Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Литература по Идеологии / Полонофобия и русификация 1860-х.doc
Скачиваний:
39
Добавлен:
31.05.2015
Размер:
312.83 Кб
Скачать

3. К полонофобии – от полонофильства?

За несколько лет до восстания 1831 г. Фаддей Булгарин, предупреждая правительство о растущем недовольстве польской шляхты, особенно в литовских губерниях, открывал перечень советов о способах примирения живописанием польского национального характера: «Поляки народ чрезвычайно мягкий, привыкший ... к нежному и вместе откровенному с ними обхождению. Они энтузиасты, одарены пылким воображением и рыцарским характером. Стоит только дать направление их энтузиазму, чтоб сделать из них самых верных и приверженных подданных. ... Прокламации, речи, рыцарство, откровенность, ласка сделает из них все».52Видимо, такая модель построения отношений не была безвозвратно упущена для власти и после Ноябрьского восстания. Хорошо известно, что многие жители русских провинциальных городов весьма благожелательно смотрели на поляков - чиновников и офицеров, принудительно отправленных туда на службу после событий 1831 г. Для русских это были живые образчики европейских вкусов, манер, а зачастую и либеральных политических воззрений. Сочувствие к себе встречали и ссыльные поляки, особенно те из них, кто владел профессиями учителя или врача.53

Настоящий расцвет полонофильство такого рода переживает в первые годы правления Александра II, после знаменитой амнистии 1856 г. Тому способствовала не только смена политического курса, но и активизация светской жизни, вовлечение в круг салонного общения все большего числа лиц и придание ему новых, более разнообразных форм. В Северо-Западном крае сближение русского военного и чиновного люда с польскими помещичьими семьями всячески поощрялось вновь назначенным (в 1855 г.) генерал-губернатором В.И. Назимовым. Впоследствии, после восстания, симпатии русских к патриотическим чувствам поляков, готовность признать за ними первенство в усвоении прогрессивного европейского опыта расценивались в России - и в официальном дискурсе власти и в мемуаристике - как результат рокового самоослепления. Один из авторов пропагандистского журнала "Вестник Западной России" вложил описание полонофильских заблуждений в уста героя своего очерка - простодушного служаки капитана Д.: "Что со мною в это время делалось - не могу рассказать! Нашел какой-то туман. Читаю, бывало, читаю - ничего не понимаю, а кинуть не хочется - как-то лестно. Новым словам выучился… все одобряют… паненьки не гнушаются… как-то помолодел! … Всего не перескажешь; ну чего же более: я сам - поверите ли? - подтягивал в хорес дымэм пожаров[польская патриотическая песня. -М.Д.]… Как все это делалось? … Не могу дать себе теперь отчета! Туман, просто туман! Свобода национальностей! Дух примирения! Борьба цивилизации против варварства… и Бог знает еще какая фанаберия!".54Конечно же, перед нами - сатирическая зарисовка, но в ней-то как раз и передан весьма выпукло характерный для полонофильства сплав идеала просвещения, артистизма, книжной культуры с темой молодости ("как-то помолодел!") и феминности ("паненьки не гнушаются").

Парадоксальная лишь на первый взгляд эволюция от полонофильства к полонофобии была ярко персонифицирована в фигуре самого В.И. Назимова. Он принял управление Северо-Западным краем с горячей надеждой упрочить лояльность польского дворянства к престолу и одновременно реабилитировать шляхетский корпоративный этос: польское благородное сословие должно было показать, что любовь к молодому и милосердному императору объединяет его сильнее, чем воодушевляли когда-то крамольные мечтания. Под влиянием этих соображений местная администрация склоняла дворян к выступлению с инициативой "улучшения быта" крепостных крестьян, царским ответом на которую стал рескрипт Назимову от 20 ноября 1857 г., открывший эру гласности в деле крестьянской эмансипации созванием дворянских губернских комитетов. Специфические полонофильские коннотации рескрипта легко ускользают от внимания историков, привыкших видеть в нем составную часть общероссийского процесса подготовки реформы 1861 г. Стоит, однако, задуматься над тем, готов ли был Александр IIизбратьпервымадресатом столь ответственного призыва дворянскую корпорацию какой-либо из великороссийских губерний. Не исключено, что без повышенного в тот период интереса верховной власти к своим отношениям с польской шляхтой рескрипта могло бы и не быть, и в таком случае крестьянское дело в масштабе всей империи нуждалось бы в каком-то ином решающем толчке.

