— и суперструк туры — она сама собой, даже не задумываясь об этом, идет наперекор и заходит по ту сторону любой рациональности, буржуазной или марксистской. Теория, «верная» марксистская теория, никогда не анализирует эту реальную социальную практику, она занята анализом объекта, который сама же себе и создала путем разъединения этой практики на инфра- и суперструктуру, или анализом социального пространства, которое сама же себе создала путем разъединения теории и практики. Ей никогда не вернуться к этой практике, потому что она только и живет благодаря ее вивисекции; к счастью, сама эта практика начинает ее нагонять и обгонять. Только ведь это означает конец диалектического и исторического материализма.
Так же и непосредственно-повседневная языковая практика, практика речи и «говорящего субъек та», не обращает внимания на разграничение знака и мира, означающего и означаемого, на произ
Бодрийяр Ж. .: Символический обмен и смерть / 284
вольность знака и т. д. Это говорится и признается у Бенвениста — но лишь для сведения, так как данную стадию наука именно преодолевает и оставляет далеко позади: ей интересен только лингви стический субъект, субъект языка-кода, а заодно и субъект знания, — то есть сам Бенвенист. Однако кое в чем оказывается прав именно тот, кто говорит без всякого разграничения знака и мира, воспри нимая их сугубо «суеверно»; о самом главном он — а вместе с ним и каждый из нас, и даже сам Бенвенист — знает больше, чем Бенвенист-лингвист. Ведь методологии раздела на означающее и означаемое цена не больше, чем методологии раздела на душу и тело. И тут и там — одно и то же воображаемое. В первом случае реальную суть дела объяснил нам психоанализ,[214] во втором ее объясняет нам поэзия. Да, собственно, для этого никогда и не требовалось ни психоанализа, ни поэзии: во все это никто никогда и не верил — одни лишь сами ученые да лингвисты; так же как никто никогда не верил в конечный экономический детерминизм — одни лишь сциентисты от экономики да их критики-марксисты.
Выражаясь в виртуальном, но также и в буквальном смысле, лингвистический субъект никогда не существовал, мы даже и сами таковыми не являемся, когда мы говорим, а не только размышляем об этом самом лингвистическом коде. Точно так же никогда не существовал и экономический субъект, homo Е“conomicus: просто эта фикция вписывалась в определенный код. Точно так же никогда не существовал и субъект сознания, а равно и субъект бессознательного. В простейшей практике всегда было нечто такое, что проходит сквозь все эти рациональные симулятивные модели; в ней всегда была радикальность, какой нет ни в одном из этих кодов, ни в одной из этих «объективных» рационализа ции, которыми по сути обосновывался один обобщенный субъект — субъект знания, а его форма уже сегодня, уже сейчас ломается нераздельной речью.[215] В сущности, любой из нас понимает куда больше Декарта, Соссюра, Маркса и Фрейда.
WITZ, ИЛИ ФАНТАЗМ ЭКОНОМИКИ У ФРЕЙДА
Есть ли сходство между областями поэзии и психоанализа? Поэтическая форма (рассеяние, обрати мость, жесткая ограниченность материала) явным образом непримирима с лингвистической (эквива лентность означающего/означаемого, линейность означающего, бесконечность материала), но, по-ви димому, отчасти совпадает с психоаналитической (первичные процессы: сдвиг, сгущение и т. д.). В
Бодрийяр Ж. .: Символический обмен и смерть / 285
сновидении, оплошном действии, симптоме, остроте — всюду, где работает бессознательное, можно вслед за Фрейдом выявить деформацию отношения означающего/означаемого, линейности означаю щего и дискретности знака, деформацию дискурса под влиянием первичного процесса, речевой эксцесс и трансгрессию, где разыгрывается фантазм и запечатлевается наслаждение. А как обстоит дело с желанием и бессознательным в поэтике, и до какой степени она может быть объяснена через либиди нальную экономику?
