- •Н.К. Кузнецова философия науки и история науки: эволюция взаимоотношений на фоне хх столетия [1]
- •Глава 1. К определению понятия «методология»
- •Глава 1. Философия науки
- •§ 2. Отношение науки к философии
- •Дж. Холтон что такое «антинаука»?
- •Часть 1. Введение в логику науки
- •Глава 1. Обзор основных проблем
- •II на пути к нормальной науке
- •X революция как изменение взгляда на мир
- •Д. Хорган
- •Глава 1
- •Глава 9 самоотдача
- •1. Фундаментальные убеждения
- •3. Целостность самоотдачи
- •IV. Природа и культура
- •VI. Естественнонаучный метод
- •VII. Природа и история
VII. Природа и история
Если мы определим понятие естественных наук так широко, что оно совпадет с понятием генерализирующих наук, то будут ли вообще возможны другие методы, кроме естественнонаучных? Наука, как мы видели, нуждается для выбора существенного в руководящем принципе. Таким именно критерием является соединение того, что общо известному множеству объектов, соединение, получаемое при помощи эмпирического сравнения, или выражение общего в форме естественного закона. Если метод этот применим одинаково к материальным и духовным явлениям, а третьей области действительности не существует, то с формальной точки зрения какие могут еще оставаться научные задачи? Понятие науки в таком случае, по-видимому, совпадает с понятием естествознания в широком значении этого слова, и всякая наука должна, по всей вероятности, стремиться к отысканию общих понятий или естественных законов, которым объекты ее подчинены. В известном смысле можно при этом сослаться и на Аристотеля.
И действительно, тот, кто классифицирует науки сообразно противоположению природы и духа, бессилен против такого утверждения; против него он не найдет ни одного убедительного аргумента, пока под духом он будет понимать психическое. Там, где из свойств душевной жизни пытаются вывести основания, делающие невозможным исследование ее по методу естественных наук, там или самое большее ссылаются на логически второстепенные отличия, не оправдывающие принципиальной формальной противоположности между естествознанием и науками о духе и основывающиеся на понятии естественных наук, взятом не в логическом смысле, или оперируют метафизическими утверждениями, которые даже в случае своей истинности для учения о методе лишены всякого значения. Духовная жизнь, например, должна быть "свободной", в противоположность к причинно обусловленной природе, и поэтому она не может быть подведена под законы, ибо понятие закономерности противоречит понятию свободы.
Подобными утверждениями можно только внести путаницу в науку. Милль был бы несомненно прав в своем утверждении, что существуют только естественные науки, если бы в этом вопросе дело действительно сводилось к свободе или причинной необходимости, ибо, основываясь на метафизическом понятии свободы, никогда нельзя будет отразить попытки подчинения эмпирически данной душевной жизни общим законам в той же мере, как и физический мир; свобода же, конечно, никогда не сможет воспрепятствовать эмпирически генерализирующему методу. Итак, как бы в частностях психология ни отличалась от физикальных наук, все-таки ее последней целью является подведение частных и индивидуальных явлений под общие понятия и по возможности установление законов. И законы психической жизни должны быть в логическом и формальном отношениях естественными законами. Психология, следовательно, с логической точки зрения есть естественная наука, и притом как в смысле различия между природой и культурой, так и в смысле генерализирующего метода. Эти вопросы разрешены уже тем фактом, что до сих пор все приобретения эмпирической психологии достигнуты ею как генерализирующей наукой о природе.
Если, таким образом, кроме естественнонаучного метода должен еще существовать другой принципиально отличный от него способ образования понятий, то (и это будет ясно здесь как при формальном, так и при материальном принципе деления) его нельзя основывать на особенностях духовной или психической жизни. Только та логика может надеяться прийти к пониманию существующих наук, которая, спокойно предоставляя психическую жизнь генерализирующему естествознанию, в то же время решительно ставит вопрос, не имеется ли, кроме основного для естественнонаучного метода принципа генерализирования, еще иная, принципиально отличная от него формальная точка зрения, которая совершенно другим образом отделяла бы существенное от несущественного. И тот, кто старается проверять свои логические теории наблюдением над действительно существующими науками, не сможет, как мне кажется, не заметить прежде всего просто факта существования в формальном отношении иного научного метода. Если факт этот не умещается в традиционную логику, то тем хуже для логики.
Есть науки, целью которых является не установление естественных законов и даже вообще не образование общих понятий; это исторические науки в самом широком смысле этого слова. Они хотят излагать действительность, которая никогда не бывает общей, но всегда индивидуальной, с точки зрения ее индивидуальности; и поскольку речь идет о последней, естественнонаучное понятие оказывается бессильным, так как значение его основывается именно на исключении им всего индивидуального как несущественного. Историки скажут об общем вместе с Гёте: "Мы пользуемся им, но мы не любим его, мы любим только индивидуальное"*, и это индивидуальное, во всяком случае поскольку подлежащий исследованию объект интересует нас как целое, они захотят также изобразить научно. Поэтому для логики, желающей не поучать, но понимать науки, ложность мнения Аристотеля, к которому примыкают почти вся современная логика и даже некоторые историки и в соответствии с которым особенное и индивидуальное не может быть введено в научное понятие, не подлежит никакому сомнению. Мы не будем пока входить в рассмотрение того, каким образом историческая наука изображает эти особенность и индивидуальность действительности, которые она исследует. То, что она видит в этом свою задачу, не должно быть отрицаемо, и из этой задачи следует исходить при изложении ее формальной сущности. Ибо все понятия о науках суть понятия задач, и логически понять науки возможно, лишь проникнув в цель, которую они себе ставят, а отсюда — в логическую структуру их метода. Метод есть путь, ведущий к цели. История не хочет генерализировать так, как это делают естественные науки. И обстоятельство это является для логики решающим.
В новейшее время эта противоположность естественнонаучного и исторического методов стала, по крайней мере с этой одной, хотя в известном смысле только отрицательной стороны, совершенно ясной. Я уже упомянул о различии закономерных и исторических наук у Пауля. Не входя в рассмотрение других попыток выяснения этого пункта, я укажу здесь только на Виндельбанда. "Номотетическому" методу естествознания он противопоставляет "идиографический" метод истории, как направленный на изображение единичного и особенного; и с тем ограничением, что номотетический метод включает в себя не только отыскание законов в строгом смысле этого слова, но также и образование эмпирически общих понятий, такое противопоставление несомненно правильно. "Действительность становится природой, если мы рассматриваем ее с точки зрения общего, она становится историей, если мы рассматриваем ее с точки зрения индивидуального". Точно таким же образом я сам пытался, с целью получения двух чисто логических понятий природы и истории, под которыми разумеются не две различные реальности, но одна и та же действительность, рассматриваемая с двух различных точек зрения, формулировать логическую основную проблему классификации наук по их методам, и в этом именно смысле я и противопоставляю генерализирующему методу естествознания индивидуализирующий метод истории.
Это различие дает нам искомый формальный принцип деления наук, и тот, кто наукознанию хочет придать действительно логический характер, должен будет основываться на этом формальном отличии. Иначе он никогда не поймет логической сущности наук. То, что существующее образование понятий действительно распадается на эти два логически противоположные направления, - - факт, о котором можно сожалеть, но который нельзя упразднить, и поэтому наукознание должно прежде всего начать именно с этой противоположности, а не с каких-либо предметных различий. Общие фразы вроде того, что вся наука — едина и что ведь не может быть нескольких истин или что история - - не "наука", потому что она не генерализирует, вряд ли принесут логике много пользы. Конечно, всем эмпирическим наукам общо то, что они дают истинные суждения, т. е. изображают только действительно существующие объекты, а не продукты фантазии. В силу этого мы имеем одну единую науку, направленную на изучение действительности. Но это, однако, относится к содержанию, а не к форме науки, и поэтому для логики, ограничивающейся научными формами, это обстоятельство представляет только само собой разумеющуюся предпосылку. Далее имеется еще ряд форм мышления, необходимых всюду, где речь идет об изображении эмпирической действительности в научных понятиях. Но не менее достоверно и то, что науки ставят себе формально отличные друг от друга цели генерализирования и индивидуализирования, вследствие чего должны существовать также формально отличающиеся друг от друга виды образования понятий, ведущие к достижению этих целей. Того, кто хочет употреблять название науки только для продуктов генерализирующего понимания действительности, "конечно, нельзя опровергнуть, ибо подобные терминологические определения лежат вообще по ту сторону истины и лжи. Но вряд ли можно утверждать, что терминология, исключающая из сферы науки сочинения Ранке и всех великих историков, особенно удачна. Скорее следовало бы, наоборот. попытаться образовать такое понятие науки, которое охватило б все, что вообще называется наукой, а для этой цели прежде всего принять во внимание тот факт, что науки не всегда характеризуются одной и той же формой естественнонаучного или генерализирующего метода.
Поясним все это сначала двумя примерами и сравним для этой цели знаменитое описание К. Э. Бэром развития цыпленка в яйце с "римскими папами XVI и XVII столетий" Ранке. В одном случае необозримое множество объектов подведено под систему общих понятий, цель которой — обладать значимостью для каждого любого экземпляра этого множества и выразить то, что повторяется всегда заново. В другом случае, наоборот, определенный, единичный ряд действительности понят таким образом, что особенность и индивидуальность каждой части действительности находят свое выражение, причем изображается именно то, чего еще никогда не бывало. Из этого различия задач необходимо вытекают логически различные средства и формы мышления. Бэр, как великий естествоиспытатель, объединяет в одно понятие то, что общо различным объектам, и продукт мышления в таком случае представляет собой общее родовое понятие. Ранке, наоборот, должен подвести каждого из своих пап под частное понятие, для чего ему надо образовать понятие с индивидуальным содержанием. Таким образом, цели и формы мышления, свойственные каждому из этих научных трудов, совершенно исключают друг друга, так что нельзя даже усомниться в принципиальном логическом различии используемых методов; но более того, эти примеры указывают нам вместе с тем еще на один пункт. Если в одном случае объекты рассматриваются с точки зрения общего или всеобщего, в другом случае, наоборот, с точки зрения особенного или индивидуального, то ясно, что здесь выражается мыслимо наибольшее логическое различие, какое только вообще может существовать между методами эмпирических наук. Третьей цели науки, которая отличалась бы от обеих указанных в логическом или формальном отношении столь же принципиально, при изображении эмпирической действительности быть не может. Наукознание должно, следовательно, будет рассматривать указанное отличие как основную формальную противоположность всякого научного образования понятий, наряду с которой прочие отличия логически второстепенны, так что, разделяя таким образом эмпирические науки, оно скажет: всякая научная деятельность образовывает либо общие, либо индивидуальные понятия, либо содержит смесь и тех, и других. Но так как смешанные формы могут быть поняты только тогда, когда поняты уже чистые формы, то наукознание и должно начинать с основных двух видов образования понятий: генерализирующего и индивидуализирующего.
Трудно предположить, чтобы кто-либо мог возразить что-нибудь против этих положений. Можно усомниться лишь в том, справедливо ли приравнивать указанное чисто формальное различие противоположности естественно-научного и исторического методов, или, напротив, слово "история" следовало бы употреблять в более тесном значении. Но и на это нетрудно найти ответ.
Всякий назовет исследование Бэра естественно-научным, и нам уже известны основания отождествления генерализирующего образования понятий с естественнонаучным. К тому же логическое употребление слова "природа" находится в соответствии с терминологией Канта, и это делает его исторически безусловно правомерным. Но не менее правомерно также и выражение "исторический метод для обозначения научных приемов, направленных на особое и индивидуальное в действительности. Когда труд Ранке о папах называют историческим исследованием, то при этом, конечно, имеют в виду также и то, что в нем трактуются духовные явления, в особенности же человеческая культурная жизнь. Но если отвлечься от этих материальных определений, что для получения чисто логического понятия необходимо сделать, то слово "исторический" все же будет иметь вполне определенное значение, именно то значение, в котором оно здесь употребляется.
Конечно, разговорная речь в этом пункте не отличается последовательностью. Говорят о "естественной истории", и выражение "история развития" стало даже обычным для таких исследований, на примере которых, как в случае с трудом Бэра о развитии цыпленка, лучше всего можно выяснить логическую сущность естественно-научного метода. Но это — исключения. Кто вообще говорит об "истории", тот думает всегда об единичном индивидуальном течении вещей, и именно в философии принято противопоставлять историческое, как особенное, природе, как общему. Историческое право представляет собой единичное индивидуальное право в противоположность естественному праву, которое общо или должно быть общо всем. Историческая религия является единичной, особой религией в противоположность естественной религии, в отношении которой предполагается, что она дается каждому человеку вместе с его общей природой. Если, далее, рационализм, рассматривающий вещи лишь постольку, поскольку появляется возможность подвести их под общие понятия, с пренебрежением говорит о "только" историческом, то он при этом точно так же отождествляет историческое с единичным и индивидуальным, и это словоупотребление встречается еще даже в философии немецкого идеализма. Но это только может быть еще одним основанием для того, чтобы отождествить историческое в логическом смысле с единичным, особым и индивидуальным. Что Кант и его преемники тоже пренебрежительно говорят о только историческом, показывает то обстоятельство, что, несмотря на громадный прогресс в историческом мышлении, сделанный ими по сравнению с эпохой Просвещения, у них имеются в лучшем случае одни только зачатки логического понимания истории.
Итак, называя индивидуализирующий метод историческим и противопоставляя его естественнонаучному, как генерализирующему, мы отнюдь не выдумываем какой-то произвольной терминологии. Напротив, там, где принимается логическое понятие природы, как его формулировал Кант, это логическое понятие истории является необходимым его дополнением, и во всяком случае только таким образом мы получаем подходящий исходный пункт для логического исследования эмпирических наук. Задачей логики является понять сначала цель истории, заключающуюся в изображении единичного и индивидуального хода деиствительности, а отсюда уже употребляемые при этом индивидуализирующие формы мышления как необходимые средства для достижения этой цели. Этого не сможет отрицать никто, кому важно уяснение всей научной деятельности. Только тот, кто, подобно представителям натурализма, создает себе произвольное и априорное понятие о науке, не ориентируясь при этом в фактически существующих науках, сможет оспаривать отождествление исторического метода с индивидуализирующим.
Риккерт Г. Науки о природе и науки о культуре. М.: Республика, 1998. С.54-78.
Н.И. Мартишина
Рациональность и научность: к определению соотношения понятий
Категория рациональности является одной из наиболее обсуждаемых в философии ХХ в., поскольку оказалась в фокусе философских дискуссий об исходном основании бытия человека. Одни исследователи видят путь выхода из экзистенциального и цивилизационного кризиса конца столетия в рационализации жизни, в переходе к управляемой социоприродной эволюции, к сознательному контролю над всеми процессами социальной и частной жизни. Другие полагают, что именно чрезмерный рационализм сциентистской, техногенной цивилизации привел ее к кризису. Но даже вне оценок рационализма и рациональности, при простой экспликации содержания соответствующих понятий мы обнаруживаем существенное различие трактовок.
В своем исходном значении, отраженном в этимологии термина, рациональное – это разумное, связанное с разумом, включающее момент рефлексии и контроля. В обыденном словоупотреблении рациональность нередко отождествляется с эффективностью, оптимизацией, целесообразностью, но это только часть содержания рассматриваемого понятия, так как, например, человек может совершить действие, оптимальное в определенной ситуации, и без участия разума, рефлекторно. Обязательными составляющими рациональности представляются различение мира внешних объектов и системы идей и их соотнесение.
Онтологическая трактовка рациональности, т. е. убежденность в упорядоченности и законосообразности всего сущего, генетически связана в истории человеческой мысли с представлением об организующей деятельности разума как такового или начала, обладающего разумностью как одним из существенных аспектов (таков античный логос). И уже здесь намечается первое ветвление трактовки рациональности, развернутое в полной мере в концепциях, включающих в качестве базовой категории понятие деятельности. На что направлена рефлексия, что является объектом рационального контроля? С одной стороны, это сам процесс деятельности, ее осуществление; с другой стороны, это ее результат. В рамках “наивного” онтологического рационализма рационален процесс, определивший становление и существование мира, а потому рациональностью обладает и сам мир, внешняя по отношению к человеку реальность.
Возможности такого подхода при анализе онтологической проблематики ограничены; но он открывает более интересные перспективы, если в поле рассмотрения оказывается человеческая деятельность (антропологическая трактовка рациональности). Одним из первых реализовал эту идею М. Вебер, выделивший в своих исследованиях деятельности четыре ее типа: два нерациональных – аффективный и традиционный и два рациональных – ценностный, в фундаменте которого лежит сознательная вера, и целевой, связанный со свободным выбором целей и соответствующих средств. Различаются, таким образом, целерациональное действие, связанное с оценкой избираемой цели в соотнесении ее с общими ориентациями человека, и далее – с выбором средств для реализации данной цели, со специальной постановкой вопроса о степени их адекватности и возможных побочных результатах, и ценностно-рациональное действие, основанное на вере в безусловную ценность определенного поведения с нравственной, эстетической и тому подобных точек зрения вне зависимости от того, к чему конкретно оно приведет. Представляется, что можно оценить ценностную рациональность как рефлексию в первую очередь над процессом, целевую – как рефлексию над результатом деятельности. Классическая трактовка рациональности была существенно изменена в ХХ в., когда обнаружились отнюдь не автоматический характер следования ценностной и целевой рациональности друг за другом, возможность противоречия между ними.
Если основными формами определенности рациональности являются рациональность процесса и рациональность результата, то объединяет эти подходы, является инвариантным механизмом установления рациональности или нерациональности оцениваемого действия и результата сам принцип существования некоторых стандартов, рамок, нормативов или границ, с которыми производится сопоставление.
