
Долбилов Михаил (Воронежский государственный университет)
Полонофобия и русификация северо-западного края (1860-е гг.): метаморфозы этностереотипов
История русско-польского этнического и этнокультурного взаимовосприятия, выраженного в символических стереотипах и знаковых представлениях о «другом», имела свои собственные логику и ритм, которые не всегда совпадали с ходом развертывания политических событий. В настоящей статье речь пойдет о русских, а точнее было бы сказать – имперских стереотипах поляка-врага именно в один из самых грозных периодов военного и политического столкновения России и Польши, каким было Январское восстание (1863-1864 гг.).
Выбор сюжета, учитывая исследовательские тенденции последнего десятилетия, трудно счесть оригинальным. Тема культурной «инакости» все более овладевает умами гуманитариев, и проблематика русско-польских отношений не составляет исключения. В изучении этнофобий, особенно в регионе Восточной Европы есть, пожалуй, нечто магическое и завораживающее для исследователя. Проявления межэтнической неприязни, недоверия и ненависти – щекотливые, конфликтогенные феномены, о которых в «хорошем обществе» долгое время было принято не упоминать, а то и вовсе запрещено рассуждать. Отчасти поэтому теперь специализация в этой области стала достаточно престижна – с академической точки зрения. Само уже обращение к анализу этнофобий служит как бы намеком на наличие у ученого первоклассного методологического и интерпретативного инструментария, удостоверением его эпистемологической смелости и независимости. Не случайно «фобии» сейчас в явно большем почете, чем «филии».
В то же время весьма бурный прорыв прежнего молчания сказался на предпочтении одних аспектов этнофобий другим. Освещение в новейшей исторической литературе полонофобии в Российской империи – один из типичных примеров такого рода. Внимание историков сосредоточивается на наиболее броских манифестациях антипольского нарратива в России, прежде всего третьей четверти XIX в., на различных версиях националистической доктрины о неизбывной чуждости, цивилизационном разломе, непримиримом духовном и религиозном противостоянии русского и польского начал. Объектом изучения становятся, как правило, великолепные по исполнению публицистические тексты М.Н. Каткова, М.П. Погодина, И.С. Аксакова, Ю.Ф. Самарина и других профессиональных интеллектуалов, идеологов «русского дела». В них заключена изобретательная и откровенная аргументация постулата об историческом превосходстве России над Польшей, и с этой точки зрения подобные писания предоставляют богатый материал для осмысления истоков и самолегитимации русского национализма.1
Однако основанный на них подход к постижению полонофобии как дискурсивного процесса имеет свои недостатки. Артикулированность позиций идеологов-полонофобов обычно дает повод видеть в них «зрелое», откристаллизовавшееся воплощение массовых общественных эмоций. Не касаясь здесь сложного вопроса о том, насколько усваивалась широкой аудиторией изощренная, отмеченная индивидуальной писательской манерой риторика Самарина или Каткова (и о том, можно ли толковать буквально, принимать за чистую монету декларации об абсолютной чуждости поляков русским), подчеркну, что вербальная репрезентация этностереотипа не всегда бывает самой доходчивой и выпуклой. Этностереотип может и должен быть исследован в других своих ипостасях – в поведенческих схемах, например, публичных жестах по отношению к «другому», в символически окрашенных административных акциях, не говоря уже о его визуальном воплощении в изобразительном искусстве, сценических постановках. Мне представляется, что лишь через выявление взаимосвязей этих различных граней образа «другого» может быть раскрыт собственно процесс этностереотипизации, с его спадами и подъемами.