Области поэзии и психоанализа не совпадают. Символический режим — не тот режим, в котором работает бессознательное. Поэтому анализировать поэзию по Фрейду значит анализировать сам психоанализ исходя из символического, — здесь опять-таки происходит встречный анализ, благодаря своей обратимости единственно позволяющий избегнуть теоретизирования как чисто властной опе рации.
Путеводной нитью может здесь служить фрейдовский анализ остроумия, так как Фрейд нигде боль ше не проводит теоретического различия между собственно симптоматической областью и сферой «художественного творчества» (понятие «сублимации», как известно, страдает нестрогостью и наслед ственным идеализмом). А это уже важно: если стихи — не то же самое, что оплошное действие или даже острота, значит, для их объяснения в теории бессознательного чего-то недостает.
В противоположность Соссюру, который не задавался вопросом о поэтическом удовольствии, да и вообще о какой-либо причинной или целевой обусловленности описываемых им явлений, Фрейд занят функциональным анализом, создает теорию наслаждения. Работа над означающим все время соотносится в ней с исполнением желания. И эта теория наслаждения носит экономический характер. Острота (Witz) идет к цели высказывания быстрее, укороченным, спрямленным путем, и в ней выска зываются такие вещи, «высвобождаются» такие значения, которые иначе могли бы быть высказаны только ценой значительных сознательно-интеллектуальных усилий; это сокращение психического расстояния и является источником наслаждения. Иными словами, снимая и обходя цензуру, острота «высвобождает» энергии, связанные в сверх-Я и в процессе вытеснения. «Высвобождение» аффектов, дезинвестиция бессознательных или предсознательных представлений, дезинвестиция самой психи ческой инстанции вытеснения — во всех этих формулах наслаждение возникает из некоторого остат ка, прибытка, от некоторого количества дифференциальной энергии, поступающей в наше распоряже ние благодаря действию остроты.
Бодрийяр Ж. .: Символический обмен и смерть / 286
В этом смысле основополагающими характеристиками остроумия оказываются сжатость, повторное использование в разных модальностях одного и того же материала: это опять-таки экономия усилий
— одним и тем же означающим создается многоуровневое значение, из минимума означающего извлекается максимум значений (порой противоречащих друг другу). Незачем объяснять, какие ана логии все это представляет с поэтическим режимом речи: повторное использование того же материала вызывает в памяти соссюровские законы анаграммы и парности, закономерное ограничение материа ла и тот «максимум энергии знаков», о котором писал Ницше. Фрейд тоже говорит о поэте, что «поли фоническая оркестровка позволяет ему производить сообщения на трех уровнях — ясного сознания, подсознательного и бессознательного». Во всех этих случаях «экономится» энергия по сравнению с обычной системой распределения инвестиций. В силовом многоугольнике, каким является психиче ский аппарат, наслаждение от остроты представляет собой результирующую, возникающую вслед ствие некоторого спрямления, точнее поперечного хода, который по диагонали пересекает разные слои психического аппарата и достигает цели с меньшими затратами, достигая без усилий даже и вовсе непредвиденных целей и оставляя в итоге некую энергетическую прибыль, «премию» наслажде ния, «прибавочное удовольствие».
От этого энергетического расчета исходит какой-то аромат капитала, экономики накопления (сам Фрейд постоянно пользуется этим понятием), где наслаждение возникает только в результате вычита ния, по недостатку, от некоторой остаточной инвестиции или излишка, но ни в коем случае не от избытка [excиs] — что значило бы вообще ни от чего, от обратного процесса траты, отмены энергий и целевых установок. В первую очередь речь идет не о «работе» и даже не об «означающем», так как у Фрейда этот уровень никогда не первичен. Его либидинальная экономика основана на существовании бессознательных содержаний (аффектов и представлений), их вытеснении и обратном про-изводстве, на расчете инвестиций, регулирующем это производство в целях равновесия (разрешения напряже ний), на связывании/развязывании энергий. Наслаждение у Фрейда образуется и характеризуется в терминах сил и количества энергии. При остроте и сновидении наслаждение никогда не структуриру ется игрой означающих как таковой: она лишь прокладывает дорогу для фантазматических или вытесненных содержаний. Это «средство сообщения», которое само по себе никогда не является «сооб щением», так как говорить его голосом может только некоторое желание (разумеется, в строго топиче ской и экономической теории), некоторое говорящее «оно». Игра означающего всегда лишь проступает
Бодрийяр Ж. .: Символический обмен и смерть / 287
сквозь желание. Здесь-то, вокруг «способа производства» бессознательного (и способа его представле ния) и сосредоточена вся проблематика либидинальной экономики и ее критики с точки зрения
наслаждения, не имеющего ничего общего с экономикой.