Исторически при анализе категории рациональности внимание всегда акцентировалось на том, какими конкретно должны быть эти стандарты, причем каждый из выдвигавшихся критериев рациональности впоследствии обнаруживал свою ограниченность. Так, в философии Гегеля критиковался логицизм, основанный на традиционном аристотелизме, а потом критиковалась и гегелевская диалектика в качестве универсальной логики. Эталон рациональности как последовательного восхождения к строгому знанию на основе строго установленных фактов был вытеснен современным представлением о многоуровневости процессов понимания и интерпретации и о неоднозначности связей между уровнями, вместо норматива динамически точного знания – отказ от требования доскональной определенности. По-видимому, любое аксиологическое и антропологическое очерчивание границ рациональной деятельности также будет иметь свои пределы. Поэтому существенным моментом в изменении понимания рациональности на современном этапе будет признание принципиальной относительности рациональности.
Рациональность как таковая относительна в первую очередь к типу культуры. Радикальное различие между западной и восточной рациональностью определяется тем, что принципиально различны западная и восточная концепции соотношения реальностей, – как отмечает К. Юнг, “Восток исходит из реальности психического как главного и уникального свойства сущего” [1]. Характер соотношения реальностей в восточной традиции обусловлен отсутствием четкой демаркационной линии даже на уровне постановки соответствующей проблемы: “я”, мир человеческой души не противопоставляется внешнему миру как отличная от него реальность, а напротив, вся духовная практика направлена на преодоление разделенности, на осознание и достижение единства человека с бытием. Отсюда и особенность трактовки ключевого для рациональности понятия разума: продолжая свое исследование, Юнг показывает, что “разум, как его понимают на Востоке, скорее относится к бессознательному, чем к разуму в нашем понимании (т. е. так или иначе отождествляемому с сознанием)” [2]. Речь идет о том, что разум в восточной традиции отнюдь не отождествляется с абстрактно-логическим мышлением, в основе же исследования мира лежит не причинный анализ и индуктивный синтез, а иные познавательные механизмы. Понимание выражается не в мировоззрении, а в мировосприятии, которое является целостным не в завершающем синтезе, а на всех этапах своего развертывания.
Мы видели, что рациональность раскрывается через установление соответствий. Восточный тип рациональности, с одной стороны, априорно устанавливает некоторые соответствия, являющиеся для западного типа предметом специальной рефлексии. Так, предзадано единство человека и среды его обитания: человек не противостоит космическому полю деятельности как активное, творящее начало, наместник Демиурга, а созерцает окружающую гармонию и вписывается в нее. Отсюда структурное соответствие (в противоположность западной противоречивости) естественного и искусственного, первой природы и второй природы, природы и общества, технологической среды обитания и личностно-эмоциональной сферы. Противополагаемая западному активизму философия недеяния определяет единство предпринимаемого действия и имманентных его объекту закономерностей: правильное действие продолжает и мягко подталкивает естественные процессы в желательном направлении, а не идет вразрез с ними. В результате практически не возникает проблемы соотношения цели и средств, – средства могут быть лишь развернутым выражением цели.
С другой стороны, некоторые соответствия, периферийные для западного типа рациональности, в восточном типе оказываются значимыми. Это проблема внутренней рациональности выразительных средств языка, поскольку в иероглифической письменности символ и образ оказываются слитыми, иероглиф изобразителен и обладает внутренним смыслом. Это проблема адекватности содержания знания образу жизни и фигуре наставника, поскольку безлично-объективированная форма знания исключена. Это проблема понимания, внутреннего содержания рациональности как интерсубъективного, а не транслирующегося через уровень всеобщего процесса. Наконец, одним из моментов рефлексии по поводу рациональности является соотношение двух рядов, которые выше в соответствии с западным (веберовским) разделением характеризовались как две различные формы рациональности, – норм процесса деятельности и ценностного содержания результата. Западная традиция ищет внутреннюю рациональность каждого из них, их соответствие собственным эталонам; восточная соотносит их между собой, рассматривая любое деяние как аксиологически окрашенное, а познание и нравственное совершенствование – как две стороны единого процесса.
Уже сказанное позволяет говорить о содержательной глубине понятия “тип рациональности мышления” (иными словами, рассуждение о рациональности как таковой неизбежно носит абстрактный и ограниченный характер). М.А. Мамонова трактует это понятие следующим образом: “Конкретный каркас оснований, норм и установок, определяющий целостность человеческой материальной и духовной жизнедеятельности, на котором она зиждется и в русле которого она протекает” [3]. Но данное понятие имеет и иные области референции.
Рациональность относительна не только к типу культуры, но и к эпохе. Здесь актуальной оказывается главная мысль сторонников социокультурного подхода к исследованию науки: для понимания внутренних интенций научной концепции необходимо не сравнивать ее с концепцией, имевшей место ранее (ньютоновская механика, например, не является продолжением физики импетуса), а рассматривать в единстве с религиозными, художественными, политическими течениями эпохи. Это возможно и информативно именно потому, что существуют некоторые единые для данного исторического периода “правила игры”, т. е. когнитивные и некогнитивные ценностные ориентации, господствующий стиль мышления и деятельности. Классические примеры – формирование экспериментально-индуктивного естествознания в контексте отношения к природе не как к “храму”, а как к “мастерской”, утвердившегося в эпоху раннего капитализма, и идея относительности основных механических свойств, перекликающаяся с плюрализацией стандартов в литературе, искусстве (модернизм, атональная музыка), обнаружением качественного своеобразия и несводимости друг к другу типов общественной жизни и т. д. В структуру рациональности включаются ценностные ориентации (глубинный уровень), способы обоснования, доказательства, объяснения, эталоны деятельности (содержательный уровень), навыки и приемы, методики, а также средства их трансляции, способы описания (уровень внешней формы). Все эти феномены обнаруживают конкретно-исторический характер, меняются от эпохи к эпохе.
Наконец, в гносеологическом аспекте рациональность относительна к виду знания. Речь идет о видах концептуального знания, существующих наряду с наукой. В художественном, религиозном, мифологическом знании используются специфические познавательные средства и действуют особые логические законы. В каждом из этих видов знания существует нормативность и выделяются некоторое “ядерное знание” (совокупность концепций, представлений, гносеологических образов вообще, в наибольшей степени соответствующих эталонам), а также периферийная сфера, в которой степень соответствия нормативам снижена (для религии это совокупность ересей, для искусства – авангардные течения и т.д.). Это означает, что можно говорить о мифологической, религиозной и тому подобной рациональности как о соответствии определенным конкретным образцам и стандартам. Такая рациональность относительна: мифологема, рациональная в системе координат мифомышления как отвечающая его канонам, иррациональна с точки зрения науки, но и научный концепт может быть оценен как иррациональный при взгляде на него извне, с платформы иного вида знания. Внутренняя нормативность каждого вида знания предполагает как установление правил и стандартов деятельности, так и определение форм и рамок ожидаемых результатов, характера и степени их соответствия ценностям человеческого существования. Например, в религиозном познании это система базовых положений, принятые способы аргументации и интерпретации, сопряжение повествовательного и назидательного планов. Таким образом, обе составляющие рациональности присутствуют в каждом виде познания, нормативность является достаточно жесткой.
Все сказанное представляет проблему научной рациональности в новом ракурсе. Начиная с эпохи Просвещения понятия рациональности и научности едва ли не отождествлялись, поскольку не подвергалось сомнению, что рациональное начало реализуется наиболее полно в науке, прежде всего в естествознании. В кристаллизованном виде эта позиция проявилась в логическом позитивизме, отождествившем ненаучное и не имеющее смысла. Всякое сопротивление сциентизму выглядело как прорыв иррационализма и вызывало ответную реакцию в качестве такового.
Наиболее существенное изменение взгляда на научную рациональность состоит в том, что она более не воспринимается как единственно возможная или эталонная рациональность, а выступает как один из видов рациональности, обращенный к соответствующей нормативной системе. Это сразу же подводит нас к вопросу о том, каковы же ее нормативы.
Прежде всего следует снять вопрос о рациональности науки как о соответствии определенным содержательным постулатам, парадигме, – это защита от догматизации, которая привела бы как раз к утрате рациональности. Одним из первых, кто обратился к проблеме специфики научного познания, был И. Кант. Пользуясь его терминологией, можно было бы сказать, что рациональность науки заключена не в априорных категориях рассудка (исходных содержательных основаниях научного исследования), а в характеристиках самого исследования, – в качестве таковых Кант называет всеобщность и необходимость. Иными словами, современная наука рациональна не в силу эволюционизма, синергетизма, интегратизма, холизма и т. д. – все это лишь способы реализации определяющих ее характеристик, соответствующих современной картине мира. Она рациональна как процесс исследования, соответствующий четко определенным нормам и правилам: “науку отличает от ненауки не то, чем занят ученый... а как он этим занят” [4]. Точно так же наука рациональна не в выборе объекта исследования, и это можно сравнить с пониманием специфики философии: поверхностный взгляд свяжет ее с определенным набором проблем, более углубленное изучение поставит на первое место способ их решения и позволит сказать, например, что философствовать – значит сомневаться. Разумеется, наука включает в круг своего рассмотрения не любые (в том числе вымышленные) объекты, но это не самостоятельная ее особенность, а лишь следствие фундаментальных нормативов научной деятельности.
Главными когнитивными ориентациями, определяющими характер научного способа познания и задающими стандарт его рациональности, являются при таком подходе
– стремление к обоснованности;
– тенденция к объективности, объективизм как примат объективной истины, ориентация на достижение знания, адекватного предмету, свобода от личных предпочтений и субъективных моментов, «антисентиментализм»;
– стремление к систематичности, забота о внутренней согласованности знания, понимание важности логических способов оценки концепции (в том числе использование критериальной функции логической противоречивости), требование строгой определенности и точности терминологии, формулировок, смысловых переходов;
– ориентация на всеобщность выводов и универсализм;
– выход на теоретико-абстрактный уровень осмысления реальности, конструирование теоретического мира абстрактных объектов;
– методизм и методологизм, убежденность в необходимости специальных методов производства нового знания, внимание к методам, четкое представление о сфере объектной референции, возможностях и познавательных границах каждого метода.
Система когнитивных ценностей как ориентиров научного исследования дополняется системой нравственных нормативов деятельности ученого – своеобразным “нравственным кодексом”, который Р. Мертон назвал “этосом науки”. Сам Мертон включил в его состав универсализм, понимаемый в данном контексте как требование объективности знания и необходимости отвлекаться от всего личного при получении и оценке результатов исследования; коммунальность как принадлежность полученных результатов всему научному сообществу, право каждого на истину; незаинтересованность как приоритет бескорыстного стремления к истине, свободу ученого от амбициозных, прагматических мотивов; организованный скептицизм как требование доказательности и относительность уважения к авторитетам, необходимость разработки специальных процедур реализации данного требования. Мертоновский “кодекс чести ученого” (как, вероятно, любой подобный кодекс) несколько утопичен, но играет свою роль в качестве эталонной системы ценностей в науке (что, между прочим, определяет различие между наукой как таковой и “тем, чем занимаются ученые”).
Если нормативы рациональности науки как деятельности, направляемой определенной системой ценностей, уже обрисованы в методологии хотя бы на таком уровне, то целевая рациональность, антропологическая размерность науки пока видятся совершенно открытой проблемой. В традиционной модели науки как незаинтересованного стремления к истине и антисентиментального предприятия вообще нет места для введения антропологических параметров ее рационализации. В то же время, идея познания как нравственного самосовершенствования выглядит чересчур архаичной, а прагматическая концепция науки как утилитарного знания явно не соответствует ее социальному статусу, чрезмерно сужая поле актуально приемлемых научных исследований и делая проблематичным определение перспективных направлений роста. Что же может определить антропологическую рациональность науки?
Пафос новой системы координат, с которой начинает соотноситься наука, наиболее полно выражен в идеологии “финализации науки”, появившейся как проект, разрабатываемый штарнбергской группой, и приобретшей в последнее время широкое звучание. Идея здесь такова: если традиционно развитие научного знания определялось собственной логикой движения мысли, а социальные факторы оказывали на него лишь опосредованное воздействие, то в настоящее время общественное (экономическое и даже политическое) влияние на формирование проблематики и средств познания выходит на первый план. Финализация – это определение перспектив развития науки путем выдвижения крупных социально значимых задач, решения которых ожидает от науки общество, “это процесс, в котором внешние по отношению к науке цели становятся ведущими в развитии теории” [5]. Куновское описание динамики науки: допарадигмальная стадия, периоды нормальной науки, научные революции – выглядит с этой точки зрения как “малый цикл”, который должен быть дополнен глобальной триадой: допарадигмальная стадия (когда идет поиск объяснения), парадигмальная (когда основа объяснения есть и происходят актуализация и осуществление возможностей объяснения, заложенных в базовых принципах) и постпарадигмальная, или функциональная (когда базовые объяснения уже получены и руководящую роль в дальнейшем развитии научной мысли должны играть внешние стимулы). По-видимому, финализация науки должна рассматриваться как значимая тенденция в ее развитии на современном этапе и одно из ключевых направлений конституирования ее рациональности.
Примечания
1. Юнг К.Г. Различие восточного и западного мышления // Филос. науки. – 1988. – № 10. – С. 95.
2. Там же. – С. 97.
3. Мамонова М.А. Запад и Восток: традиции и новации рационального мышления. – М., 1991. – С. 58.
4. Сухотин А.К. Превратности научных идей. – М., 1991. – С. 25.
5. Ценности познания и гуманизация науки. – М., 1992. – С. 30.
Мартишина Н.И. Рациональность и научность: к определению соотношения понятий // http://www.philosophy.nsc.ru/journals/philscience/8_00/03_Mart.htm
П. Рикёр
ГЕРМЕНЕВТИКА И МЕТОД СОЦИАЛЬНЫХ НАУК
Основная тема моей лекции состоит в следующем: я хотел бы рассмотреть совокупность социальных наук с точки зрения конфликта методов, местом рождения которого является теория текста, подразумевая при этом под текстом объединенные или структурированные формы дискурса (discours), зафиксированные материально и передаваемые посредством последовательных операций прочтения. Таким образом, первая часть моей лекции будет посвящена герменевтике текста, а вторая — тому, что я назвал бы, в целях исследования, герменевтикой социального действия.
Герменевтика текста
Я начну с определения герменевтики: под герменевтикой я понимаю теорию операций понимания в их соотношении с интерпретацией текстов; слово «герменевтика» означает не что иное, как последовательное осуществление интерпретации. Под последовательностью я подразумеваю следующее: если истолкованием называть совокупность приемов, применяемых непосредственно к определенным текстам, то герменевтика будет дисциплиной второго порядка, применяемой к общим правилам истолкования. Таким образом, нужно установить соотношение между понятиями интерпретации и понимания. Следующее наше определение будет относиться к пониманию как таковому. Под пониманием мы будем иметь в виду искусство постижения значения знаков, передаваемых одним сознанием и воспринимаемых другими сознаниями через их внешнее выражение (жесты, позы и, разумеется, речь). Цель понимания — совершить переход от этого выражения к тому, что является основной интенцией знака, и выйти вовне через выражение. Согласно Дильтею, виднейшему после Шлейермахера теоретику герменевтики, операция понимания становится возможной благодаря способности, которой наделено каждое сознание, проникать в другое сознание не непосредственно, путем «пере-живания» (re-vivre), а опосредованно, путем воспроизведения творческого процесса исходя из внешнего выражения; заметим сразу, что именно это опосредование через знаки и их внешнее проявление приводит в дальнейшем к конфронтации с объективным методом естественных наук. Что же касается перехода от понимания к интерпретации, то он предопределен тем, что знаки имеют материальную основу, моделью которой является письменность. Любой след или отпечаток, любой документ или памятник, любой архив могут быть письменно зафиксированы и зовут к интерпретации. Важно соблюдать точность в терминологии и закрепить слово «понимание» за общим явлением проникновения в другое сознание с помощью внешнего обозначения, а слово «интерпретация» употреблять по отношению к пониманию, направленному на зафиксированные в письменной форме знаки.
Именно это расхождение между пониманием и интерпретацией порождает конфликт методов. Вопрос состоит в следующем: не должно ли понимание, чтобы сделаться интерпретацией, включать в себя один или несколько этапов того, что в широком смысле можно назвать объективным, или объективирующим, подходом? Этот вопрос сразу же переносит нас из ограниченной области герменевтики текста в целостную сферу практики, в которой действуют социальные науки.
Интерпретация остается некой периферией понимания, и сложившееся отношение между письмом и чтением своевременно напоминает об этом: чтение сводится к овладению читающим субъектом смыслами, заключенными в тексте; это овладение позволяет ему преодолеть временное и культурное расстояние, отделяющее его от текста, таким образом, что при этом читатель осваивает значения, которые по причине существующей между ним и текстом дистанции были ему чужды. В этом крайне широком смысле отношение «письмо — чтение» может быть представлено как частный случай понимания, осуществляемого посредством проникновения в другое сознание через выражение.
Такая односторонняя зависимость интерпретации от понимания как раз и была долгое время великим соблазном герменевтики. В этом отношении Дильтей сыграл решающую роль, терминологически зафиксировав хорошо известную противоположность слов «понимать» (comprendre) и «объяснять» (expliquer) (verstehen vs. erklaren). На первый взгляд мы действительно стоим перед альтернативой: либо одно, либо другое. На самом же деле речь здесь не идет о конфликте методов, так как, строго говоря, методологическим можно назвать лишь объяснение. Понимание может в лучшем случае требовать приемов или процедур, применяемых тогда, когда затрагивается соотношение целого и части или значения и его интерпретации; однако как бы далеко ни вела техника этих приемов, основа понимания остается интуитивной по причине изначального родства между интерпретатором и тем, о чем говорится в тексте.