Данная задача побуждает меня ограничить объект исследования конкретными мероприятиями, повседневной практикой имперской администрации т.н. Северо-Западного края – генерал-губернаторства с центром в Вильне, состоявшего из шести литовских и белорусских губерний. (Взятый вместе с тремя губерниями Правобережной Украины, этот регион официально именовался Западным краем, а в польской традиции фигурировал как «кресы» или «забранные земли».) Спор об исконной принадлежности этих обширных земель придавал в XIX в. русско-польскому соперничеству весьма вместительное символическое измерение, в котором противостояли друг другу русские и польские (или российские и речьпосполитные) мифы о славном прошлом и желанном будущем. Впечатляющий пафос нарратива о польскости Западного края, отнюдь не зачахший после разгрома восстания 1830-1831 гг., заставлял имперскую власть мобилизовывать максимум мифотворческих способностей, так что порой рутина бюрократического управления оборачивалась трансляцией символического послания. Эту специфику администрирования применительно к служебному конвенциональному языку отметил в 1868 г. (с неодобрением, естественным в противнике крайностей русификации) министр внутренних дел П.А. Валуев: «Официальная переписка сохраняет весьма заметный литературный оттенок, - докладывал он императору накануне своей отставки в специальном меморандуме о Северо-Западном крае. – Губернаторские отчеты за 1866 год писаны тем самым языком, каким писались отчеты за 1863 и 1864-й, вслед за подавлением мятежа».2 Иными словами, риторика русскости и, в более широком смысле, ее символическая репрезентация почитались местными чиновниками – а не только столичными публицистами – за прямую обязанность даже спустя три года после усмирения восстания.
Влияние, оказанное практикой управления Северо-Западным краем, ее бюрократическими приоритетами на конструирование этнокультурной идентичности русских, на соотношение этнических, конфессиональных, социальных, региональных, даже возрастных и семейно-брачных критериев в имперском понятии о поляке, начало серьезно изучаться совсем недавно, и достигнутые результаты, в первую очередь в работах Л.Е. Горизонтова, В. Родкевича, Д. Сталюнаса, Т. Викса, обнадеживают.3Проблема полонофобии тем настоятельнее требует использования этого подхода, что именно наблюдения за административнымпроцессомрусификации, за функционированием русификаторских механизмов стимулируют пересмотр традиционного, хотя и не всегда ясно формулируемого, мнения об этностереотипах как статичном и константном слепке с этнического самосознания.
Подобной односторонностью особенно грешат культурологические исследования в области русско-польского взаимовосприятия. Среди них стоит выделить книгу А. Кемпиньского «Лях и москаль. Из истории стереотипа». Опираясь на анализ отражения стереотипов преимущественно в беллетристике и мемуарной литературе, Кемпиньский вписывает их в систему бинарных оппозиций аксиологической сферы группового сознания. В книге убедительно раскрывается взаимосвязь русско-польских авто- и гетеростереотипов (представлений о себе и представлений о другом) с образным строем мышления, с поэтикой национальной ментальности, но в то же время она демонстрирует познавательные изъяны семиотического метода. Выводы автора о том, что стереотипы были «лишь субъективным выражением ментальных представлений данной общности, вытекающих из ее внутреннего этоса и редуцированных до простейшей культурной антитезы», и др. – вряд ли могут удовлетворить историка.4Из этой картины почти полностью устраняются прихотливая динамика этнокультурных образов, их смысловая многозначность и смыслопорождающие свойства. Тот же русский образ поляка-врага, отчетливо обрисовавшийся в общественном сознании (при всей условности термина в контексте эпохи) после событий Смутного времениXVIIв., вовсе не стал впоследствии застывшим манекеном и претерпел сложную эволюцию даже за сравнительно короткий промежуток времени между двумя польскими восстаниямиXIXв.
Может быть, ярче всего динамика русской полонофобии заявила о себе вот в каком видимом парадоксе. Военно-стратегическая угроза, которой подверглась Российская империя со стороны восставших поляков в 1831 г., была страшнее, чем в 1863 г. Это соотношение не слишком изменится, если принять в расчет опасность вмешательства западноевропейских держав: в 1863 г. эта мрачная перспектива выглядела реалистичнее, чем тридцатью годами ранее, но и тогда подобные страхи в сознании имперской элиты были вполне ощутимы. (Достаточно вспомнить апокалиптическую по звучанию "Мою исповедь" Николая I.5) То, что в литературе именуется польским восстанием 1830-1831 гг., или Ноябрьским восстанием, было по сути настоящей войной, конфронтацией двух армий, с битвами, сопоставимыми по числу потерь со сражениями Отечественной войны 1812 г. Как показано в новейшем исследовании Ф. Кагана, события в Польше, наложившись на последствия турецкой кампании 1828-1829 гг., серьезно ослабили уверенность НиколаяIв людских ресурсах России и побудили императора поднять в кругу ближайших советников вопрос о коренном несовершенстве рекрутской системы комплектования армии.6В известном смысле, впечатление самодержавия от восстания 1831 г. в чем-то предвосхищало смятение, пережитое после крымского поражения.