Мне неизвестно, доводилось ли Назимову читать когда-либо упомянутые выше аналитические записки Булгарина, но его приемы инспирирования дворянской инициативы и вообще манера обращения с польской аристократией кажутся заимствованными прямо из рекомендаций авторитетного советника IIIОтделения. В конфиденциальной корреспонденции генерал-губернатора по крестьянскому вопросу (прежде всего в циркулярах губернаторам и губернским предводителям дворянства) в 1857 г. пульсировали слова, явно выполнявшие функцию символического кода - "откровенность" и "доверие". Так, губернаторам предписывалось "помогать" ходу дела, "вызывая доверием к себе откровенные и неофициальные совещания с дворянством…".55Эта риторика служила завуалированным признанием большей, чем в коренной России, гражданской зрелости дворянства, его способности к сознательной коллективной деятельности. При частных собеседованиях с местной знатью Назимов не боялся затрагивать самые чувствительные струны польской исторической памяти, не исключая преданий о Т. Костюшко и его плане освобождения крестьян.56

Декларировать с беспримерной экзальтацией свою веру в политические добродетели польского дворянства генерал-губернатору дал повод приезд Александра IIв Вильну в сентябре 1858 г. На большом приеме в генерал-губернаторском дворце, едва отзвучала речь царя к дворянству, закончившаяся вопрошанием: «Могу ли я на вас положиться во всем? Забыто ли вами все прошедшее?», Назимов в нарушение придворного этикета громогласно воскликнул: «Государь! Клянусь тебе моею головою, головами жены и моих детей, что это твои самые лучшие верноподданные!».57Не поскупившись на форму превосходной степени, Назимов словно бы напоминал, что всего неделей раньше царь упрекнул московское дворянство в нерадивом исполнении высочайшей воли по крестьянскому делу. (И заметим, что хотя в трудах дворянских комитетов северо-западных губерний проявилось к сентябрю 1858 г. отнюдь не меньше признаков сословной дворянской корысти, чем у их московских собратий, Александр воздержался в Вильне от подобных внушений и даже намеков на недовольство58).

Полонофильство Назимова не выдержало испытания начавшимися в 1861 г. политическими беспорядками в Царстве Польском и Северо-Западном крае и повседневной демонстрацией враждебности и презрения поляков к представителям имперской власти. Перелом в его воззрениях на местное дворянство совершился так резко, точно должен был нарочно проиллюстрировать максиму "От любви до ненависти один шаг". Еще в конце 1860 г. генерал-губернатор, рискуя своей репутацией зачинателя "святого дела" освобождения, поддержал ходатайство виленского губернского предводителя А.Ф. Домейко, направленное в МВД, о пересмотре проектов Редакционных комиссий для литовских губерний, грозивших, по мнению местных помещиков, полным разорением их хозяйств (см. об этом выше). А вот уже осенью 1861 г. Назимов начинает муссировать идею о принуждении каждого местного дворянина к официальному принятию одного из наименований – поляк или русский, – под угрозой перевода всех лиц, которые “не признают себя русскими”, на положение, в лучшем случае, граждан Царства Польского, имеющих собственность в России.59Подобная дискриминация очевидно выбивалась из привычной практики управления имперскими окраинами: у власти попросту не было административных процедур для опознания и фиксации национальной принадлежности, так сказать легализации этничности. В дальнейшем Назимов переформулировал данную идею так, что ее реализация фактически позволила бы власти немедленно обвинять дворян, которые не захотели бы именоваться русскими, в государственном преступлении: им предлагалось признать, что они "настаивают на предоставление польской народности права господства в западных губерниях…".60Этот и ряд других замыслов Назимова были, в сущности, радикальнее и "полонофобнее" тех репрессивных мероприятий, которые осуществил его преемник М.Н. Муравьев.