Конфликт между пониманием и объяснением принимает форму истинной дихотомии с того момента, как начинают соотносить две противостоящие друг другу позиции с двумя различными сферами реальности: природой и духом. Тем самым противоположность, выраженная словами «понимать — объяснять», восстанавливает противоположность природы и духа, как она представлена в так называемых науках о духе и науках о природе. Можно схематично изложить эту дихотомию следующим образом: науки о природе имеют дело с наблюдаемыми фактами, которые, как и природа, со времен Галилея и Декарта подвергаются математизации; далее идут процедуры верификации, определяющиеся в основе своей фальсифицируемостью гипотез (Поппер); наконец, объяснение является родовым термином для трех различных процедур: генетического объяснения, опирающегося на предшествующее состояние; материального объяснения, опирающегося на лежащую в основании систему меньшей сложности; структурного объяснения через синхронное расположение элементов или составляющих частей. Исходя из этих трех характеристик наук о природе, науки о духе могли бы произвести следующие почленные противопоставления: открытым для наблюдения фактам противопоставить знаки, предложенные для понимания; фальсифицируемости противопоставить симпатию или интропатию; и наконец, что может быть особенно важно, трем моделям объяснения (каузальной, генетической, структурной) противопоставить связь (Zusammenhang), посредством которой изолированные знаки соединяются в знаковые совокупности (лучшим примером здесь является построение повествования).
Именно эта дихотомия была поставлена под вопрос с момента рождения герменевтики, которая всегда в той или иной степени требовала объединять в одно целое свои собственные взгляды и позицию своего оппонента. Так, уже Шлейермахер стремился соединить филологическую виртуозность, свойственную эпохе просвещения, с гениальностью романтиков. Точно так же несколько десятилетий спустя испытывал трудности Дильтей, особенно в своих последних произведениях, написанных под влиянием Гуссерля: с одной стороны, усвоив урок «Логических исследований» Гуссерля, он стал акцентировать объективность значений по отношению к психологическим процессам, порождающим их; с другой стороны, он был вынужден признать, что взаимосвязь знаков придает зафиксированным значениям повышенную объективность. И тем не менее различие между науками о природе и науками о духе не было поставлено под сомнение.
Все изменилось в XX веке, когда произошла семиологическая революция и началось интенсивное развитие структурализма. Для удобства можно исходить из обоснованной Соссюром противоположности, существующей между языком и речью; под языком следует понимать большие фонологические, лексические, синтаксические и стилистические совокупности, которые превращают единичные знаки в самостоятельные ценности внутри сложных систем независимо от их воплощения в живой речи. Однако противопоставление языка и речи привело к кризису внутри герменевтики текстов только по причине явного перенесения установленной Соссюром противоположности на различные категории зафиксированной речи. И все же можно сказать, что пара «язык — речь» опровергла основной тезис дильтейевской герменевтики, согласно которому любая объяснительная процедура исходит из наук о природе и может быть распространена на науки о духе лишь по ошибке или небрежности, и, стало быть, всякое объяснение в области знаков должно считаться незаконным и рассматриваться в качестве экстраполяции, продиктованной натуралистической идеологией. Но семиология, примененная к языку вне зависимости от ее функционирования в речи, относится как раз к одной из модальностей объяснения, о которых речь шла выше, — структурного объяснения.
Тем не менее распространение структурного анализа на различные категории письменного дискурса (discours ecrits) привело к окончательному краху противопоставления понятий «объяснять» и «понимать». Письмо является в этом отношении неким значимым рубежом: благодаря письменной фиксации совокупность знаков достигает того, что можно назвать семантической автономией, то есть становится независимой от рассказчика, от слушателя, наконец, от конкретных условий продуцирования. Став автономным объектом, текст располагается именно на стыке понимания и объяснения, а не на линии их разграничения.
Но если интерпретация больше не может быть понята без этапа объяснения, то объяснение не способно сделаться основой понимания, составляющей суть интерпретации текстов. Под этой неустранимой основой я подразумеваю следующее: прежде всего, формирование максимально автономных значений, рождающихся из намерения обозначать, которое является актом субъекта. Затем — существование абсолютно неустранимой структуры дискурса как акта, посредством которого кто-либо говорит что-либо о чем-либо на основе кодов коммуникации; от этой структуры дискурса зависит отношение «обозначающее — обозначаемое — соотносящее» — словом, все то, что образует основу всякого знака. Кроме того, наличие симметричного отношения между значением и рассказчиком, а именно отношения дискурса и воспринимающего его субъекта, то есть собеседника или читателя. Именно к этой совокупности различных характеристик прививается то, что мы называем многообразием интерпретаций, составляющим суть герменевтики. В действительности текст всегда есть нечто большее, чем линейная последовательность фраз; он представляет собой структурированную целостность, которая всегда может быть образована несколькими различными способами. В этом смысле множественность интерпретаций и даже конфликт интерпретаций являются не недостатком или пороком, а достоинством понимания, образующего суть интерпретации; здесь можно говорить о текстуальной полисемии точно так же, как говорят о лексической полисемии.
Поскольку понимание продолжает конституировать неустранимую основу интерпретации, можно сказать, что понимание не перестает предварять, сопутствовать и завершать объяснительные процедуры. Понимание предваряет объяснение путем сближения с субъективным замыслом автора текста, оно создается опосредованно через предмет данного текста, то есть мир, который является содержанием текста и который читатель может обжить благодаря воображению и симпатии. Понимание сопутствует объяснению в той мере, в которой пара «письмо — чтение» продолжает формировать область интерсубъективной коммуникации и в этом качестве восходит к диалогической модели вопроса и ответа, описанной Коллингвудом и Гадамером. Наконец, понимание завершает объяснение в той мере, в которой, как об этом уже упоминалось выше, оно преодолевает географическое, историческое или культурное расстояние, отделяющее текст от его интерпретатора. В этом смысле следует заметить по поводу того понимания, которое можно назвать конечным пониманием, что оно не уничтожает дистанцию через некое эмоциональное слияние, оно скорее состоит в игре близости и расстояния, игре, при которой посторонний признается в качестве такового даже тогда, когда обретается родство с ним.
В заключение этой первой части я хотел бы сказать, что понимание предполагает объяснение в той мере, в которой объяснение развивает понимание. Это двойное соотношение может быть резюмировано с помощью девиза, который я люблю провозглашать: больше объяснять, чтобы лучше понимать.
От герменевтики текста к герменевтике социального действия
Я не думаю, что ограничу содержание моей лекции, если буду рассматривать проблематику социальных наук сквозь призму практики. В самом деле, если возможно в общих словах определить социальные науки как науки о человеке и обществе и, следовательно, отнести к этой группе такие разнообразные дисциплины, которые располагаются между лингвистикой и социологией, включая сюда исторические и юридические науки, то не будет неправомочным по отношению к этой общей тематике распространение ее на область практики, которая обеспечивает взаимодействие между индивидуальными агентами и коллективами, а также между тем, что мы называем комплексами, организациями, институтами, образующими систему.
Прежде всего я хотел бы указать, благодаря каким свойствам действие, принимаемое в качестве оси в отношениях между социальными науками, требует предпонимания (precomprehension), сопоставимого с предварительным знанием, полученным в результате интерпретации текстов. Далее я буду говорить о том, благодаря каким свойствам это предпонимание обращается к диалектике, сопоставимой с диалектикой понимания и объяснения в области текста.
Предпонимание в поле практики
Я хотел бы выделить две группы феноменов, из которых первая относится к идее значения, а вторая — к идее интеллигибельное.
а) В первую группу будут объединены феномены, позволяющие говорить о том, что действие может быть прочитанным.
Действие несет в себе изначальное сходство с миром знаков в той мере, в какой оно формируется с помощью знаков, правил, норм, короче говоря — значений. Действие является преимущественно деянием говорящего человека. Можно обобщить перечисленные выше характеристики, употребляя не без осторожности термин «символ» в том смысле слова, который представляет собой нечто среднее между понятием аббревиатурного обозначения (Лейбниц) и понятием двойного смысла (Элиаде). Именно в этом промежуточном смысле, в котором уже трактовал данное понятие Кассирер в своей «Философии символических форм», можно говорить о действии как о чем-то неизменно символически опосредованном (здесь я отсылаю к «Интерпретации культуры» Клиффорда Гирца)1. Эти символы, рассматриваемые в самом широком значении, остаются имманентными действию, непосредственное значение которого они конституируют; но они могут конституировать и автономную сферу представлений культуры: они, следовательно, выражены вполне определенно в качестве правил, норм и т. д. Однако если они имманентны действию или если они образуют автономную сферу представлений культуры, то эти символы относятся к антропологии и социологии в той мере, в какой акцентируется общественный характер этих несущих значение образований: «Культура является общественной потому, что таковым является значение» (К. Гирц). Следует уточнить: символизм не коренится изначально в головах, в противном случае мы рискуем впасть в психологизм, но он, собственно, включен в действие.
Другая характерная особенность: символические системы благодаря своей способности структурироваться в совокупности значений имеют строение, сопоставимое со строением текста. Например, невозможно понять смысл какого-либо обряда, не определив его место в ритуале как таковом, а место ритуала — в контексте культа и место этого последнего — в совокупности соглашений, верований и институтов, которые создают специфический облик той или иной культуры. С этой точки зрения наиболее обширные и всеохватывающие системы образуют контекст описания для символов, относящихся к определенному ряду, а за его пределами — для действий, опосредуемых символически; таким образом, можно интерпретировать какой-либо жест, например поднятую руку, то как голосование, то как молитву, то как желание остановить такси и т. п. Эта «пригодность-для» (valoir-pour) позволяет говорить о том, что человеческая деятельность, будучи символически опосредованной, прежде чем стать доступной внешней интерпретации, складывается из внутренних интерпретаций самого действия; в этом смысле сама интерпретация конституирует действие.
Добавим последнюю характерную особенность: среди символических систем, опосредующих действие, есть такие, которые выполняют определенную нормативную функцию, и ее не следовало бы слишком поспешно сводить к моральным правилам: действие всегда открыто по отношению к предписаниям, которые могут быть и техническими, и стратегическими, и эстетическими, и, наконец, моральными. Именно в этом смысле Питер Уинч (Winch) говорит о действии как о rule-governd behaviour (регулируемое нормами поведение). К. Гирц любит сравнивать эти «социальные коды» с генетическими кодами в животном мире, которые существуют лишь в той мере, в какой они возникают на своих собственных руинах.
Таковы свойства, которые превращают действие, поддающееся прочтению, в квазитекст. Далее речь пойдет о том, каким образом совершается переход от текста — текстуры действия — к тексту, который пишется этнологами и социологами на основе категорий, понятий, объясняющих принципов, превращающих их дисциплину в науку. Но сначала нужно обратиться к предшествующему уровню, который можно назвать одновременно пережитым и значащим; на данном уровне осуществляется понимание культурой себя самой через понимание других. С этой точки зрения К. Гирц говорит о беседе, стремясь описать связь, которую наблюдатель устанавливает между своей собственной достаточно разработанной символической системой и той системой, которую ему преподносят, представляя ее глубоко внедренной в сам процесс действия и взаимодействия.
б) Но прежде чем перейти к опосредующей роли объяснения, нужно сказать несколько слов о той группе свойств, благодаря которым возможно рассуждать об интеллигибельности действия. Следует отметить, что агенты, вовлеченные в социальные взаимодействия, располагают в отношении самих себя описательной компетенцией, и внешний наблюдатель на первых порах может лишь передавать и поддерживать это описание; то, что наделенный речью и разумом агент может говорить о своем действии, свидетельствует о его способности со знанием дела пользоваться общей концептуальной сетью, отделяющей в структурном плане действие от простого физического движения и даже от поведения животного. Говорить о действии — о своем собственном действии или о действиях других — значит сопоставлять такие термины, как цель (проект), агент, мотив, обстоятельства, препятствия, пройденный путь, соперничество, помощь, благоприятный повод, удобный случай, вмешательство или проявление инициативы, желательные или нежелательные результаты.
В этой весьма разветвленной сети я рассмотрю только четыре полюса значений. Вначале — идею проекта, понимаемого как мое стремление достигнуть какой-либо цели, стремление, в котором будущее присутствует иначе, чем в простом предвидении, и при котором то, что ожидается, не зависит от моего вмешательства. Затем — идею мотива, который в данном случае является одновременно и тем, что приводит в действие в квазифизическом смысле, и тем, что выступает в качестве причины действия; таким образом, мотив вводит в игру сложное употребление слов «потому что» как ответ на вопрос «почему?»; в конечном счете ответы располагаются, начиная с причины в юмовском значении постоянного антицедента вплоть до основания того, почему что-либо было сделано, как это происходит в инструментальном, стратегическом или моральном действии. В-третьих, следует рассматривать агента как того, кто способен совершать поступки, кто реально совершает их так, что поступки могут быть приписаны или вменены ему, поскольку он является субъектом своей собственной деятельности. Агент может воспринимать себя в качестве автора своих поступков или быть представленным в этом качестве кем-либо другим, тем, кто, например, выдвигает против него обвинение или взывает к его чувству ответственности. И в-четвертых, я хотел бы, наконец, отметить категорию вмешательства или инициативы, имеющую важное значение; так, проект может быть или не быть реализован, действие же становится вмешательством или инициативой лишь тогда, когда проект уже вписан в ход вещей; вмешательство или инициатива делается значимым явлением по мере того, как заставляет совпасть то, что агент умеет или может сделать, с исходным состоянием закрытой физической системы; таким образом, необходимо, чтобы, с одной стороны, агент обладал врожденной или приобретенной способностью, которая является истинной «способностью делать что-либо» (pouvoir-faire), и чтобы, с другой стороны, этой способности было суждено вписаться в организацию физических систем, представляя их исходные и конечные состояния.
Как бы ни обстояло дело с другими элементами, составляющими концептуальную сеть действия, важно то, что они приобретают значение лишь в совокупности или, скорее, что они складываются в систему интерзначений, агенты которой овладевают такой способностью, когда умение привести в действие какой-либо из членов данной сети является вместе с тем умением привести в действие совокупность всех остальных членов. Эта способность определяет практическое понимание, соответствующее изначальной интеллигибельности действия.
От понимания к объяснению в социальных науках
Теперь можно сказать несколько слов об опосредованиях, благодаря которым объяснение в социальных науках идет параллельно тому объяснению, которое формирует структуру герменевтики текста.
а) В действительности здесь возникает та же опасность воспроизведения в сфере практики дихотомий и, что особенно важно подчеркнуть, тупиков, в которые рискует попасть герменевтика. В этом отношении знаменательно то, что данные конфликты дали о себе знать именно в той области, которая совершенно не связана с немецкой традицией в герменевтике. В действительности оказывается, что теория языковых игр, которая была развита в среде поствитгенштейнианской мысли, привела к эпистемологической ситуации, похожей на ту, с которой столкнулся Дильтей. Так, Элизабет Анкомб в своей небольшой работе под названием «Интенция»2 (1957) ставит целью обоснование недопустимости смешения тех языковых игр, в которых прибегают к понятиям мотива или интенции, и тех, в которых доминирует юмовская казуальность. Мотив, как утверждается в этой книге, логически встроен в действие в той мере, в которой всякий мотив является мотивом чего-либо, а действие связано с мотивом. И тогда вопрос «почему?» требует для ответа двух типов «потому что»: одного, выраженного в терминах причинности, а другого — в форме объяснения мотива. Иные авторы, принадлежащие к тому же направлению мысли, предпочитают подчеркивать различие между тем, что совершается, и тем, что вызывает совершившееся. Что-нибудь совершается, и это образует нейтральное событие, высказывание о котором может быть истинным или ложным; но вызвать совершившееся — это результат деяния агента, вмешательство которого определяет истинность высказывания о соответствующем деянии.
Мы видим, насколько эта дихотомия между мотивом и причиной оказывается феноменологически спорной и научно необоснованной. Мотивация человеческой деятельности ставит нас перед очень сложным комплексом явлений, расположенных между двумя крайними точками: причиной в смысле внешнего принуждения или внутренних побуждений и основанием действия в стратегическом или инструментальном плане. Но наиболее интересные для теории действия человеческие феномены находятся между ними, так что характер желательности, связанный с мотивом, включает в себя одновременно и силовой, и смысловой аспекты в зависимости от того, что является преобладающим: способность приводить в движение или побуждать к нему либо же потребность в оправдании. В этом отношении психоанализ является по преимуществу той сферой, где во влечениях сила и смысл смешиваются друг с другом.
б) Следующий аргумент, который можно противопоставить эпистемологическому дуализму, порождаемому распространением теории языковых игр на область практики, вытекает из феномена вмешательства, о котором было упомянуто выше. Мы уже отметили это, когда говорили о том, что действие отличается от простого проявления воли своей вписанностью в ход вещей. Именно в этом отношении работа фон Вригта «Интерпретация и Объяснение»3 является, на мой взгляд, поворотным пунктом в поствитгенштейнианской дискуссии о деятельности. Инициатива может быть понята только как слияние двух моментов — интенционального и системного, — поскольку она вводит в действие, с одной стороны, цепи практических силлогизмов, а с другой стороны, — внутренние связи физических систем, выбор которых определяется феноменом вмешательства. Действовать — в точном смысле слова означает приводить в движение систему, исходя из ее начального состояния, заставляя совпасть «способность-делать» (un pouvoir-faire), которой располагает агент, с возможностью, которую предоставляет замкнутая в себе система. С этой точки зрения следует перестать представлять мир в качестве системы универсального детерминизма и подвергнуть анализу отдельные типы рациональности, структурирующие различные физические системы, в разрывах между которыми начинают действовать человеческие силы. Здесь обнаруживается любопытный круг, который с позиций герменевтики в ее широком понимании можно было бы представить следующим образом: без начального состояния нет системы, но без вмешательства нет начального состояния; наконец, нет вмешательства без реализации способности агента, могущего ее осуществить.
Таковы общие черты, помимо тех, которые можно заимствовать из теории текста, сближающие поле текста и поле практики.
в) В заключение я хотел бы подчеркнуть, что это совпадение не является случайным. Мы говорили о возможности текста быть прочитанным, о квазитексте, об интеллигибельности действия. Можно пойти еще дальше и выделить в самом поле практики такие черты, которые заставляют объединить объяснение и понимание.