В 1863-1864 гг. военная ситуация как таковая была гораздо благоприятнее для имперской власти. Против нее выступила не регулярная армия под командованием опытных генералов, а так называемая "партизантка", боевой единицей которой являлся, как правило, разношерстный и кое-как вооруженный отряд (по официальной терминологии, шайка или банда). Диверсионные действия этих отрядов в тылу русских войск и партизанский террор против мирного населения, конечно же, вызывали испуг и сеяли панику, но все-таки мало кто из современников считал повстанческое движение способным без европейского вмешательства нарушить территориальное единство империи.
И тем не менее, взрыв антипольских настроений в разнородных слоях русского общества, интенсивность мифотворчества (как профессионального, так и дилетантского) на тему цивилизационной вражды между Россией и Польшей оказались заметно сильнее, чем при Николае I. Кажущаяся неадекватность "русского" восприятия событий созданной поляками непосредственной угрозе расценивается нередко историками как доказательство особой агрессивности русского национализма. Так, автор недавнего польского исследования пишет о царившем в России в 1863 г. "настроении истеричного страха", который "позволял трактовать неравный бой одной из мощнейших европейских армий против ополчения интеллигентской, шляхетской и ремесленной молодежи в категориях смертельной схватки, от которой могли зависеть судьбы всей империи".7
В чем же были причины такой революции полонофобии в 1863 г.? Мне кажется неверным искать ответ на этот вопрос, исходя из представления вообще об этнических фобиях как какой-то изначально данной, самодостаточной и "исчислимой" субстанции национального менталитета, развивающейся по собственным внутренним законам, сегодня спонтанно убывающей, завтра прибывающей и т.д. Полагаю уместным процитировать здесь слова издателя «Северной пчелы» и осведомителя IIIОтделения Ф.В. Булгарина - поляка по происхождению, но верного слуги имперской власти. Еще в 1828 г., рассуждая о перспективах интеграции поляков в российский государственный организм, он высказал небесспорную, но смелую и плодотворную – по крайней мере, для позднейших исследователей – мысль: «Под именем России они [поляки] воображают себе какой-то фантом,привидение, от которого произошли все бедствия Польши, и за долг и честь почитают не любить России. … [Но] ненависть к России существует в одном воображении, есть следствием политических правил, а не сердечных побуждений».8Перефразируя, я сказал бы, что ненависть поляков к России оставляла у Булгарина впечатление некоторой искусственности, натяжки, навязчивого сценария, соблюдения обязательств поневоле.
С тем же, если не большим (что не значит полным!), основанием это замечание можно отнести к феномену, обратному польской русофобии. Это и есть та гипотеза, проверке которой посвящена данная статья. Полонофобия в имперской России будет рассмотрена как управляемый и направляемый процесс, но не самодовлеющее порождение массового сознания/подсознания. Она, как видится мне, не столько питала стихийной энергией ненависти русский национализм, сколько целенаправленно конструировалась более или менее националистически ориентированными деятелями. Мерой ее динамики предлагается считать степень чувствительности культивируемых на известный момент стереотипов поляка к социальным и политическим проблемам общеимперского масштаба.
Ниже будет освещен лишь один из аспектов подобной стратегии полонофобии - манипулирование стереотипами Польши и поляка в деятельности бюрократов и публицистов, чьей ближайшей задачей было придание имперской власти в зоне русско-польского этнокультурного фронтира более современного национального обличья, утверждение ее русскости. Я вполне осознаю, что предлагаемый ракурс анализа довольно узок и тематически и географически. Как бы то ни было, именно этот угол зрения дает возможность уловить движение столь эфемерной материи, какой были и являются этностереотипы, избегая интуитивных генерализаций и опираясь на привычные для историка первичные эмпирические источники.