Восстание 1863 г. доставило полонофильски настроенным русским деятелям еще более тягостные разочарования. Люди, вольно или невольно симпатизировавшие польскому национальному типу и видевшие в нем прежде всего просвещенного европейца, переживали настоящий шок, узнавая о террористических актах повстанцев против мирного населения, о жестоких методах партизанской войны и пр. Но выход из этого дискурсивного тупика вскоре отыскивается: стереотип словно бы высвечивается с другой стороны, обнаруживает свою смысловую амбивалентность. В стереотипе рыцарственности открывается целый смысловой субстрат, ассоциированный с топосами средневековья. Европейскость поляков остается знаковой, поляки по-прежнему рисуются типичными европейцами, но уже в новом контексте и с оценочной инверсией - они предстают реликтом средневековой, отсталой, канувшей в прошлое Европы. Рыцарственность оборачивается теперь воинствующим фанатизмом, нетерпимостью, авантюризмом и батальной, слепой жаждой убийства. В результате цивилизованность, без всякого ущерба для символической экспрессии стереотипа, перекодируется в отсталость и дикость.61

Амбивалентная структура представлений о рыцарской Польше, их включенность в принципиально различные историко-аксиологические перспективы по-своему убедительно и впечатляюще описаны в уже упомянутом выше памфлете "Слово русского к мятежным полякам". Автор обращался в действительности не столько к повстанцам, сколько к русским, взывая к полонофобным эмоциям последних. Ему не откажешь в полемическом таланте, семиотическом чутье и умении воздействовать на воображение: "Вы имеете несчастную способность возводить дикие наезды и другие насилия ваших предков в эпические подвиги и экзальтировать ими и себя и других, видеть в иезуитских интригах и притязаниях следы мудрости и патриотизма ваших исторических деятелей, в казненных преступниках - польских мучеников. … Вам все прошедшее и настоящее представляется в обратном виде, … вы промахнули несколько веков и все еще считаете себя поляками времен Батория, а русских варварами Грозного… Вам хочется, чтобы в Польше все было нуль, кроме шляхты, чтобы время и события шли назад, а не вперед; чтобы для вас настали вновь средние века, с их liberumveto, конфедерациями, заездами,niepodległośćią,równośćią [независимостью, равенством. -М.Д.] на словах и тиранией и азиатскою спесью на деле…".62Разумеется, автор не был склонен признавать, что возвышенно-апологетическое восприятие рыцарской Польши было присуще и немалому числу русских (хотя намек на это в процитированном фрагменте содержится: "… экзальтировать … и себя и других"). Подобная пропаганда имела целью произвести эффект разрыва исторического времени, противопоставив Польшу и Россию в категориях прошлого и будущего, средневековой (="азиатской") и новой Европы.

Одно из ярких свидетельств силы внушения, заключенной в маркированном средневековостью стереотипе поляка, - восприимчивость к нему даже такого признанного полонофила, каким был великий князь Константин Николаевич, наместник в Царстве Польском в 1862-1863 гг. Стараясь предотвратить отказ в Петербурге от реформ, проводившихся им в Царстве совместно с лидером польских лоялистов маркизом А. Велепольским, Константин всеми доступными ему способами доказывал, что восстание - "это не дело польской нации, а чистой революции, которая существует везде [в Европе]". По его мнению, польское высшее общество (союза с которым он искал) лишь симулировало националистические чувства, стараясь купить такой ценой вооруженное вмешательство европейских держав. Однако образ поляка - средневекового обскуранта проникал и в эту универсалистскую трактовку мятежа. К примеру, в мае 1863 г. наместник с негодованием сообщал императору о повстанческом терроризме: “На прошлой неделе опять зарезали в Варшаве одного полицейского агента, и отрезанное ухо его послали при записке к маркизу! Просто не верится, чтоб мы жили в XIX столетии! Теперь здесь царство кинжала и яда, как во времена оны в Италии или Испании”.63Два года спустя, накануне своей отставки, генерал-губернатор Северо-Западного края М.Н. Муравьев, политический антагонист вел. кн. Константина, посредством той же негативной символики характеризовал неизбывную враждебность польских "панов и ксендзов" к России: "…Крамола и обман есть основа их чувствований и воспитания… Они и теперь ползают и уверяют в преданности, тогда как на душе у них таятся кинжалы, яд и убийства".64