Одновременно с феноменом фиксации посредством письма можно говорить о вписываемости действия в ткань истории, на которую оно накладывает отпечаток и в которой оставляет свой след; в этом смысле можно говорить о явлениях архивирования, регистрирования (английское record), которые напоминают письменную фиксацию действия в мире.
Одновременно с зарождением семантической автономии текста по отношению к автору действия отделяются от совершающих их субъектов, а тексты — от их авторов: действия имеют свою собственную историю, свое особое предназначение, и поэтому некоторые из них могут вызывать нежелательные результаты; отсюда вытекает проблема исторической ответственности инициатора действия, осуществляющего свой проект. Кроме того, можно было бы говорить о перспективном значении действий в отличие от их актуальной значимости; благодаря автономизации, о которой только что шла речь, действия, направленные на мир, вводят в него долговременные значения, которые претерпевают ряд деконтекстуализаций и реконтекстуализаций; именно благодаря этой цепи выключений и включений некоторые произведения — такие, как произведения искусства и творения культуры в целом, — приобретают долговременное значение великих шедевров. Наконец — и это особенно существенно — можно сказать, что действия, как и книги, являются произведениями, открытыми множеству читателей. Как и в сфере письма, здесь то одерживает победу возможность быть прочитанными, то верх берет неясность и даже стремление все запутать.
Итак, ни в коей мере не искажая специфики практики, можно применить к ней девиз герменевтики текста: больше объяснять, чтобы лучше понимать.
Рикёр П. Герменевтика. Этика. Политика. Московские лекции и интервью. М.: Изд. центр "Academia", 1995. С. 3 -18.
М. А. Розов
О ДВУХ АСПЕКТАХ ПРОБЛЕМЫ РЕДУКЦИОНИЗМА
Введение
Наблюдая споры редукционистов и антиредукционистов и пытаясь выработать собственную позицию, очень быстро обнаруживаешь, что самое трудное при этом - четко ответить на вопрос, что именно обсуждается. Причина, как мы полагаем, в том, что за внешней феноменологией спора здесь чаще всего скрываются не одна, а по крайней мере две разных проблемы или группы проблем.
Первая из них связана с определением границ применимости того или иного подхода к описанию и объяснению явлений, той или иной теории или, иными словами, той или иной исследовательской программы. Речь идет о выяснении объективных возможностей этой программы и об оценке ее притязаний на новые предметные области. Вторая проблема ориентирована на анализ не программ, а наук и их отношений. Она связана с оценкой претензий той или иной научной дисциплины на самостоятельность или на ассимиляцию других дисциплин, с выяснением границ наук и закономерностей их интеграции и дифференциации. Разумеется, науку мы при этом отличаем от исследовательской программы, о чем более подробно будет сказано ниже.
В последующих разделах работы мы остановимся порознь на каждой из названных проблем, а также на причинах их тесной взаимосвязи в рамках рассматриваемой дискуссии. Мы не претендуем при этом на полноту анализа, но ограничимся рядом конкретных примеров и соображений.
Редукционизм и кризис элементаризма в гуманитарных науках
Редукционистские установки чаще всего можно встретить у физиков. Поэтому начнем с Р. Фейнмана. «Чтобы физика могла быть полезной другим наукам в отношении теории... - пишет он, - эти науки должны снабдить физика описанием их объектов на физическом языке. Если биолог спросит: "Почему лягушка прыгает?", - то физик не сможет ответить. Но если он расскажет, что такое лягушка, что в ней столько-то молекул, что вот в этом месте у нее нервы, и т. д., то это уже совсем иное дело... Чтобы был какой-то толк от физической теории, нужно знать, где расположены атомы» [14, с. 68].
Этот простой пример показывает, что обсуждение первой из сформулированных нами проблем предполагает построение некоторой картины изучаемой действительности, определенной онтологии. Если все объекты, как бы сложны они ни были, состоят в конечном итоге из элементарных частиц, то не следует ли отсюда фундаментальная роль физики при построении теории этих объектов? Что, например, изучает химия? «Все химические вещества, так же как все макротела, являющиеся материальными объектами изучения химии, - пишет В. М. Татевский, - представляют собой системы, состоящие из ядер и электронов» [13, с. 5]. Вывод такой: теоретической базой химии являются квантовая механика и квантовая статистика [Там же, с. 6-7].
Важно уточнить специфические особенности той онтологической модели, на которой основываются подобные рассуждения. Нам важно следующее: а) предполагается, что целое может быть разложено на отдельные элементы, обладающие определенными атрибутивными характеристиками; б) предполагается, что знание этих характеристик позволяет предсказать взаимодействие элементов в составе целого и объяснить тем самым его свойства; в) мир представляется как иерархия систем, где системы предыдущего уровня выступают как элементы следующего, более сложного.
Такую модель, столь очевидную для нашего здравого смысла и поэтому столь устойчивую, мы будем называть элементаристской моделью. Она является естественной конкретизацией и систематизацией общего элементаристского мировоззрения, согласно которому все состоит из частей. Сейчас мы понимаем, конечно, что целое не сводится к простой сумме образующих его элементов, что сами эти элементы могут существенно меняться под влиянием целого и т. д., однако все эти оговорки и уточнения отнюдь не отбрасывают элементаризм и не изменяют его сути. Во всяком случае, это так до тех пор, пока речь идет именно об оговорках и уточнениях. Но как раз элементаристская модель и лежит в основе большинства редукционистских представлений, определяя, в частности, как будет показано ниже, и взгляды на соотношение наук.
Правомерность элементаристских установок мы рассмотрим на материале гуманитарных наук. Во-первых, этот материал более близок автору, во-вторых, он достаточно интересен сам по себе и дает при желании основания для достаточно широких методологических обобщений. Но начать удобно с ряда простых примеров и сопоставлений.
Котенок, который впервые увидел мышь, будет пытаться ее поймать, а поймав, съест. Здесь проявляются такие особенности котенка, которые присущи ему от рождения и дают о себе знать с самого начала, например, в способности гоняться за клубком ниток. Такие особенности мы будем называть атрибутивными характеристиками или свойствами. Их специфика в том, что они как бы записаны в памяти вещи, в ее материале, материал вещи является «носителем» ее свойств. В случае котенка термин «память», вероятно, не вызывает особых возражений. Можно говорить (и говорят), например, о генетической памяти. Нам, однако, хотелось бы несколько обобщить понятие «память». Атомы или ионы какого-либо вещества, находящегося в кристаллическом состоянии, занимают относительно друг друга определенное положение, характерное для этого вещества. Атом не похож на котенка, но мы будем говорить, что он тоже помнит свое расположение в кристалле относительно других атомов. Свойства проявляются, реализуются в отношениях вещей. Поэтому, выражаясь более точно, следует говорить здесь о памяти не одной вещи, а двух или нескольких. Можно, скажем, представить дело так, что каждая вещь - это набор букв, а наличие свойства, например свойства растворимости, означает, что объединение букв двух вещей образует слово «раствор».
Представим теперь, что мы разобрали часы и перед нами множество отдельных и никак не связанных друг с другом деталей. Каждая из них, несомненно, обладает определенными атрибутивными характеристиками, что позволяет подгонять эти детали друг к другу, свинчивать или развинчивать. Но сами они никогда не займут относительно друг друга нужного положения и не образуют исходную функционирующую конструкцию. Кристаллы образуются из раствора сами собой, путем «самосборки», часы надо собирать, соединяя элементы по определенному плану. Суть в том, что расположение деталей в составе целого не записано в их памяти, это помнит система, но не отдельные элементы. Именно поэтому, разбирая часы, мы должны хорошо запомнить или записать, как именно отдельные детали были соединены друг с другом. Можно представить все это так: соединяя элементы различным образом, мы получаем много разных слов и даже фраз, но нам нужна только одна определенная фраза. Эту фразу и надо запомнить, если мы, разбирая часы, надеемся снова их собрать. Нам важны здесь следующие два пункта: 1) следует различать память отдельных элементов и память системы, память целого; 2) последняя приводит к появлению у отдельных элементов неатрибутивных характеристик, т. е. таких, которые не зафиксированы в памяти самих этих элементов.
Рассмотрим, наконец, еще один и последний пример. Посадим в круг n человек и предложим им играть в следующую игру: каждый повторяет своему соседу справа то, что он услышал от соседа слева. После этого сообщим любому из игроков последовательность из n - 1 трехзначных чисел, с тем чтобы он каждое услышанное число тут же передавал соседу справа. Результат следующий: организованная нами система помнит n - 1 трехзначных чисел, которые, особенно если n достаточно велико, не помнит ни один игрок в отдельности. Иными словами, способность участника произносить последовательно определенные числа не является здесь его атрибутивной характеристикой. Разбирая такую систему, мы должны сохранить список чисел, ибо в противном случае систему нельзя будет собрать. Все это напоминает предыдущий пример, но есть и существенные отличия. Часы помнят связи и функции своих элементов, но сами не являются устройством памяти. Наша игра - это как раз устройство памяти, куда можно записать нечто, никак не связанное ни с игроками, ни с их функциями. Мы можем, например, записать любые числа, слова, фразы, последовательность фраз, образующих связный текст, гимнастические упражнения. Эта запись, в отличие от часов, никак здесь не связана с наборами букв, которые, как мы договорились, характеризуют отдельные элементы системы.
Спрашивается, проходит ли для нашей игры элементаристская модель? Мы можем изучить игроков, можем, следуя Р. Фейнману, выяснить, где и как расположены атомы - это не продвинет нас ни на шаг в понимании того, почему повторяется одна последовательность чисел, а не другая. В такой же степени, например, досконально зная устройство магнитофона, мы никогда не сумеем предсказать, как поступит герой в записанном на пленку рассказе А. П. Чехова.
Перейдем теперь к конкретному материалу гуманитарных наук. Придуманная нами игра очень напоминает эстафету, где функцию эстафетной палочки выполняет какой-либо способ поведения или деятельности, передаваемый от человека к человеку путем воспроизведения образцов. Нетрудно показать, что аналогичные эстафеты образуют основу социальной памяти, ее механизм, который обеспечивает воспроизведение культуры. Возьмем в качестве примера язык или, точнее, речевую деятельность людей. Каковы механизмы воспроизведения этой деятельности, как она перелается от поколения к поколению? «Единственным механизмом, подключающим ребенка к языковой среде, - пишет В. Ф. Поршнев, - является подражание» [9, с. 319]. Действительно, у ребенка нет наследственного предрасположения к родному языку, он в равной степени может овладеть любым. Иными словами, тот факт, что мы говорим по-русски или по-испански, не является нашей атрибутивной характеристикой. Он целиком обусловлен окружающей языковой средой, которая поставляет нам образцы для воспроизведения. Но разве это не эстафета, напоминающая рассмотренную выше игру?
Примеры подобного рода можно приводить на материале любых областей культуры. Возьмем хотя бы фольклорные традиции. Академик Б. А. Рыбаков обратил внимание на детскую хороводную игру, состоящую в том, что мальчика сажали посреди круга и он должен был выбрать из числа девочек «невесту». Хоровод при этом пел: «Сиди-сиди, Яша, под ореховым кустом...» Загадочно было то, что во всех губерниях России центральная фигура именовалась «Яшей». Разгадку дали белорусские записи середины XIX в. Вместо «Яша» там стояло «Ящер». «Игра, изображающая выбор невесты Ящером, -. пишет Б. А. Рыбаков, - может являться трансформацией древнего обряда принесения девушек в жертву дракону-ящеру» [12, с. 40]. Почти современная нам детская игра оказывается, следовательно, эстафетой, пронесенной от поколения к поколению из глубины веков.
Может показаться, что исключением является наука с ее постоянным стремлением к обновлению, но это не так. «Мы убеждены, - писал Вернер Гейзенберг, - что современные наши проблемы, методы и концепции исходят хотя бы отчасти от научной традиции, накопленной рядом поколений» [2, с. 51]. На следующей странице он продолжает: «Оглядываясь... на историю, мы видим, что у нас, по-видимому, очень мало свободы при выборе наших проблем». Конечно, традиции бывают разными, и мы не хотим сказать, что научные традиции ничем не отличаются от фольклорных. Нам важен сам факт существования эстафет, а традиция - это и есть эстафета, передаваемая от поколения к поколению. Ребенок усваивает язык непосредственно по образцам речевой деятельности, другого пути у него просто нет. В ходе развития науки методы, концепции и проблемы передаются на уровне письменных текстов. Однако и здесь непосредственное воспроизведение образцов не утрачивает своего значения. «В самом сердце науки, - пишет М. Полани, - существуют области практического знания, которые через формулировки передать невозможно» [7, с. 89].
Итак, человеческая культура живет и передается по принципу эстафет, очень напоминая рассмотренную нами простенькую игру. Не вдаваясь в детали, хотелось бы подчеркнуть, что это отнюдь не противоречит идеям творчества и развития, с которыми неразрывно связаны наши представления об искусстве, науке, литературе. Традиции не исключают новаций. Даже в нашей игре со временем будут происходить случайные сбои, способные постепенно изменить до неузнаваемости передаваемые по кругу числа или слова. Но дело не только в случайных мутациях. Культура - это не одна, а множество традиций, и в силу вступает фактор их взаимодействия, их пересечения [11]. Давно известно, что открытия чаще всего происходят на стыках наук. Кстати, к этому подводит и рассмотренный выше пример Р. Фейнмана. Применение физики к анализу биологических явлений - это точка пересечения по крайней мере двух исследовательских программ, т. е. двух разных традиций или эстафет исследования.
Вернемся теперь к основной нашей проблеме. Очевидно, что, изучая человека как биологическое или физическое явление, мы ничего не поймем в развитии культуры. Последняя напоминает множество волн и всплесков на поверхности водоема. Много ли нам дает для понимания этой картины детальное изучение молекул воды? Надо сказать, что аналогия с волнами - не редкость в методологии гуманитарного знания. «Открыть "закон волн" в литературе, -писал выдающийся литературовед Б. И. Ярхо, - было бы венцом точного литературоведения... Тот, кто сумеет путем математической аргументации развернуть перед нами грандиозную картину литературного потока в виде тысяч отдельных волн, на-бегающих друг на друга, то текущих рядом, то вновь расходящихся в бесконечном движении, - тот завершит закладку фундамента точного литературоведения» [16, с. 526]. Волны в данном случае - это социальные эстафеты.
В принципе, этого уже достаточно, чтобы сказать, что редукционистская модель в данном случае не проходит. И все же связь биологии и культурологии пока не разорвана. Ребенок, как утверждают многие авторы, усваивает язык путем подражания. Но эта его способность подражать, если она является атрибутивной характеристикой, может быть понята уже средствами и методами биологии. Биология в этом случае как бы объясняет нам то устройство памяти, на базе которого живут и развиваются «волны» культурных традиций. Более детальный анализ показывает, однако, что такая точка зрения сильно огрубляет реальную картину.
Легко показать, что подражание, если речь идет о воспроизведении отдельно взятого произвольного образца поведения или деятельности, вообще невозможно как некоторая однозначная процедура. Воспользуемся примером Л. Витгенштейна. Допустим, мы хотим задать образец употребления слова «два» и произносим это слово, указывая на группу из двух орехов. В чем должно состоять подражание? «Ведь тот, кому предъявляют эту дефиницию, - пишет Л. Витгенштейн, - вовсе не знает, что именно хотят обозначить словом "два"; он предположит, что ты называешь словом "два" эту группу орехов! Он может это предположить; но, возможно, он лог о и не предположит... С таким же успехом он мог бы, услышав, как я даю указательное определение собственному имени, понять его как цветообозначение, как название расы или даже как название некоторой стороны света» [1, с. 90-91]. Кратко это можно выразить так: отдельно взятый образец не задает четкого множества возможных реализаций. Подражать -это значит делать нечто похожее, но в окружающем нас мире все явления сходны в том или в другом отношении.
Каким же образом обеспечивается относительно устойчивое, стационарное воспроизведение социокультурных образцов? Оно обеспечивается контекстом. Человек никогда не имеет дело с изолированными актами деятельности или поведения. Он включен в сложнейшую систему этих актов, в систему Культуры как целого, и именно это целое определяет воспроизведение каждого отдельного образца. Указательное определение моего собственного имени, например, не будет понято как цветообозначение или как название стороны света, если все эти обозначения уже есть в контексте данной социокультурной ситуации, если они там уже функционируют. Но это означает, что способность к воспроизведению образцов, делающая человека участником социальных эстафет, не является его атрибутивной характеристикой как биологического индивида. Она социально обусловлена и изменяется от эпохи к эпохе, от одного социокультурного контекста к другому. Говоря точнее, дело не в способностях человека, а в том, что характер реализации образцов определяется не этими способностями, а самой Культурой, т. е. всем универсумом уже заданных и функционирующих образцов. Это примерно так же, как при движении по железной дороге машинист должен уметь вести поезд, но изгибы и повороты пути совершенно не зависят от его умения или неумения.
Подведем итоги. Первый состоит в том, что, идя от физики или биологии, мы ничего не поймем в развитии Культуры. Это не значит, разумеется, что в гуманитарных исследованиях мы не можем использовать методологический опыт других наук и в том числе опыт биологии или физики. На уровне методологических аналогий можно, например, говорить о социальной наследственности, сравнивать социокультурные образцы и гены. Нельзя, однако, надеяться, что, исследуя человека как некоторый объект, состоящий из атомов или элементарных частиц, мы, даже в случае реализации самых радужных надежд физика или биолога, придем к пониманию феномена речевой деятельности или фольклора. Элементаристская онтология, лежащая в основе редукционизма, здесь не проходит.