В «Психопатологии обыденной жизни» Фрейд пишет об оплошном действии: «Желание читателя искажает текст, внося в него предмет своих интересов и забот… При этом достаточно, чтобы между словом текста и подставленным вместо него словом имелось сходство, которое читатель мог бы преоб разовать в желательном для него направлении». То есть имеется в виду скрытое, вытесненное содер жание, которое ждет случая выйти наружу и «пользуется» любыми извивами, зазорами, слабыми местами в логическом изложении, чтобы прорваться сквозь него. На уровне дискурса это то же самое, что происходит на уровне тела в процессе примыкания: желание «пользуется» удовлетворением физиологической потребности для либидинального инвестирования той или иной зоны тела, откло няет простую функцию (органическую логику) к исполнению желания. Да, но все дело в том, что как раз внутреннее членение желания так и осталось неразъясненным. Две части процесса — определен ное исполнение функции и неопределенное (по объекту) исполнение влечения — всего лишь постули рованы, и понятие примыкания служит просто мостиком, не образующим никакого сочленения. Ли бидинальная экономика осуществляет здесь такое же «склеивание», как и обычная экономика, работая с понятием потребности: между субъектом и объектом помещается «потребность», а между потребно стью и желанием — «примыкание» (то же и в лингвистической экономике: между означающим и означаемым или же между знаком и миром то ли наличествует, то ли отсутствует «мотивация»). Все эти операции склеивания обладают скромным обаянием научной неразрешимости: сочленение невоз можно потому, что составные члены взяты неверно, что само их положение неустойчиво. Автономи зация желания по отношению к потребности, означающего по отношению к означаемому, субъекта по отношению к объекту, может быть, до какой-то степени и является простым научным эффектом. Но вытекающим отсюда экономикам приходится несладко: они не могут отказаться от регулярных оппо зиций, которыми они живут, — желание/потребность, бессознательное/сознательное, первичные/вто ричные процессы… В конце концов ведь и сам принцип удовольствия есть не что иное, как принцип реальности психоанализа!
Тем не менее психоанализ, несомненно, сумел сместить отношение означающего/означаемого, при чем в направлении близком к поэзии. Означающее, вместо того чтобы манифестировать означаемое в
Бодрийяр Ж. .: Символический обмен и смерть / 288
его присутствии, оказывается с ним в обратном отношении — означает его в его отсутствии, в его вытесненности, в модусе негативности, который никогда не появляется в лингвистической экономике. Означающее находится в необходимом (а не произвольном) отношении с означаемым, но это отноше ние присутствия с отсутствием. Оно обозначает утраченный объект и замещает собой эту утрату. Леклер пишет (Psychanalyser, p. 65): «Понятие репрезентации в психоанализе, по-видимому, располага ется не между объективной реальностью и ее значимым изображением, а скорее между галлюцина торной реальностью, мнезическим образом утраченного удовлетворяющего объекта — и объектомзаместителем, каковой может быть либо объектом-формулой (как формула, образующая фантазм), либо инструментальным приспособлением, как, например, фетиш». Лингвистическая эквивалент ность утрачена, поскольку означающее замещает собой нечто такое, чего больше нет или даже никогда и не было. Поэтому оно и само никогда не бывает собой: объект-фетиш, в своей шаткой идентичности, всего лишь метафорически выражает нечто все время не признаваемое — отсутствие фаллоса у матери, различие полов:
Разное понимание сигнификации в психоанализе и лингвистике хорошо сформулировано у О. Ман нони (Clefs pour l'imaginaire, глава «Эллипсис и черта», р. 46): «Вводя означающее, мы опрокидываем смысл. И не потому, что означающее несет с собой целый набор означаемых, какие могла бы зафикси ровать традиционная семантика. Дело в том, что мы истолковываем эллипсис Соссюра так, будто в нем остается пустым место означаемого, — место, которое может заполняться только в различных дискурсах, общую часть которых образует одинаковое означающее… Мы тоже отрываем означающее от груза означаемого, но не затем, чтобы вернуть его под власть законов, раскрываемых лингвистикой в любом явном дискурсе, а затем, чтобы можно было говорить о его покорности закону первичного процесса, позволяющего ему пусть на один шажок, но вырваться из рамок видимого дискурса, который всегда, даже эксплуатируя двусмысленность, стремится к однозначности». Примечательная формули ровка; но что же это за «незаполненное» означаемое, заполняемое затем разными дискурсами, что же это за «освобожденное» означающее, возвращаемое под юрисдикцию какого-то иного порядка? Можно ли столь вольно «играть» лингвистическими категориями означающего и означаемого, не взрывая тем самым черту, которая их разделяет?