Насколько навязчивым и в то же время емким символом "полонизма" был для представителей имперской власти тот же кинжал (олицетворявший собою коварное и низкое злодейство, средневековое изуверство, религиозный фанатизм и пр.), показывает курьезный рапорт витебского губернатора генерал-губернатору К.П. фон Кауфману в мае 1866 г. Губернатор доносил об уклонении православных крестьян одного из приходов от посещения пасхальной заутрени, причиной чему выставлялось слишком соблазнительное и завлекательное устройство ночной торжественной службы в соседнем костеле: "… Была представлена панорама картин страдания Спасителя, которая, при особенном освещении, приводилась посредством машины в движение и представляла зрителям то массы идущих людей, то Спасителя, несущего крест, то Матерь Божию, пронзенную в грудь кинжалом, то бегающего змея. Церковный же орган производил в это время музыку с громом, треском и звоном". Губернатор опасался, что столь натуралистичная репрезентация крестных мук может заронить в душу кого-либо из зрителей тягу к насилию и кровопролитию.65Свойственные католической службе зрелищность и театральность понимались с этой позиции как потакание примитивным инстинктам толпы и поощрение грубых суеверий черни. "Кинжал" в груди Богородицы наделяется коннотациями отсталости и варварства.

В Северо-Западном крае власть тем легче манипулировала стереотипами средневековой Польши, поляка-обскуранта и пр., чем отчетливее просматривалось в них социальное измерение. Во властной мифологии о мятеже 1863 г. "белая", шляхетско-клерикальная ипостась крамольного поляка доминировала над его "красным", нигилистическим воплощением, с которым гораздо чаще связывалось распространение революционного радикализма во внутренней России (впрочем, обе эти фигуры - мятежный пан и разночинец-нигилист - вовсе не были противопоставлены друг другу в полонофобном дискурсе).66

Если манифест повстанческого комитета в январе 1863 г. о даровании крестьянам земли заставил имперскую администрацию поспешить в западных губерниях с увеличением крестьянского надела и переводом крестьян в разряд земельных собственников, то само проведение этих аграрных мероприятий воистину развязало власти язык, позволив перенести на польского пана эмансипаторскую риторику о крепостнике-душевладельце, отточенную в либеральном обществе в годы подготовки реформы 1861 г. Детализированное описание эксплуатации крестьян и притеснений их владельцами становится в служебных документах своего рода речевой формулой. "… Владельцы считали крестьян за грубую, неразумную рабочую силу, не заботясь ни о нравственном, ни об умственном их развитии. … В местностях, изобилующих лесами, помещики преимущественно занимали крестьян гонкою смолы в огромных размерах, разрушительно действующею на их здоровье, а в имениях, расположенных при сплавных реках, … помещики отдавали крестьян в постоянные работники евреям на барки", - уведомлял императора генерал-губернатор М.Н. Муравьев в своем итоговом докладе о реализации крестьянской реформы.67

Социальное измерение "полонизма" подчеркивалось и драматизировалось, - возможно, не всегда сознательно - также изобразительными средствами. Под личным наблюдением М.Н. Муравьева были изготовлены карикатурные рисунки - "сцены из мятежа". В марте 1864 г. генерал-губернатор распорядился литографировать эти карикатуры для раздачи и продажи, дабы компрометировать “безмозглое”, по его характеристике, восстание. Первый тираж, поступивший из Военной типографии, составил ни много ни мало 8974 экземпляра, большинство которых было распространено в пределах западных губерний. Это должно было послужить, по словам Муравьева, назиданием "здешним полякам" и ободрить "русскую публику".