Но дело не только в том, что Культуру не удается включить в иерархию систем, организованную по принципу их последовательного усложнения. Еще более существенный итог изложенного в том, что Культура не состоит из частей, не состоит из элементов в традиционном смысле этого слова. Здесь, в принципе, разрушается модель, заложенная еще Демокритом. Мы, конечно, различаем в развитии Культуры отдельные эстафеты, отдельные образцы, но различать - это не значит выделять. Отдельно взятый образец, как уже отмечалось, просто не может быть однозначно реализован, а поэтому, строго говоря, и не является образцом. То же самое можно выразить и несколько иначе, не пользуясь понятием «образец». Все, что происходит в обществе, - это деятельность людей. Но можно ли выделить отдельный акт деятельности? Оказывается, нельзя. Можно, конечно, заснять на киноплёнку человека, близкого к первобытному состоянию, который бьет камень о камень. Но что он при этом делает? Нужна ли ему искра или острый осколок? Может быть, он подает звуковой сигнал или отпугивает духов? Ответ можно найти только в предыдущих и в последующих актах, т. е. во всей системе, куда данный акт вписан. Итог такой: Культуру нельзя разложить на элементы, ибо эти «элементы» не имеют атрибутивных характеристик, необходимых для их функционирования в культуре. Это примерно так, как, если бы, разбирая часы, мы получали не винтики и колесики, а бесформенные слитки металла, пригодные для изготовления почти любых деталей.
Возможны, вероятно, две дополняющие друг друга точки зрения на мир. Одна - предметоцентризм, когда выделяют в действительности отдельные предметы, вещи, обладающие атрибутивными характеристиками и делают их объектом исследования. Элементаризм - это один из аспектов развития предметоцентристской точки зрения. Другая позиция или установка - топоцентризм, когда исходным оказывается пространство, целое, положение. «Элементы» здесь подобны точкам в геометрии: точка сама по себе не обладает никакими характеристиками и только в рамках континуума становится чем-то определенным и имеющим координаты. Анализ Культуры подводит именно к топоцентрическому мировосприятию.
Редукционизм и проблема самостоятельности научных дисциплин
Переходя к обсуждению второй составляющей проблемы редукционизма, мы снова начнем с рефлексии физиков. «Наука, - пишет Макс Планк, - представляет собой внутренне единое целое. Ее разделение на отдельные области обусловлено не столько природой вещей, сколько ограниченностью способности человеческого познания. В действительности существует непрерывная цепь от физики и химии через биологию и антропологию к социальным наукам, цепь, которая ни в одном месте не может быть разорвана, разве лишь по произволу» [6, с. 590]. Нетрудно видеть, что в основе здесь лежит то же самое элементаристское представление об иерархии усложняющихся систем. Разве не к сходной позиции должно привести нас и рассуждение Р. Фейнмана? Ни у кого нет сомнения, что лягушка состоит из атомов и выступает в этом плане как некоторая физическая реальность. Однако трудно даже представить себе те сложности, с которыми столкнется каждый, кто попытается описать лягушку, отталкиваясь непосредственно от атомов и их расположения. Вот и получается, что разделение наук обусловлено не столько природой вещей, хотя и этим, конечно, тоже, сколько «ограниченностью способности человеческого познания».
Придираться здесь можно либо к онтологической модели, либо к представлению о науке, которое тоже имплицитно присутствует в приведенном рассуждении. Но онтологические возражения мы уже высказали. Гуманитарные науки, например, не включаются в «непрерывную цепь», ведущую от физики и химии к изучению человека. И они обособлены объективно, а отнюдь не в силу ограниченности человеческих способностей познания. Попробуем пойти по второму пути.
Если считать, что наука - это некоторая программа описания и объяснения, то Планк, вероятно, прав: физическая программа должна в принципе работать при изучении всех явлений от химических соединений до человека включительно. Ведь никто не сомневается, что человек, как и лягушка, состоит из атомов! Однако в этом последнем пункте нас и ждут трудности. «Чтобы был какой-то толк от физической теории, - пишет Р. Фейнман, - надо знать, где расположены атомы». Это, конечно, метафора. Суть в том, что исследовательская программа физики не применима непосредственно к таким объектам, как лягушка или химическое соединение, нужен посредник в виде физической модели исследуемых объектов. Кто же должен строить такую модель? Фейнман высказывается вполне однозначно: чтобы физика была полезна другим наукам, именно эти науки должны описать свои объекты на физическом языке. И действительно, физик ведь не имеет дело с лягушками, в его лексиконе нет таких выражений, как «питание», «размножение», «поведение». Иными словами, он даже не владеет той феноменологией, ради объяснения которой нужно строить модель, у него, следовательно, просто нет соответствующих задач. Итак, строить модель должен биолог.
Допустим теперь, что «атомная модель» лягушки построена и что физическую программу тоже удалось реализовать. Куда следует отнести полученное знание - к физике или к биологии? Реализация тех или иных исследовательских программ не может быть здесь основанием для решения, ибо новое знание получено, как мы уже отмечали, на пересечении двух разных программ, одна из которых биологическая, а другая - физическая. «Атомная модель» как раз и является средством увязывания этих программ друг с другом. С одной стороны, она должна выступать как объяснение или описание некоторой биологической феноменологии, с другой -как объект изучения физики. Такие «двуликие» модели мы будем называть инверсивными [11]. Инверсивной, например, является механическая модель газа, которая легла в основу развития кинетической теории газов и статистической механики.
Куда же следует отнести полученное знание? Ответ может быть двояким. Физику не интересует такой объект, как лягушка. Поэтому, если наше знание строится как знание именно о лягушке, его следует отнести не к физике, а к биологии. Но биолог в такой же степени не занимается разработкой новых методов решения физических задач, это дело физика. Поэтому, если для анализа нашей «атомной лягушачьей модели» пришлось использовать новые методы, соответствующие знания относятся к физике, а не к биологии. Напрашиваются следующие два вывода: а) наука развивается в рамках не одной, а нескольких, вообще говоря, многих исследовательских программ; б) границы науки определяются не столько программами, ибо их много, сколько правилами или традициями референции знания, к чему именно и как это знание относится.
Приведем несколько примеров, иллюстрирующих высказанные положения. Ботанические и медицинские сведения в Древней Руси систематизировались и передавались в виде медицинских книг двух основных типов: лечебников и травников. Первые представляли собой список болезней с указанием средств их лечения (чаще всего лекарственных растений), вторые - список растений с указанием их лечебного применения [3, с. 27]. Бросается в глаза некоторая симметрия этих двух разных систем знания: они легко преобразуются друг в друга без какой-либо потери содержания. Схематически лечебники можно представить так: Б-Т, где Б - это названия болезней, а Т - трав. Травник в этом случае получается путем простой перестановки символов: Т-Б. Мы имеем здесь один и тот же опыт, зафиксированный с помощью разных знаний, отличающихся друг от друга только характером референции. Но одни из этих знаний представляют собой зародыши медицины, другие - ботаники. Именно референция определяет принадлежность знания к той или иной конкретной дисциплине.
Другой, уже современный, но поэтому и более сложный пример - соотношение биологии и географии. Вот как его характеризует И. Шмитхюзен: «Несмотря на то что обе науки, как биология, так и география, занимаются вопросами рассмотрения жизни на Земле и проблемами, связанными с распространением жизни (биохорологией), исходные позиции и конечные цели у этих наук различны. Биология исследует жизнь, формы ее проявления, процессы и законы ее развития, помимо прочего, также и с точки зрения их распределения в пространстве. Предметом географии является геосфера и ее деление на страны и ландшафты, для характеристики которых наряду с другими явлениями немаловажное значение имеет и их растительный и животный мир» [15, с. 14]. Здесь не-трудно выделить явление той же самой симметрии знаний, связанной со сменой референции. Ботаник, например, при описании вида (В) указывает и район (Р) его распространения: В-Р. Что касается специалиста по географии растений, то он, в принципе, может изучать тот же район, характеризуя его через указание соответствующих видов: Р-В. И снова именно
референция знаний отличает здесь одну научную область от другой.
Сказанное можно проиллюстрировать и на материале исторического формирования науки. «Есть общие закономерности в становлении любой отрасли знания, - пишет В. А. Парнес. - Сначала идет период накопления сведений и фактов в рамках смежной, уже сформировавшейся науки Иногда он длится довольно долго. Затем, обычно благодаря деятельности одного или нескольких ученых, происходит переосмысливание всего накопленного материала, позволяющее ввести новый научный метод применительно к исследованию именно данных объектов или явлений. Создается база для бурного развития этой области, для формирования ее научной основы и, наконец, отпочкования в виде самостоятельной науки» [5, с. 5]. Нарисованная таким образом картина достаточно абстрактна, но в ряде случаев ее можно интерпретировать как смену референции знания. Так, например, когда в 1866 г. Геккель впервые ввел в обиход термин «экология», в различных областях биологической науки уже был накоплен огромный материал о взаимоотношениях организмов со средой. Материал был, но не было осознания факта существования особой реальности, которую позднее стали обозначать такими терминами, как «условия существования», «экосистема» и т. д. Иными словами, материал был, но не было соответствующей референции. Так, характеристики тех или иных видов (В), разбросанных по разным отделам биологии, могли включать в свой состав указание, что вид обитает в луговой почве (П): В-П. Формирование экологии предполагает перестройку этого описания в характеристику луговой почвы как определенного местообитания через указание различных организмов, в ней живущих, и их численности: П-В.
Мы не претендуем здесь, разумеется, на анализ всех аспектов формирования экологии, но и выделенный механизм объясняет многое. Экология - это синтез знаний, которые до этого формировались в разных научных дисциплинах, в рамках реализации разных исследовательских программ. Заслуга Геккеля в том, что он задал новый принцип, новый объект референции, иными словами, новую программу систематизации знания. И эта программа, подобно магниту, выбрала из других областей науки нужный ей материал, преобразуя его соответствующим образом. В этом свете становится понятной следующая характеристика эколога, данная Э. Макфедьеном: «Приходится признать, что эколог - это нечто вроде дипломированного вольнодумца. Он самовольно бродит по законным владениям ботаника и зоолога, систематика, физиолога, зоопсихолога, геолога, физика, химика и даже социолога; он браконьерствует во всех названных и во многих других уже сложившихся и почтенных дисциплинах [4, с. 15]. Сказанное ставит, конечно, перед экологией задачу разработки своих собственных исследовательских программ, но не порождает никаких редукционистских поползновений. Референция знания и здесь оказывается решающим фактором, определяющим границы науки.
Приведенные примеры специально подобраны с целью показать, как происходит дифференциация наук в условиях их большой содержательной близости, когда результаты одной области легко преобразуются в результаты другой. При более внимательном рассмотрении здесь можно выделить еще один аналогичный механизм, уже непосредственно связанный с проблемой редукционизма.
Географ, для того чтобы построить свое знание типа Р-В, должен уметь выделять и описывать виды, иными словами, он сталкивается здесь с задачами систематики. В такой же степени и биолог при описании видов типа В- должен уметь выделить и охарактеризовать соответствующий географический район. В какой степени они могут быть полезны друг другу? При этом надо иметь в виду, что Р и В в работе каждого из них могут быть разными. Например, районы, хорошо описанные у географа, могут не представлять интереса для биолога и наоборот. Для биолога поэтому не столько важны конкретные описания, сколько сам опыт выделения районов, нанесения их на карту и т. д. В такой же степени и географа интересует именно опыт работы систематика, а не только его конкретные результаты. Мы сталкиваемся здесь с еще одним случаем симметрии знания, который заслуживает специального рассмотрения.
Представьте себе описание конкретного эксперимента, например эксперимента по определению скорости света. К этому описанию можно относиться двумя различными способами. Все зависит от того, интересует нас свет и скорость его распространения или метод измерения этой скорости. В первом случае описание будет выглядеть как знание о свете, во втором - как описание образца деятельности, которую можно по этому описанию воспроизводить. Одно и то же описание воспринимается как знание двух разных типов. Это либо предметно ориентированное знание, представляющее собой характеристику какого-либо явления, либо знание-рецепт, знание-метод. Фактически и здесь речь идет о смене референции, которая задается исходной установкой воспринимающего. Конечно, метод может быть задан не только на уровне описания конкретного образца, но и в виде общего предписания. Тогда симметрия нарушится. Но в простейшем и исходном случае предметные и рецептурные знания существуют как два истолкования одного и того же описания и преобразуются друг в друга без потери содержания. Возвращаясь к предыдущему примеру, можно сказать, что географ и биолог, строя предметные знания, одновременно обслуживают себя и друг друга также и методами работы.
Нам важно следующее: исходная двойственность конкретных описаний лежит в основе еще одного механизма дифференциации наук. В их составе выделяются и обособляются конкретно-предметные и методические разделы. Можно, например, описывать ареалы конкретных видов, а можно разрабатывать методику таких описаний; можно описывать минералы, фиксируя, в частности, их физические свойства, а можно интересоваться не минералами, а способами определения их физических свойств. Во всех этих случаях мы имеем дело с тесно взаимосвязанными дисциплинами, выросшими из одного корня, и было бы более чем странно, если бы, например, методика описания минералов претендовала на ассимиляцию описательной минералогии. Однако именно дисциплины методической ориентации, точнее, их представители как раз и проявляют иногда редукционистский максимализм по отношению к другим наукам. Объяснить это можно только одним способом: в силу самой своей ориентации, они являются носителями исследовательских программ, предназначенных для других областей знания, для внешнего потребителя. К числу таких методически ориентированных дисциплин относятся и основные разделы физики.
Дисциплины конкретно-предметной и методической ориентации образуют сложные объединения, которые мы будем называть программно-предметными комплексами. Они дают хороший материал для анализа взаимоотношений между науками. Рассмотрим несколько примеров, заведомо упрощая и схематизируя реальные ситуации. Существует океанология - наука об океане. Может показаться, что она точно собрана из других наук: динамика океана, оптика океана, химия океана, биология океана. Океанология не одинока. Возьмем в руки какой-нибудь учебник по гляциологии - науке о ледниках, картина, в принципе, та же самая: физика льда, лед как минерал, т. е. минералогия льда, лед как горная порода, т. е. петрография льда... Можно ли говорить о самостоятельности этих дисциплин? В свете вышеизложенного, несомненно, можно и нужно. Границы наук определяются традициями референции знания, а океанология или гляциология связаны с изучением конкретных объектов, океана и ледников. Другое дело, что в ходе этого изучения они реализуют исследовательские программы, задаваемые другими научными дисциплинами, которые в этой связи выступают как методически ориентированные.
Получается следующая картина. Одна и та же исследовательская программа, например программа физики, может быть реализована при изучении большого количества разнородных явлений: океан, ледники, атмосферные явления, живые организмы... С другой стороны, изучение каждого из этих явлений предполагает реализацию не одной, а многих исследовательских программ. При этом возникают две возможности организации знания: либо нас интересуют конкретные характеристики изучаемых объектов, либо методы получения этих характеристик. В одном случае мы как бы собираем знания вокруг точек пересечения многих программ, в другом - фиксируем то общее, что характеризует одну программу при ее движении от точки к точке. Возникающая таким образом совокупность дисциплин и образует программно-предметный комплекс. Отдельные науки напоминают здесь грибы, которые, хотя и растут, казалось бы, изолированно друг от друга, но тесно связаны общей грибницей и должны рассматриваться как один организм.
Более конкретно наша мысль состоит в следующем: все научные дисциплины живут и развиваются только в составе программно-предметных комплексов. Это относится в равной мере как к дисциплинам предметной, так и методической ориентации. Причем именно здесь действуют те механизмы, с которыми мы столкнулись на материале простого и прозрачного примера Р. Фейнмана. Для реализации теоретических и исследовательских программ нам необходимо предварительно описать объект на соответствующем языке, т. е. построить инверсивную модель объекта. Гидродинамика, например, не может быть непосредственно использована при изучении океана. Мы должны предварительно выделить там гидродинамические явления и осуществить переход от эмпирической реальности к идеализированным моделям, что представляет собой нередко исключительно сложную задачу. Но что и означает развитие соответствующих дисциплин, не затрагивая, кстати, их самостоятельности, насколько это вообще возможно в рамках программно предметного комплекса.
Некоторые механизмы, которые при этом действуют, хорошо видны на примере развития кинетической теории газов, которая тоже формируется в рамках программно-предметного комплекса. Нам хотелось бы кратко обратить внимание на следующее. Механическая модель газа - прекрасный пример инверсивной модели. С одной стороны, она объясняет уже изученную феноменологию поведения газа, с другой - выступает как объект механики. Ее построение есть результат реализации применительно к газу глобальной программы атомизма, которая давала о себе знать повсеместно - как в натурфилософии, так и в естествознании. Иными словами, построение модели не является здесь продуктом имманентных традиций механики или учения о газах. Это важно, ибо показывает, что наука развивается на пересечении многих исследовательских программ. Что же было следствием построения этой модели? Можно ли сказать, что механика поглотила или ассимилировала учение о газах? Ни в коем случае. Во-первых, сама механика столкнулась с принципиально новыми задачами, что потребовало новых подходов и привело к заимствованию статистических методов, которые до этого развивались в социологии. Во-вторых, теория газов, получив в свои руки новый арсенал средств, использовала его для решения собственных задач, далеких от механики. Ее интересовали, в частности, не упругие шарики и не центры сил, а реальные частицы газа, т. е. молекулы. Поэтому уже в 1865 г., через восемь лет после появления работы Клаузиуса, И. Лошмидт делает попытку оценить размеры молекул. Иными словами, если механика шла к статистической механике, то теория газов -к молекулярной физике. Мы имеем здесь равноправное взаимодействие различных традиций исследования, ни одна из которых не теряется, но продолжает развиваться и жить в новых условиях.
Общий итог таков: границы наук обусловлены не исследовательскими программами, а традициями референции знания. Смена референции лежит в основе дифференциации научных знаний, разделяя иногда области, очень близкие и тесно связанные в сфере исследования. Взаимодействие наук, обусловленное «экспансией» исследовательских программ, не разрушает их границ. Более того, науки только и развиваются в условиях такого постоянного взаимодействия -в составе программно-предметных комплексов. Иными словами, нет, казалось бы, никаких оснований связывать притязания тех или иных теоретических концепций с проблемой самостоятельности научных дисциплин или с претензиями одной из них на ассимиляцию другой. Ниже мы покажем, что такие основания все же есть.