Эта черта — важнейший стратегический элемент: именно на ней зиждется знак со своим принци пом непротиворечивости и своими ценностными образующими. Это внутренне связная структура, и в
Бодрийяр Ж. .: Символический обмен и смерть / 289
нее нельзя вводить все что угодно (амбивалентность, противоречивость, первичные процессы). Бенве нист ясно расставляет все точки в своей критике «Gegensinn der Urworte» («О противоположных значе ниях праслов»): «Заведомо маловероятно… чтобы в этих языках, какими бы архаическими они ни считались, обнаружились нарушения «закона противоречия»… Если предположить, что существует язык, в котором «большой» и «маленький» выражаются одинаково, то в этом языке различие между «большое» и «маленькое» просто отсутствует и категории величины не существует… противоречив сам замысел, по которому он одновременно приписывает языку осмысление двух понятий как проти воположных и выражение этих понятий как тождественных» (ProblГЁmes de linguistique gГ©nГ©rale, t.. I, p. 82).[216] И это верно: амбивалентность никогда не входит в порядок лингвистической сигнифика ции. «Отличительное свойство языка в том и состоит, чтобы выражать только то, что возможно выразить», и абсурдно воображать смысл, который не опирался бы на некоторое разграничение, или же, наоборот, означающее, которое означало бы все на свете: «Вообразить существование такой стадии в развитии языка… когда какой-либо предмет обозначался бы как таковой и в то же время как любой другой и когда выражаемое отношение было бы отношением постоянного противоречия, отношением непринадлежности к системе отношений, когда все было бы самим собой и одновременно чем-то совершенно иным, следовательно ни самим собой ни другим, — значит вообразить чистейшую химе ру». Бенвенист знает, о чем говорит, потому что вся лингвистическая рационализация именно затем и служит, чтобы не допускать подобных вещей. Лингвистической науке не грозит амбивалентность вытесненного, так как эта наука сама целиком принадлежит вытесняющей инстанции. И в пределах своего порядка она права: ничто не бывает частью языкового кода, не подчиняясь принципу непроти воречивости, тождества и эквивалентности.
Наша задача тут не спасать лингвистику, а понять, что Бенвенист ясно видит, какой выбор прихо дится делать (впрочем, он видит его так ясно лишь потому, что дело идет о защите его области от чужих набегов; он допускает, что где-то вне ее существует и «область символики», но «это уже не язык, а речь» — у каждого свои владения, и языковой код под надежной охраной!): недостаточно «истолко вать» соссюровский эллипсис и черту, чтобы переключить знак в первичный процесс, ввести его в сферу анализа. Необходимо сломать всю конструкцию знака, разрушить все его уравнение в целом, а не просто умножить в нем число неизвестных. Иначе придется предположить, что психоанализ все же в чем-то уживается с известным режимом сигнификации и репрезентации, смысловой ценности и
Бодрийяр Ж. .: Символический обмен и смерть / 290