Впоследствии возникла идея наладить на основе тех же рисунков выпуск "лубочных изданий для народа". В 1865 г. московский литограф А.В. Морозов получил от виленской администрации заказ на производство 10000 экземпляров карикатур. Заказ был исполнен в срок, но Морозов столкнулся с досадным препятствием: "… Такого содержания картины здесь в Москве продавать не дозволяют…". Новому генерал-губернатору Кауфману пришлось хлопотать о сбыте и этого тиража в подведомственном ему крае. Нетрудно понять причины замешательства московских властей: карикатуры выглядели весьма неблагонадежно, особенно те из них, где были запечатлены сцены пленения мятежников удалыми крестьянами и крестьянками - "Прошу панов с лясу" (s lasu, из леса, т.е. из мятежных отрядов, "банд") и "Русские мужики и бабы берут и вяжут повстанцев". Хотя творец оригиналов озаботился прорисовкой типичных "сарматских" усов на лицах панов, высоких сапог и прочих атрибутов "полонизма", на общем фоне композиции маркеры принадлежности к высшему сословию были много заметнее примет национальности. Московское простонародье могло распознать в унылых, повесивших носы субъектах, конвоируемых мужиками, не польских "панов", а вообще бар, помещиков, офицеров.68

Прямолинейная пропаганда с хорошо различимым крестьянофильским (по излюбленному определению многих историков - "демагогическим") подтекстом была не единственным способом, которым власть утверждала негативный образ пана - угнетателя народа. Символическая амбивалентность стереотипов и здесь сыграла свою роль: достоверность этой фигуры зависела от того, насколько отразятся в ней - теперь уже в пародийном, сниженном, но все же узнаваемом виде - элементы представлений о блестящем и неподражаемом поляке-магнате. С этой целью совместными усилиями бюрократов и публицистов создается довольно последовательный полонофобный нарратив об образе жизни, быте, привычках, нравах и т.п. знати Речи Посполитой.

Одним из самых его занимательных и в то же время дидактичных сюжетов стали т.н. "панские фацеции" (от facecia – шутка, увеселение). Речь шла о тех формах проведения шляхетского досуга, которыми Речь Посполитая славилась по всей Европе - эксцентричных и фантазийных эскападах, призванных демонстрировать богатство, щедрость, индивидуализм натуры, благородную неукротимость духа. Теперь же то, что для польской шляхты свидетельствовало о ее происхождении от непобедимых завоевателей - сарматов, перетолковывалось в совсем ином ключе. Так, печатавшийся в "Вестнике Западной России" знаток преданий о фацециях Потоцких и Радзивиллов повествует о том самом, что с такой щемящей ностальгией воспето Адамом Мицкевичем в "Пане Тадеуше", - умопомрачительных кутежах, лихих "наездах" (стычках между шляхетскими кланами из-за проблем наследования имущества и т.д.), любовных интригах, роскошных охотах. Но под заряженным полонофобией пером светскость, утонченность, эстетизм и прочие предполагаемые достоинства шляхты оборачиваются авантюризмом, невежеством, праздностью, социальным паразитизмом и эгоизмом. (Замечу вскользь, что в некоторых аспектах пересказ панских фацеций прямо-таки предвосхищает традицию современных анекдотов о "новых русских").

В конечном счете фацеция преподносилась как симптом исторической деградации польской шляхты, что усиливало коннотации средневекового мракобесия в стереотипе роскошествующего шляхтича: “Фацеция - не случайное явление в жизни одного-другого польского оригинала; происхождение ее объясняется складом ума и сердца, быта и привычек польского панства, историей Польши и связью ее с историей средневекового рыцарства. Польский пан считал своею обязанностью корчить западного барона-феодала, у которого была своя собственная фантазия и который немногим иногда отличался от разбойника и грабителя. Громадное богатство магнатов, выжатое прессом бесконтрольной деспотии из беззащитного холопа, праздная, пьяная жизнь, невежество..., развитие одной панской фантазии с ущербом для развития высших способностей духа, полное отсутствие разумных, общеполезных занятий, развлечений, достойных человека, христианина, гражданина, крайнее развитие тщеславия, высокомерия, самоволия, буйства - все это вместе дало жизнь фацеции, имевшей немалое влияние на ложные отношения пана к окружающей его среде, на извращение и попрание законов божеских и человеческих, на безурядицу политическую, на самое падение Польши”.69