Редукционизм и рефлексия ученого
Вернемся теперь к вашему исходному тезису. Как уже было сказано, за феноменологией споров редукционистов и антиредукционистов скрываются, по нашему мнению, две очень разные проблемы, требующие разных средств и подходов для своего обсуждения. Достаточно указать, что одни из них требует построения и анализа определенной онтологии, т.е. модели изучаемой действительности, в то время как другая требует построения модели самой науки. И тем не менее только с учетом обеих проблем и их связей можно понять феноменологию происходящих споров и обсуждений.
Отметим некоторые особенности этой феноменологии. Очевидно, что «экспансия» исследовательских программ сама по себе, их притязания на новые предметные области - это явление вполне нормальное и естественное. Познание по самой своей сути означает сведение чего-то нового, неизвестного, к чему-то уже известному и освоенному. В этом плане без редукции познание просто невозможно. Где же в таком случае основания для споров? Конечно, рано или поздно всякая исследовательская программа оказывается ограниченной, но, во-первых, это выясняется в конкретных ситуациях исследования, а во-вторых, сами носители программ чаще всего упорно отстаивают ее до конца путем построения защитных поясов. В этом плане сам факт наличия активных антиредукционистских установок в науке показывает, что спорят представители не одной, а, скорее, разных программ. Надо, следовательно, выявить эти разные программы и объяснить причину их конфронтации. Тут, однако, мы и сталкиваемся с очень странным обстоятельством: речь часто идет о таких подходах, которые в настоящее время успешно реализуются, не встречаясь пока с принципиальными трудностями. Обсуждаются поэтому не конкретные исследовательские ситуации, не преимущества разных гипотез или теорий применительно к этим ситуациям, а некоторая абстрактная перспектива. И, что еще более странно, в рамках обсуждения этой перспективы спор нередко принимает крайне эмоциональный характер, свидетельствующий о том, что здесь как-то затронуты ценностные и, в частности, престижные моменты.
Наша точка зрения состоит в следующем. Специфические особенности столкновения редукционистских и антиредукционистских установок обусловлены тем, что «экспансия» той или иной исследовательской программы часто интерпретируется как проблема определения границ науки, как посягательство одной из них на ассимиляцию другой. Фактически именно с такой интерпретацией мы уже столкнулись у Макса Планка. Очевидно, что это не может не расширить предельно границы спора, затрагивая широкий круг интересов научного сообщества. Нас не будут интересовать психологические или социологические коллизии, которые неизбежно с этим связаны. Но сам тот факт, что границы исследовательских программ воспринимаются как границы науки, имеет глубокие гносеологические, или когнитологические, основания и заслуживает специального обсуждения.
Существуют две разных точки зрения на науку. Одна - точка зрения участника, т. е. рефлексия самого ученого; другая - точка зрения исследователя, для которого наука - объект изучения. Эти точки зрения не совпадают и в то же время нельзя считать одну истинной, а другую ложной, по крайней мере до тех пор, пока каждая из них существует в положенных ей границах. И не следует думать, что, прослушав хорошую лекцию по теории науки, участник процесса сумеет отказаться от своих рефлексивных позиций. Она ему просто необходима. В чем же специфика каждой из названных точек зрения? Исследователь науки рассматривает ее как некоторый естественноисторический процесс, его интересуют причины и механизмы событий, их историческая обусловленность. Участник процесса, напротив, хочет знать, как ему поступать в данной ситуации, что делать и как. Очевидно, что, не задавая этих вопросов, он просто не сможет действовать. Представьте себе теперь, что вы опаздываете и колеблетесь, ехать вам на работу в метро или на такси, а ваш приятель объясняет, что в своих колебаниях вы похожи на свою мать, которая была очень нерешительной женщиной. Может ли это вам помочь? Разумеется, нет.
Указанную разницу позиций участника и наблюдателя заметил и довольно точно зафиксировал Фейерабенд: «Наблюдатели хотят знать, что происходит, участник - что делать. Наблюдатель описывает жизнь, которую он не ведет (если не считать случайностей), участник хочет организовать свою собственную жизнь и задается вопросом, каким образом относиться к предметам, которые пытаются на нее повлиять» [17, р. 19]. Впрочем, еще более полно это различие позиций было охарактеризовано в работе автора 1977 г. [10].
Для нас в данный момент важно следующее. Участник процесса всегда работает в рамках определенных традиций или эстафет. Он чаще всего этого не осознает. Но если перед ним встает вопрос, что делать в данной ситуации, то, как правило, он ищет нужные ему образцы и описывает их содержание. Иными словами, рефлексия - это вербализация имеющихся образцов, имеющихся программ. Спросите, например, у носителя языка, что обозначает то или иное слово, и он опишет вам в обобщенном виде некоторые из известных ему случаев употребления. Но, описывая содержание традиций, участник процесса вовсе не замечает самих этих традиций. Это очень важный момент. Рефлексию интересует, что делать в данной ситуации. Она склонна учитывать при этом наличные объективные обстоятельства, поставленные задачи, но никак не прошлое. Прошлое в данном случае ничего не дает для принятия решения. На примере с носителем языка это можно понимать следующим образом. Отвечая на наш вопрос, он будет характеризовать предметы или ситуации, в связи с которыми следует употреблять интересующее нас слово, но вовсе не станет выяснять, как он сам к этому пришел и от кого заимствовал. Но ведь фактически он основывается на том, что когда-то слышал.
И наконец, самая важная для нас особенность, которая вытекает из предыдущего: не замечая традиций, в которых он сам работает, участник процесса не замечает и других традиций, других программ. Он вообще не замечает глобальных надличностных механизмов познания и науки как таковой. Наука для него поэтому - это то, что он делает или считает нужным делать, то, что делают другие в рамках тех же самых программ. Иными словами, говоря о науке и определяя ее границы, он базируется на своей компетенции исследователя-участника. В его высказываниях поэтому неявным образом присутствует: наука - это Я.
Картина, которую мы нарисовали, - это, конечно, идеализация. Реальный человек, реальный ученый никогда не совпадает полностью со своей ролью, а мы охарактеризовали именно роль. И все же именно эта роль помогает понять, почему в рамках спора редукционистов и антиредукцинистов «экспансия» исследовательских программ расценивается как «экспансия» наук, почему расширение сфер применения той или иной теории воспринимается как изменение границ научных дисциплин. С точки зрения рефлексии, эти проблемы и должны совпадать. Спорят поэтому сплошь и рядом представители разных программ исследования в рамках одной науки, не замечая, что взаимодействие их программ и двигает науку вперед. Иными словами, феноменология спора - это результат не столько «экспансии» исследовательских программ, сколько «экспансия» рефлексивной точки зрения.
В заключение уместно вспомнить следующее высказывание К. Поппера: «Часто говорят, что научное объяснение есть сведение неизвестного к известному. Если имеется в виду чистая наука, то ничего не может быть дальше от истины. Отнюдь не парадоксом будет утверждение, что научное объяснение, напротив, есть сведение известного к неизвестному» [8, с. 285]. В свете наших представлений попперовское противопоставление в значительной степени лишено смысла. Вернемся к истории кинетической теории газов. Построение механической модели газа есть сведение неизвестного к известному, но только в пределах реализации исследовательской программы механики. В рамках этой программы мы действительно заменили газ уже изученными в механике объектами. Но для физической программы изучения газа построенная модель - это чисто формальный прием, удобный для вычислений, но никак не связанный с выявлением характеристик реальных частиц газа. Это, действительно, введение в рассмотрение некоторых неизвестных, требующих исследования. Именно поэтому в русле физической программы быстро осуществляется переход от объяснения феноменологии газа к использованию ее для изучения свойств молекул. Это показывает, что редукционизм как стремление, вообще-то вполне правомерное, свести новое к уже известному - это всегда точка зрения участника только одной исследовательской традиции. В составе науки как целого само противопоставление нового и старого может оказаться относительным.
1. Витгенштейн Л. Философские исследования // Новое в зарубежной лингвистике. М.: Прогресс, 1985.
2. Гейзенберг В. Традиция в науке // Диалог США. 1975. № 2.
3. Груздев В. Ф. Русские рукописные лечебники. Л., 1946.
4. Макфедьен Э. Экология животных. М.: Мир, 1965.
5. ПарнесВ. Л. Антоде Бари. М.: Наука, 1972.
6. ПланкМ. Избр. тр. М.: Наука, 1975.
7. Полани М. Личностное знание. М.: Прогресс, 1985.
8. Поппер К. Логика и рост научного знания. М.: Прогресс, 1983.
9. Поршнев Б. Ф. О начале человеческой истории. М.: Мысль, 1974.
10. Розов М. А. Проблемы эмпирического анализа научных знаний. Новосибирск: Наука. Сиб. отд-ние, 1977.
11. Розов М. А. Пути научных открытий // Вопр. философии. 1981. № 8.
12. Рыбаков Б. А. Язычество древних славян. М.: Наука, 1981.
13. Татевский В. М. Квантовая механика и теория строения молекул. М.:Изд-воМГУ, 1965.
14. Фейнмановские лекции по физике. М.: Мир, 1965. Т. 1.
15. Шмитхюзен И. Общая география растительности. М.: Прогресс, 1966.
16. Ярхо Б. И. Методология точного литературоведения // Тр. по знаковым системам. Тарту, 1969. Вып. 4.
17. FeyerabendP. Science in a Free Society. L., 1978.
М. А. Розов о двух аспектах проблемы редукционизма //Философия: Материалы для выполения учебных заданий по курсу «История и философия науки»: В 3ч. /Новосиб.гос.ун-т. Новосибирск, 2004, Ч.2. с. 133 – 150.
М.М. Бахтин
К МЕТОДОЛОГИИ ГУМАНИТАРНЫХ НАУК
Точные науки — это монологическая форма знания: интеллект созерцает вещь и высказывается о ней. Здесь только один субъект — познающий (созерцающий) и говорящий (высказывающийся). Ему противостоит только безгласная вещь. Любой объект знания (в том числе человек) может быть воспринят и познан как вещь. Но субъект как таковой не может восприниматься и изучаться как вещь, ибо как субъект он не может, оставаясь субъектом, стать безгласным, следовательно, познание его может быть только диалогическим. Дильтей и проблема понимания. Разные виды активности познавательной деятельности. Активность познающего безгласную вещь и активность познающего другого субъекта, то есть диалогическая активность познающего. Диалогическая активность познаваемого субъекта и ее степени. Вещь и личность (субъект) как пределы познания. Степени вещности и личностности. Событийность диалогического познания. Встреча. Оценка как необходимый момент диалогического познания.
Гуманитарные науки - науки о духе — филологические науки (как часть и в то же время общее для всех них — слово).
Историчность. Имманентность. Замыкание анализа (познания и понимания) в один данный текст. Проблема границ текста и контекста. Каждое слово (каждый знак) текста выводит за его пределы. Всякое понимание есть соотнесение данного текста с другими текстами. Комментирование. Диалогичность этого соотнесения.
Место философии. Она начинается там, где кончается точная научность и начинается инонаучность. Ее можно определить как метаязык всех наук (и всех видов познания и сознания).
Понимание как соотнесение с другими текстами и переосмысление в новом контексте (в моем, в современном, в будущем). Предвосхищаемый контекст будущего: ощущение, что я делаю новый шаг (сдвинулся с места). Этапы диалогического движения понимания: исходная точка — данный текст, движение назад — прошлые контексты, движение вперед — предвосхищение (и начало) будущего контекста.
Диалектика родилась из диалога, чтобы снова вернуться к диалогу на высшем уровне (диалогу личностей).
Монологизм гегелевской «Феноменологии духа».
Не преодоленный до конца монологизм Дильтея.
Мысль о мире и мысль в мире. Мысль, стремящаяся объять мир, и мысль, ощущающая себя в мире (как часть его). Событие в мире и причастность к нему. Мир как событие (а не как бытие в его готовости).
Текст живет, только соприкасаясь с другим текстом (контекстом). Только в точке этого контакта текстов вспыхивает свет, освещающий и назад и вперед, приобщающий данный текст к диалогу. Подчеркиваем, что этот контакт есть диалогический контакт между текстами (высказываниями), а не механический контакт «оппозиций», возможный только в пределах одного текста (но не текста и контекстов) между абстрактными элементами (знаками внутри текста) и необходимый только на первом этапе понимания (понимания значения, а не смысла). За этим контактом контакт личностей, а не вещей (в пределе). Если мы превратим диалог в один сплошной текст, то есть сотрем разделы голосов (смены говорящих субъектов), что в пределе возможно (монологическая диалектика Гегеля), то глубинный (бесконечный) смысл исчезнет (мы стукнемся о дно, поставим мертвую точку).
Полное, предельное овеществление неизбежно привело бы к исчезновению бесконечности и бездонности смысла (всякого смысла).
Мысль, которая, как рыбка в аквариуме, наталкивается на дно и на стенки и не может плыть больше и глубже. Догматические мысли.
Мысль знает только условные точки; мысль смывает все поставленные раньше точки.
Освещение текста не другими текстами (контекстами), а внетекстовой вещной (овеществленной) действительностью. Это обычно имеет место при биографическом, вульгарно-социологическом и причинных объяснениях (в духе естественных наук), а также и при деперсонифицированной историчности («истории без имен»). Подлинное понимание в литературе и литературоведении всегда исторично и персонифицированно. Место и границы так называемых реалий. Вещи, чреватые словом.
Единство монолога и особое единство диалога.
Чистый эпос и чистая лирика не знают оговорок. Оговорочная речь появляется только в романе.
Влияние внетекстовой действительности на формирование художественного видения и художественной мысли писателя (и других творцов культуры).
Особенно важное значение имеют внетекстовые влияния на ранних этапах развития человека. Эти влияния облечены в слово (или в другие знаки), и эти слова – слова других людей, и прежде всего материнские слова. Затем эти «чужие слова» перерабатываются диалогически в «свои-чужие слова» с помощью других «чужих слов» (ранее услышанных), а затем и [в] свои слова (так сказать, с утратой кавычек), носящие уже творческий характер. Роль встреч, видений, «прозрений», «откровений» и т. п. Отражение этого процесса в романах воспитания или становления, в автобиографиях, в дневниках, в исповедях и т. п. См., между прочим: Алексей Ремизов «Подстриженными глазами. Книга узлов и закрут памяти». Здесь роль рисунков как знаков для самовыражения. Интересен с этой точки зрения «Клим Самгин» (человек как система фраз). «Несказанное», его особый характер и роль. Ранние стадии словесного осознания. «Подсознательное» может стать творческим фактором лишь на пороге сознания и слова (полусловесное-полузнаковое сознание). Как входят впечатления природы в контекст моего сознания. Они чреваты словом, потенциальным словом. «Несказанное» как передвигающийся предел, как «регулятивная идея» (в кантовском смысле) творческого сознания.
Процесс постепенного забвения авторов — носителей чужих слов. Чужие слова становятся анонимными, присваиваются (в переработанном виде, конечно); сознание монологизуется. Забываются и первоначальные диалогические отношения к чужим словам: они как бы впитываются, вбираются в освоенные чужие слова (проходя через стадию «своих-чужих слов»). Творческое сознание, монологизуясь, пополняется анонимами. Этот процесс монологизации очень важен. Затем монологизованное сознание как одно и единое целое вступает в новый диалог (уже с новыми внешними чужими голосами). Монологизованное творческое сознание часто объединяет и персонифицирует чужие слова, ставшие анонимными чужие голоса в особые символы: «голос самой жизни», «голос природы», «голос народа», «голос бога» и т. п. Роль в этом процессе авторитетного слова, которое обычно не утрачивает своего носителя, не становится анонимным.
Стремление овеществить внесловесные анонимные контексты (окружить себя несловесною жизнью). Один я выступаю как творческая говорящая личность, все остальное вне меня только вещные условия, как причины, вызывающие и определяющие мое слово. Я не беседую с ними — я реагирую на них механически, как вещь реагирует на внешние раздражения.
Такие речевые явления, как приказания, требования, заповеди, запрещения, обещания (обетования), угрозы, хвалы, порицания, брань, проклятия, благословения и т. п., составляют очень важную часть внеконтекстной действительности. Все они связаны с резко выраженной интонацией, способной переходить (переноситься) на любые слова и выражения, не имеющие прямого значения приказания, угрозы и т. п.
Важен тон, отрешенный от звуковых и семантических элементов слова (и других знаков). Они определяют сложную тональность нашего сознания, служащую эмоционально-ценностным контекстом при понимании (полном, смысловом понимании) нами читаемого (или слышимого) текста, а также в более осложненной форме и при творческом создании (порождении) текста.
Задача заключается в том, чтобы вещную среду, воздействующую механически на личность, заставить заговорить, то есть раскрыть в ней потенциальное слово и тон, превратить ее в смысловой контекст мыслящей, говорящей и поступающей (в том числе и творящей) личности. В сущности, всякий серьезный и глубокий самоотчет-исповедь, автобиография, чистая лирика и т. п. это делает. Из писателей наибольшей глубины в таком превращении вещи в смысл достиг Достоевский, раскрывая поступки и мысли своих главных героев. Вещь, оставаясь вещью, может воздействовать только на вещи же; чтобы воздействовать на личности, она должна раскрыть свой смысловой потенциал, стать словом, то есть приобщиться к возможному словесно-смысловому контексту.
При анализе трагедии Шекспира мы также наблюдаем последовательное превращение всей воздействующей на героев действительности в смысловой контекст их поступков, мыслей и переживаний: или это прямо слова (слова ведьм, призрака отца и проч.), или события и обстоятельства, переведенные на язык осмысливающего потенциального слова.
Нужно подчеркнуть, что здесь нет прямого и частого приведения всего к одному знаменателю: вещь остается вещью, а слово — словом, они сохраняют свою сущность и только восполняются смыслом.