На превращение шляхетской (в противоположность крестьянской) Литвы в хронотоп дремучего средневековья была нацелена также семиотизация ландшафта мятежного края, которая осуществлялась посредством и конвенциональной риторики, и практики управления. Изобилие густых и болотистых, а зачастую и непроходимых лесов на территории северо-западных губерний было самоочевидным фактом. Однако эта черта ландшафта неустанно и на разные лады акцентируется, обретает значение символа экономической и культурной отсталости польской шляхты. Дискурс власти расщепляет географическое пространство края на два символических измерения, ассоциируя леса со шляхтой и изменой, а открытую местность - с "народом" и верностью. Эта фигура двойного противопоставления была использована Муравьевым в его преисполненном пафоса воззвании к "сельским обывателям" от 2 июня 1863 г.: “...Смело и без боязни станьте лицом к лицу против бунтовщиков, которых страх наказания гонит в леса, а грабеж и разбой вызывают оттуда на ваши селения”.70

Смысловая структура, сопрягающая злокозненного "пана" и дремучий лес, нашла широкое применение в графоманском стихотворчестве во славу усмирителей мятежа, давшем в те годы на редкость богатые плоды. Это шаблонное и незатейливое, хотя и не всегда бескорыстное сочинительство, может быть, нагляднее всего обнаружило высокую степень восприимчивости рядовых верноподданных к воздействию властной риторики. Ограничусь двумя типичными примерами. Помещик Гродненской губернии, отставной подпоручик И.П. Веймарн в январе 1865 г. поднес М.Н. Муравьеву поздравительную "оду", которая начиналась следующими строками:

Во время грустного раздора,

Когда кичливый, думный лях,

Изменник, не страшась позора,

Предательски залег в лесах;

Когда наемные убийцы

Жизнь не щадили и девицы;

Когда в Варшаве совершился

Богопреступный замысл злой

И выстрел дерзкий разразился

Над брата Царского главой…71

Связь "кичливого" шляхтича и леса, как видим, дополнительно оттенена рифмой.

Другой отставной военный, причем тоже подпоручик, А. Квашнин-Самарин весной 1863 г. счел патриотическим долгом предложить для публикации в центральной прессе свой опус под названием "Польским панам повстанцам. Мнимым либералам и патриотам". Послание звучало столь зажигательно, что Петербургский цензурный комитет, к тому моменту уже вполне настроившийся на полонофобную волну, не пропустил его, указав на избыток "оскорбительных" слов. Эти последние сплетаются у Квашнина-Самарина в целую череду символических клише:

О вы, тщеславные [в другой версии - безмозглые] поляки!

Надменный, глупый панский сброд,

Охотники до смут, до драки!

Заглохший отсталой народ!

О! Призраки веков протекших,

Фантомы рыцарей, Ягелл,

Зачем восстали, для насмешки,

Из ваших дедовских могил?

В век просвещенья и прогресса,

Дорог железных и машин

Турниры вздумали средь леса

Давать без всяких нам причин!72

Обратим внимание на то, как органично сочеталась полонофобия с прогрессистской риторикой эпохи Великих реформ. Польский мятеж, описанный в терминах "фантомной" средневековости, предстает вызовом всей новейшей европейской цивилизации, рационализму и позитивизму, что подчеркивается оппозицией леса (как места бессмысленных рыцарских турниров) и пронизавшей его железной дороги.

Эта же выразительная оппозиция была объективирована и в чрезвычайном административном мероприятии - вырубке леса вдоль полотна железных дорог на всей территории Северо-Западного края. Об устройстве таких довольно широких просек М.Н. Муравьев распорядился вскоре после вступления в генерал-губернаторскую должность в мае 1863 г. Разумеется, прежде всего преследовалась вполне утилитарная цель - обеспечить безопасность движения на открытых незадолго до того линиях, имевших стратегическое значение. Но, помимо того, расчистка пространства вдоль железной дороги заключала в себе доходчивое символическое послание: решительное вторжение в лесные пределы служило метонимией репрессий против крамольной шляхты. Не случайно Муравьев, когда до него дошли слухи о сопротивлении землевладельцев убыточному для них мероприятию, изрек по адресу лесов свирепую угрозу, как если бы это был живой враг: "Если некем будет вырубить леса, я их сожгу".73В дальнейшем сама практика подсказала, как можно усилить производимое вырубкой впечатление борьбы с панской Польшей: немалая доля поваленного леса, даже в частных владениях, даром отдавалась созванным на эту работу крестьянам.74Цивилизующее обновление ландшафта сопровождалось осязаемым благодеянием для лояльной народной массы.