Нельзя забывать, что вещь и личность — пределы, а не абсолютные субстанции. Смысл не может (и не хочет) менять физические, материальные а другие явления, он не может действовать как материальная сила. Да он и не нуждается в этом: он сам сильнее всякой силы, он меняет тотальный смысл события и действительности, не меняя ни йоты в их действительном (бытийном) составе, все остается как было, но приобретает совершенно иной смысл (смысловое преображение бытия). Каждое слово текста преображается в новом контексте.
Включение слушателя (читателя, созерцателя) в систему (структуру) произведения. Автор (носитель слова) и понимающий. Автор, создавая свое произведение, не предназначает его для литературоведа и не предполагает специфического литературоведческого понимания, не стремится создать коллектива литературоведов. Он не приглашает к своему пиршественному столу литературоведов.
Современные литературоведы (в большинстве своем структуралисты) обычно определяют имманентного произведению слушателя как всепонимающего, идеального слушателя; именно такой постулируется в произведении. Это, конечно, не эмпирический слушатель и не психологическое представление, образ слушателя в душе автора. Это абстрактное идеальное образование. Ему противостоит такой же абстрактный идеальный автор. При таком понимании, в сущности, идеальный слушатель является зеркальным отражением автора, дублирующим его. Он не может внести ничего своего, ничего нового в идеально понятое произведение и в идеально полный замысел автора. Он в том же времени и пространстве, что и сам автор, точнее, он, как и автор, вне времени и пространства (как и всякое абстрактное идеальное образование), поэтому он и не может быть другим (или чужим) для автора, не может иметь никакого избытка, определяемого другостью. Между автором и таким слушателем не может быть никакого взаимодействия, никаких активных драматических отношений, ведь это не голоса, а равные себе и друг другу абстрактные понятия. Здесь возможны только механистические или математизированные, пустые тавтологические абстракции. Здесь нет ни грана персонификации.
Содержание как новое, форма как шаблонизированное, застывшее старое (знакомое) содержание. Форма служит необходимым мостом к новому, еще неведомому содержанию. Форма была знакомым и общепонятным застывшим старым мировоззрением. В докапиталистические эпохи между формой и содержанием был менее резкий, более плавный переход: форма была еще не затвердевшим, не полностью фиксированным, нетривиальным содержанием, была связана с результатами общего коллективного творчества, например с мифологическими системами. Форма была как бы имплицитным содержанием; содержание произведения развертывало уже заложенное в форме содержание, а не создавало его как нечто новое, в порядке индивидуально-творческой инициативы. Содержание, следовательно, в известной мере предшествовало произведению. Автор не выдумывал содержание своего произведения, а только развивал то, что уже было заложено в предании.
Наиболее стабильные и одновременно наиболее эмоциональные элементы — это символы; они относятся к форме, а не к содержанию.
Собственно семантическая сторона произведения, то есть значение его элементов (первый этап понимания), принципиально доступна любому индивидуальному сознанию. Но его ценностно-смысловой момент (в том числе и символы) значим лишь для индивидов, связанных какими-то общими условиями жизни (см. значение слова «символ») – в конечном счете узами братства на высоком уровне. Здесь имеет место приобщение, на высших этапах — приобщение к высшей ценности (в пределе абсолютной).
Значение эмоционально-ценностных восклицаний в речевой жизни народов. Но выражение эмоционально-ценностных отношений может носить не эксплицитно-словесный характер, а, так сказать, имплицитный характер в интонации. Наиболее существенные и устойчивые интонации образуют интонационный фонд определенной социальной группы (нации, класса, профессионального коллектива, кружка и т. п.). В известной мере можно говорить одними интонациями, сделав словесно выраженную часть речи относительной и заменимой, почти безразличной. Как часто мы употребляем не нужные нам по своему значению слова или повторяем одно и то же слово или фразу только для того, чтобы иметь материального носителя для нужной нам интонации.
Внетекстовый интонационно-ценностный контекст может быть лишь частично реализован при чтении (исполнении) данного текста, но в большей своей части, особенно в своих наиболее существенных и глубинных пластах, остается вне данного текста как диалогизующий фон его восприятия. К этому в известной степени сводится проблема социальной (внесловесной) обусловленности произведения.
Текст — печатный, написанный или устный = записанный — не равняется всему произведению в его целом (или «эстетическому объекту»). В произведение входит и необходимый внетекстовый контекст его. Произведение как бы окутано музыкой интонационно-ценностного контекста, в котором оно понимается и оценивается (конечно, контекст этот меняется по эпохам восприятия, что создает новое звучание произведения).
Взаимопонимание столетий и тысячелетий, народов, наций и культур обеспечивает сложное единство всего человечества, всех человеческих культур (сложное единство человеческой культуры), сложное единство человеческой литературы. Все это раскрывается только на уровне большого времени. Каждый образ нужно понять и оценить на уровне большого времени. Анализ обычно копошится на узком пространстве малого времени, то есть современности и ближайшего прошлого и представимого — желаемого или пугающего — будущего. Эмоционально-ценностные формы предвосхищения будущего в языке-речи (приказание, пожелание, предупреждение, заклинание и т. п.), мелко человеческое отношение к будущему (пожелание, надежда, страх); нет понимания ценностных непредрешенности, неожиданности, так сказать, «сюрпризности», абсолютной новизны, чуда и т. п. Особый характер пророческого отношения к будущему. Отвлечение от себя в представлениях о будущем (будущее без меня).
Время театрального зрелища и его законы. Восприятие зрелища в эпохи наличия и господства религиозно-культовых и государственно-церемониальных форм. Бытовой этикет в театре.
Противопоставление природы и человека. Софисты, Сократ («Меня интересуют не деревья в лесу, а люди в городах»).
Два предела мысли и практики (поступка) или два типа отношения (вещь и личность). Чем глубже личность, то есть ближе к личностному пределу, тем неприложимее генерализующие методы, генерализация и формализация стирают границы между гением и бездарностью.
Эксперимент и математическая обработка. Ставит вопрос и получает ответ — это уже личностная интерпретация процесса естественнонаучного познания и его субъекта (экспериментатора). История познания в ее результатах и история познающих людей. См. Марк Блок.
Процесс овеществления и процесс персонализации. Но персонализация ни в коем случае не есть субъективизация. Предел здесь не я, а я во взаимоотношении с другими личностями, то есть я и другой, я и ты.
Есть ли соответствие «контексту» в естественных науках? Контекст всегда персоналистичен (бесконечный диалог, где нет ни первого, ни последнего слова) — в естественных науках объектная система (бессубъектная).
Наша мысль и наша практика, не техническая, а моральная (то есть наши ответственные поступки), совершаются между двумя пределами: отношениями к вещи и отношениями к личности. Овеществление и персонификация. Одни наши акты (познавательные и моральные) стремятся к пределу овеществления, никогда его не достигая, другие акты — к пределу персонификации, до конца его не достигая.
Вопрос и ответ не являются логическими отношениями (категориями); их нельзя вместить в одно (единое и замкнутое в себе) сознание; всякий ответ порождает новый вопрос. Вопрос и ответ предполагает взаимную внена-ходимость. Если ответ не порождает из себя нового вопроса, он выпадает из диалога и входит в системное познание, по существу безличное.
Разные хронотопы спрашивающего и отвечающего и разные смысловые миры (я и другой). Вопрос и ответ с точки зрения третьего сознания и его «нейтрального» мира, где все заменимо, неизбежно деперсонифицируются.
Различие между глупостью (амбивалентной) и тупостью (однозначной).
Чужие освоенные («свои-чужие»), и вечно живущие, творчески обновляющиеся в новых контекстах, и чужие инертные, мертвые слова, «слова-мумии».
Основной вопрос Гумбольдта: множественность языков (предпосылка и фон проблематики — единство человеческого рода). Это в сфере языков и их формальных структур (фонетических и грамматических). В сфере же речевой (в пределах одного и любого языка) встает проблема своего и чужого слова.
Овеществление и персонификация. Отличие овеществления от «отчуждения». Два предела мышления; применение принципа дополнительности.
Свое и чужое слово. Понимание как превращение чужого в «свое-чужое». Принцип вненаходимости. Сложные взаимоотношения понимаемого и понимающего субъектов, созданного и понимающего и творчески обновляющего хронотопов. Важность добраться, углубиться до творческого ядра личности (в творческом ядре личность продолжает жить, то есть бессмертна).
Точность и глубина в гуманитарных науках. Пределом точности в естественных науках является идентификация (а = а). В гуманитарных науках точность – преодоление чуждости чужого без превращения его в чисто свое (подмены всякого рода, модернизация, неузнание чужого и т. п.).
Древняя стадия персонификации (наивная мифологическая персонификация). Эпоха овеществления природы и человека. Современная стадия персонификации природы (и человека), но без потери овеществления. См. природа у Пришвина по статье В. В. Кожинова. На этой стадии персонификация не носит характера мифов, хотя и не враждебна им и пользуется часто их языком (превращенным в язык символов).
4. Контексты понимания. Проблема далеких контекстов. Нескончаемое обновление смыслов во всех новых контекстах. Малое время (современность, ближайшее прошлое и предвидимое (желаемое) будущее) и большое время — бесконечный и незавершимый диалог, в котором ни один смысл не умирает. Живое в природе (органическое). Все неорганическое в процессе обмена вовлекается в жизнь (только в абстракции их можно противопоставлять, беря их отдельно от жизни).
Мое отношение к формализму: разное понимание спецификаторства; игнорирование содержания приводит к «материальной эстетике» (критика ее в статье 1924 года); не «делание», а творчество (из материала получается только «изделие»); непонимание историчности и смены (механистическое восприятие смены). Положительное значение формализма (новые проблемы и новые стороны искусства); новое всегда на ранних, наиболее творческих этапах своего развития принимает односторонние и крайние формы.
Мое отношение к структурализму. Против замыкания в текст. Механические категории: «оппозиция», «смена кодов» (многостильность «Евгения Онегина» в истолковании Лотмана и в моем истолковании). Последовательная формализация и деперсонализация: все отношения носят логический (в широком смысле слова) характер. Я же во всем слышу голоса и диалогические отношения между ними. Принцип дополнительности я также воспринимаю диалогически. Высокие оценки структурализма. Проблема «точности» и «глубины». Глубина проникновения в объект (вещный) и глубина проникновения в субъект (персонализм).
В структурализме только один субъект — субъект самого исследователя. Вещи превращаются в понятия (разной степени абстракции); субъект никогда не может стать понятием (он сам говорит и отвечает). Смысл персоналистичен: в нем всегда есть вопрос, обращение и предвосхищение ответа, в нем всегда двое (как диалогический минимум). Это персонализм не психологический, но смысловой.
Нет ни первого, ни последнего слова и нет границ диалогическому контексту (он уходит в безграничное прошлое и в безграничное будущее). Даже прошлые, то есть рожденные в диалоге прошедших веков, смыслы никогда не могут быть стабильными (раз и навсегда завершенными, конченными) — они всегда будут меняться (обновляясь) в процессе последующего, будущего развития диалога. В любой момент развития диалога существуют огромные, неограниченные массы забытых смыслов, но в определенные моменты дальнейшего развития диалога, по ходу его они снова вспомнятся и оживут в обновленном (в новом контексте) виде. Нет ничего абсолютно мертвого: у каждого смысла будет свой праздник возрождения. Проблема большого времени.
Бахтин М.М. К методологии гуманитарных наук // Бахтин М.М.. Эстетика словесного творчества. - М.: Наука, 1979. С. 383-392.
Х.-Г. Гадамер
О КРУГЕ ПОНИМАНИЯ
Целое надлежит понимать на основании отдельного, а отдельное — на основании целого. Это герменевтическое правило берет начало в античной риторике; герменевтика Нового времени перенесла его из области ораторского искусства на искусство понимания. В обоих случаях перед нами круг. Части определяются целым и в свою очередь определяют целое: благодаря этому эксплицитно понятным становится то предвосхищение смысла, которым разумелось целое.
Все это нам известно, коль скоро мы учили иностранные языки. Сначала нам приходилось «конструировать» предложение, а уж потом пытаться понять его отдельные части, их значение. Однако и процессом конструирования уже руководит ожидание смысла, вытекающее из всего предшествующего контекста. Правда, и в это ожидание приходится вносить поправки, когда того требует текст. В таком случае ожидание перестраивается и текст образует единство подразумеваемого смысла под знаком иного смыслового ожидания. Так движение понимания постоянно переходит от целого к части и от части к целому. И задача всегда состоит в том, чтобы, строя концентрические круги, расширять единство смысла, который мы понимаем. Взаимосогласие отдельного и целого — всякий раз критерий правильности понимания. Если такого взаимосогласия не возникает, значит, понимание не состоялось.
Анализируя герменевтический круг части и целого, Шлейермахер различал в нем объективную и субъективную стороны. Как отдельное слово входит во взаимосвязное целое предложение, так и отдельный текст входит в свой контекст — в творчество писателя, а творчество писателя — в целое, обнимающее произведения соответствующего литературного жанра иди вообще литературы. А с другой стороны, этот же текст, будучи реализацией известного творческого мгновения, принадлежит душевной жизни автора как целому. Лишь в пределах такого объективного и субъективного целого и может совершаться понимание. Следуя этой теории, Дильтей говорит о «структуре», о «схождении к центру» — на основании этого и совершается понимание целого. Тем самым Дильтей переносит на исторический мир тот принцип, который испокон века был принципом любой интерпретации: необходимо понимать текст на основании его самого.
Однако встает вопрос: адекватно ли мы понимаем в таком случае круговращение понимания. «Субъективную интерпретацию» Шлейермахера мы можем спокойно отложить в сторону. Ведь когда мы пытаемся понять текст, мы не переносимся в душу автора, в ее устройство или конституцию, и уж если говорить о том, чтобы «переноситься», то мы переносимся в то, что он подразумевает как смысл. А это означает не что иное, как то, что мы стремимся допустить, признать правоту (по самой сути дела) того, что говорит другой человек. Ведь если мы хотим понять, мы попытаемся еще более усилить аргументы собеседника. Так бывает даже в разговоре, и насколько же уместнее это в случае, когда перед нами письменный текст, когда мы обретаемся в сфере смысла, который доступен пониманию внутри себя и как таковой отнюдь не оправдывает обращения к субъективности другого человека. Задача герменевтики — прояснить это чудо понимания, а чудо заключается не в том, что души таинственно сообщаются между собой, а в том, что они причастны к общему для них смыслу.
Однако и объективная сторона круга, как описывает ее Шлейсрмахер, отнюдь не раскрывает сути дела. Цель любого понимания — достичь согласия по существу; ради этого мы общаемся друг с другом и договариваемся между собой. И задача герменевтики с незапамятных времен — добиваться согласия, восстанавливать его. История герменевтики это подтверждает. Можно вспомнить об Августине — ему необходимо было соединить Ветхий завет и Евангелие. Можно вспомнить о раннем протестантизме — перед ним вновь встала та же самая проблема. Или об эпохе Просвещения — тут, правда, почти готовы отказаться от взаимосогласия, потому что выясняется, что «совершенного толка» можно достичь лишь путем исторической интерпретации текста. Романтизм, Шлейермахер кладут начало историческому сознанию в универсальных масштабах и уже не признают обязательной для себя традицию, как она сложилась, традицию, к которой принадлежали они сами, уже не считают ее прочной основой герменевтических разысканий — возникает качественно новая ситуация. Еще один из непосредственных предшественников Шлейермахера, филолог Фридрих Аст, продолжал понимать задачу герменевтики исключительно содержательно. Он требовал от герменевтики восстановления согласия между античностью и христианством — между «подлинной» античностью, какой видели ее в ту эпоху, и христианской традицией. По отношению к Просвещению это нечто новое; речь уже идет не о том, чтобы опосредовать авторитет предания, с одной стороны, и естественный разум — с другой, а об опосредовании двух элементов традиции: осознав себя благодаря Просвещению, эти элементы ставят теперь перед собой задачу примириться друг с другом.
Однако мне кажется, что такое учение о единстве античности и христианства фиксирует один присущий феномену герменевтики момент истины — его напрасно отбросил Шлейермахер со своими последователями. Энергия Астова умозрения предохранила его от того, чтобы искать в истории лишь прошедшее, а не — прямо противоположное — истину настоящего. Та же герменевтика, которая берет начало с Шлейермахера, рисуется на таком фоне иначе: она становится все более плоской, уходя от содержания к методам.
Это еще более верно, если видеть ее в свете проблематики, развитой Хайдеггером. Экзистенциальный анализ возвращает пониманию с его структурой круга содержательное значение. Хайдеггер пишет: «Мы не должны низводить круг до circulum vitiosum — пусть бы его даже стали после этого «терпеть». Круг заключает в себе позитивную возможность наиболее изначального познания. Впрочем, подлинным образом мы используем такую возможность лишь тогда, когда в своем истолковании начинаем понимать, что его первая, постоянная и последняя задача состоит не в том, чтобы предзадавать себе пред-имение, пред-усмотрение и пред-восхищение случайными наитиями или обыденными понятиями, но в том, чтобы разрабатывать их изнутри самого существа дела, обеспечивая тем научность темы» [Heidegger M. Sien und Zeit, S. 153].
То, что говорит здесь Хайдеггер, — это в первую очередь не практическое требование, а описание той самой формы, в какой осуществляется понимающее истолкование. Тонкость его герменевтической мысли не в доказательстве наличия круга, но в доказательстве онтологически позитивного смысла, присущего кругу. Само же описание ясно всякому толкователю, если он работает с сознанием дела. Любое истолкование должно оберегать себя от произвольных внушений, от ограниченных мыслительных привычек, которые могут быть почти не заметны, оно должно быть направлено на «самую суть дела» (осмысленные для филолога тексты в свою очередь трактуют о сути).
Нужно, чтобы толкователь направлялся сутью дела, и это для него вопрос «мужественной» решимости, раз и навсегда принятого решения. Нет, это на деле его «первая, постоянная и последняя задача». Потому что, каковы бы ни были заблуждения, непрестанно преследующие толкователя, коренящиеся в нем самом, необходимо выдержать взгляд, твердо направленный на самую суть дела. Кто хочет понять текст, занят набрасыванием: как только в тексте появляется первый проблеск смысла, толкователь про-брасывает себе, про-ицирует смысл целого. А проблеск смысла в свою очередь появляется лишь благодаря тому, что текст читают с известными ожиданиями, в направлении того или иного смысла. И понимание того, что «стоит» на бумаге, заключается, собственно говоря, в том, чтобы разрабатывать такую предварительную проекцию смысла, которая, впрочем, постоянно пересматривается в зависимости от того, что получается при дальнейшем вникании в смысл.
Конечно, такое описание сокращенно и упрощенно. Любой пересмотр про-брасывания коренится в возможности про-брасывать вперед себя новую проекцию смысла; могут существовать рядом друг с другом соперничающие проекции, пока не установится сколько-нибудь однозначное единство смысла; толкование начинается с предварительных понятий, которые со временем заменяются более адекватными понятиями, — вот это непрестанное про-ицирование, про-брасывание смысла, составляющее смысловое движение понимания и истолкования, и есть процесс, который описывает Хайдеггер. Всякий, кто стремится понимать, может заблуждаться; источник заблуждения - те предмнения, неоправданные самой сутью дела. Так что понимание должно постоянно заботиться том, чтобы разрабатывать верные, адекватные самой сути дела проекции смысла, а это значит, что оно обязано идти на риск таких предварений, которые еще предстоит подтвердить самой «сутью дела». И никакой :иной «объективности», помимо объективности разработки предмнения, которое должно подтвердиться, здесь нет. Вполне оправдано то, что толкователь не устремляется прямиком к «тексту», - напротив, питаясь сложившимся в нем предмнением, он поверяет живущее в нем предмнение на предмет ею правомерности, то есть его источника и применимости.
Нужно представлять себе дело так, что такое принципиальное требование радикально устрожает метод, к которому мы и без того постоянно прибегаем. Этот принцип отнюдь не означает, что, если мы кого-то слушаем или приступаем к чтению книги, мы должны отбросить любые предварительные мнения о содержании того, что услышим и прочитаем, должны забыть все свои мнения. Напротив, требуется открытость мнению другого, содержанию книги, а это уже значит, что эти чужие мнения полагаются в известное отношение к совокупности собственных мнений, или наоборот. Иначе говоря, мнения всегда представляют собой подвижное многообразие возможностей, однако из всего многообразия того, что может подразумеваться, то есть того, что, скажем, может находить осмысленным и соответственно ожидать читатель, на деле возможно все-таки не все, и тот, кто пропускает мимо ушей то, что в действительности говорит другой, в конце концов не сможет подчиниться и своему собственному многообразию смыслового ожидания. И здесь, как видим, тоже есть критерий. Задача герменевтики сама собою переходит в предметную постановку вопроса; она уже заведомо предопределена ею. Благодаря этому герменевтические начинания обретают твердую почву под ногами. Тот, кто хочет понять, не станет полагаться на случайность своего предмнения и не будет упорно игнорировать подразумеваемый текстом смысл, хотя бы до тех пор, пока совершенно невозможно станет не расслышать его и пока кажущееся мнимое понимание не будет опровергнуто окончательно. Кто хочет понять текст, всегда готов к тому, чтобы что-то услышать. Поэтому если сознание прошло школу герменевтики, оно будет с самого начала восприимчиво к инаковости текста. Но только восприимчивость отнюдь не предполагает предметной «нейтральности» или тем более полного самоотвержения, она, напротив, предполагает, что собственные предмнения и предсуждения будут усвоены как нечто вполне различимое. Необходимо осознать свою собственную предвзятость, только тогда текст явится во всей своей инаковости, обретя возможность защищать свою предметную истину от наших собственных предмнений.
Раскрыв в мнимом «чтении» того, что «стоит» перед нашими глазами, предварительную структуру понимания, Хайдеггер дал совершенно верное феноменологическое описание. Он же дал пример того, что отсюда вытекает известная задача. В «Бытии и времени» он конкретизировал свое общее высказывание о герменевтической проблеме вопросом о бытии […] Дабы эксплицировать герменевтическую ситуацию вопроса о бытии в соответствии с пред-имением, пред-усмотрением и пред-восхищением, Хайдеггер свой обращенный к метафизике вопрос подверг критической поверке на примере существенных, поворотных моментов истории метафизики. Тем самым он выполнил безусловное требование историко-герменевтического сознания. Итак, методически руководимому пониманию придется не просто реализовать предвосхищаемое им, но и осознавать свои предвосхищения, чтобы контролировать их и благодаря этому обрести верное понимание, исходя из самой сути дела. Это и имеет в виду Хайдеггер, требуя в разработке пред-имения, пред-усмотрения и пред-восхищения обеспечивать научность темы, исходя из самого существа дела.
В анализе Хайдеггера герменевтический круг получает совершенно новое значение. Прежде кругообразная структура понимания оставалась в теории исключительно в рамках формальной соотнесенности отдельного и целого или в рамках субъективного рефлекса таковой — предварения-предощущения целого и его последующей экспликации. Согласно этой теории круговое движение совершается относительно текста, исчерпываясь доведенным до завершения пониманием такового. Кульминация всей теории понимания — акт дивинации, когда толкователь целиком переносится в автора текста, тем самым разрешая все непонятное и озадачивающее, что содержит в себе текст. Хайдеггер, напротив, осознает, что понимание текста всегда предопределено забегающим вперед движением предпонимания. Тем самым Хайдеггер описывает как раз задачу конкретизации исторического сознания. Эта задача требует от нас удостоверяться в собственных предмнениях и предсуждениях и наполнять акт понимания исторической осознанностью, так чтобы, постигая исторически иное и применяя исторические методы, мы не просто выводили то, что сами же вложили.
Содержательный же смысл круга целого и части, лежащего в основе любого понимания, необходимо, как мне представляется, дополнить еще одной характеристикой. Мне хотелось бы назвать его предвосхищением совершенства. Тем самым сформулирована предпосылка, направляющая любое понимание. Она гласит: доступно пониманию лишь действительно совершенное единство смысла. Мы всегда подходим к тексту с такой предпосылкой. И лишь если предпосылка не подтверждается, то есть если текст не становится понятным, мы ставим ее под вопрос. Например, мы начинаем сомневаться в надежности традиции, пытаемся| исправить текст и т. д. Правила критики текста, какими мы при этом пользуемся, можно пока оставить в стороне, ибо нам важно сейчас то, что и здесь основание для применения таких правил неотделимо от содержательного понимания текста.
Предвосхищение, или презумпция совершенства, направляющая все наше понимание, оказывается содержательно определенной. Предполагается, что не только имманентное единство смысла ведет читателя; но что и читательское понимание постоянно направляется и трансцендентными смысловыми ожиданиями, коренящимися в отношении к истине того, что подразумевается. Мы поступаем подобно адресату письма — он понимает содержащееся в письме сообщение и смотрит на все прежде всего глазами пишущего, то есть считает написанное правдой, а не пытается понять лишь мнение пишущего. Так и мы: мы и тексты, передаваемые традицией, понимаем на основе тех смысловых ожиданий, которые почерпнуты из нашего собственного отношения к сути дела. Подобно тому, как мы верим письму, потому что наш корреспондент присутствовал при событиях или вообще осведомлен лучше нашего, и в отношении передаваемого традицией текста принципиально допускаем такую возможность — ему, тексту, все известно лучше, нежели то готово допустить наше собственное пред-мнение. И только когда в своей попытке признать все сказанное мы терпим неудачу, это приводит нас к стремлению «понять» текст как мнение другого, понять его психологически или исторически. Таким образом, в презумпции совершенства заключено не только то, что текст полностью выражает все подразумеваемое им, но и то, что все сказанное есть полная истина. Понимать – означает прежде всего разбираться в чем-то, а уж потом, во вторую очередь, вычленять мнение другого, разуметь подразумеваемое им. Итак, первое из условий герменевтики — это предметное понимание, ситуация, возникающая тогда, когда я и другой имеем дело с одной и той же вещью. Этим предопределяется, что может реализоваться в единстве своего смысла, и, следовательно, предопределяется применение презумпции совершенства. Так, смысл сопричастности — момент традиции в историко-герменевтическом поведении — реализуется в форме общности основополагающих и несущих пред-рассудков — заранее сложившихся суждений. Герменевтика должна исходить из следующего: тот, кто хочет понять, связывает себя с предметом, о котором гласит предание, и либо находится в контакте с традицией, изнутри которой обращается к нам предание, либо стремится обрести такой контакт. С другой стороны, герменевтическому сознанию известно и то, что связь его с сутью дела не может отличаться той беспроблемной и само собой разумеющейся слитостью, что характерна для непрерывной традиции. На деле существует полярность близости и чуждости, и именно в ней основание задачи герменевтики, только ее следует понимать не по Шлейермахеру, психологически, не как пространство, в котором скрывается тайна индивидуальнасти, но подлинно герменевтически, то есть во взгляде на нечто сказанное — на язык, на каком обращается к нам традиция, на слово, какое говорит она нам. Уготованное нам традицией место, место между чуждостью и близостью, есть, стало быть, промежуток между исторически понятой, отложившейся предметностью и причастностью к традиции. Этот промежуток и есть подлинное место герменевтики.
Из этого промежуточного
положения герменевтики вытекает нечто,
что оставалось на периферии прежней
герменевтики, а именно: временная
дистанция в ее значении для понимания.
Время в самую первую
очередь не пропасть, над которой надо
построить мост, коль скоро она разделяет
и удаляет одно от другого; это на деле
основа события, в каком коренится наше
сегодняшнее. понимание. Поэтому нам и
не надо преодолевать временную дистанцию,
лишь согласно наивной предпосылке
историзма люди переносятся в дух времени,
мыслят понятиями и представлениями
эпохи, а не своими собственными, и так
приближаются к исторической объективности.
Дело же заключается в том, чтобы распознать во временной дистанции позитивную, продуктивную возможность понимания. Временной промежуток этот заполнен последовательностью событий, традиции, в свете которой и выступает для нас все предание. Тут можно говорить о подлинной продуктивности того или иного события. Каждый знает, сколь бессильно наше суждение, если временное отстояние не снабдило нас надежной мерой. Так, научное сознание в своих суждениях о современном искусстве чувствует себя порой в высшей степени неуверенным. Очевидно, что мы подходим к таким созданиям с предварительно сложившимися суждениями, недоступными нашему контролю, — они способны наделить эти создания свойством повышенного резонанса, свойством, которое не совпадает с их подлинным содержанием и с их подлинным значением. Лишь когда отомрут все такого рода актуальные связи, выступит их подлинный облик, лишь тогда откроется возможность понимания того, что действительно сказано ими, понимания того, что с полным основанием может притязать на общезначимость. Кстати говоря, сама по себе фильтрация подлинного смысла, заключенного в тексте или в художественном создании, есть бесконечный процесс. Фильтрует временное состояние, а оно пребывает в непрестанном движении, оно увеличивается, и в этом продуктивность его для понимания. В результате предрассудки частного характера отмирают, а выступают наружу те, что обеспечивают истинное понимание.
Только эта временная дистанция и в состоянии, собственно говоря, решать настоящую критическую задачу герменевтики — задачу дифференциации истинных и ложных предрассудков. Поэтому сознание, прошедшее школу герменевтики, всегда будет заключать в себе сознание истории. Герменевтическому сознанию придется осознавать направляющие понимание предрассудки, с тем чтобы, со своей стороны, вычленилась и заявила о себе традиция — традиция как инаковость. Отличить же, вычленить какой-либо предрассудок как таковой — для этого, очевидно, необходимо прервать его действие: ибо пока нами руководит предрассудок, предсуждение, мы не осознаем его как суждение, не знаем его как таковое. Заставить предрассудок, так сказать, выступить наружу невозможно до тех пор, пока он непрестанно, никем не замеченный, находится в игре: нет, его надо раздразнить. А раздразнить может встреча с традицией. Ведь то, что влечет к своему пониманию, уже должно было успеть заявить о своей инаковости. Понимание начинается с того, что нечто обращается к нам и нас задевает. Вот наиглавнейшее герменевтическое условие. Теперь мы видим, какое требование тут содержится: требование привести свои предрассудки во взвешенное состояние. Однако когда действие суждений прерывается, а уж тем более действие предрассудков, то с логической точки зрения возникает структура вопроса.
Сущность вопроса — в. раскрытии возможностей, в том, чтобы они оставались открытыми. Следовательно, если предрассудок оказывается под вопросом перед лицом того, что говорит другой, того, что гласит иной текст, — то это не значит, что он будет попросту отставлен в сторону, а на его месте непосредственно заявит о себе нечто иное. Такую возможность отвлекаться от самого себя был склонен допустить, скорее, наивный исторический объективизм. В действительности собственный предрассудок оттого только и вступает по-настоящему в игру, что стоит под вопросом. Лишь ставя себя под вопрос в этой игре, он до такой степени ввязывается в игру с «иным», что и это «иное» может ставить себя под вопрос.
Наивность так называемого историзма состоит в том, что он отказывается от такой рефлексии и, полагаясь на методичность своих приемов, забывает о собственной историчности. От этого ложно понятого исторического мышления мы должны воззвать к иному — к мышлению, какое надлежит понять лучше. Подлинно историческое мышление должно мыслить и свою собственную историчность. Тогда оно уже не будет гнаться за призраком исторического объекта, предметом прогрессирующего научного исследования, но сумеет распознать в объекте иное своего собственного, а тем самым научится познавать и одно и иное. Подлинный исторический предмет – это не предмет, а единство такого одного и иного, отношение, в котором и состоит как действительность истории, так и действительность исторического понимания. Адекватная сути дела герменевтика должна раскрывать эту действительность истории в самом понимании. То, что предполагается таким требованиям, я называю «действенной историей». Понимание — это акт действенной истории, и можно было бы подтвердить, что именно в языковом феномене, подобающем любому пониманию, прокладывает себе путь историческое совершение герменевтики.
Гадамер. Х.-Г. О круге понимания //Гадамер. Х.-Г. Актуальность прекрасного. М.: Искусство, 1991. С. 72-82.
К. Поппер
ЛОГИКА СОЦИАЛЬНЫХ НАУК
В моем реферате о логике социальных наук я отталкиваюсь от двух тезисов, выражающих противоположность нашего знания и нашего незнания.
Первый тезис. Мы знаем достаточно много, причем не только мелкие подробности, обладающие лишь сомнительным интеллектуальным интересом, но также и, прежде всего, вещи, которые наделены большим практическим значением - они дают нам глубокое теоретическое видение и способствуют достойному удивления миропониманию.
Второй тезис. Наше незнание безгранично, и это нас отрезвляет. Да, именно замечательный прогресс естествознания (намек на него - в первом тезисе) вновь и вновь открывает нам глаза на наше незнание, причем в области естественных наук. Тем самым сократовская идея "незнания" оборачивается совершенно новой стороной. С каждым шагом вперед, с каждой разрешенной проблемой мы обнаруживаем не только новые и новые проблемы; мы открываем также, что там, где мы, казалось бы, стоим на твердой и надежной почве, поистине все зыбко и шатко.
Оба эти тезиса о знании и незнании, конечно, лишь по видимости противоречат друг другу. Видимость противоречия возникает главным образом потому, что слово "знание" в первом тезисе употребляется в несколько ином значении, нежели во втором. Однако оба значения важны, как важны и оба тезиса: настолько, что я хотел бы сформулировать третий тезис.
Третий тезис. Основополагающей по своей важности задачей и даже пробным камнем всякой теории познания является то, что она удовлетворяет требованиям этих двух тезисов и проясняет отношения между нашим удивительным и постоянно растущим знанием и нашим столь же растущим пониманием того, что мы, собственно, ничего не знаем.
Если хоть немного над этим поразмыслить, то покажется чуть ли не само собой разумеющимся - логика познания привязана к напряженной дуге между знанием и незнанием. Важное следствие этого формулируется в моем четвертом тезисе; но перед тем как его выдвинуть, я хотел бы извиниться за целый ряд моих следующих тезисов. Извиняет их то, что мне было предложено дать этот реферат в форме тезисов, с тем чтобы облегчить содокладчику остроту критических антитезисов. Я нашел предложение очень полезным, хотя подобная форма может создать впечатление догматизма. Итак, следующим является четвертый тезис.
Четвертый тезис. Если вообще можно говорить о каком-то начале науки или познания, то познание начинается не с восприятий или наблюдений, не со сбора данных или фактов, оно начинается с проблем. Без проблемы нет и знания -без знания нет проблемы. Это значит, что познание начинается с напряжения между знанием и незнанием: нет проблемы без знания - нет проблемы без незнания. Ибо всякая проблема происходит из открытия, что в нашем предполагаем знании что-то не в порядке; или, если сказать это логически, из открытия внутреннего противоречия между нашим предполагаемым знанием и фактами; либо, если выразить это еще точнее, из открытия видимого противоречия между нашим предполагаемым знанием и предполагаемыми фактами.
В противоположность первым трем тезисам, которые своей абстрактностью могли создать впечатление, будто они довольно-таки далеки от моей темы – логики социальных наук, четвертым своим тезисом я подхожу, как мне кажется, как раз к центральному пункту нашей темы. Я могу это так сформулировать моим следующим тезисом.
Пятый тезис. Как и все прочие науки, социальные науки успешны или безуспешны, интересны или пресны, плодотворны или неплодотворны — в прямой зависимости от того значения или интереса, которые отдаются искомой проблеме естественно, и в прямой зависимости от честности, прямоты и простоты при доступе к проблеме. При этом речь идет не обязательно о проблеме теоретической. Серьезные практические проблемы - бедности, неграмотности, политического угнетения или бесправия — были важными исходными пунктами для наук об обществе. Но эти практические проблемы ведут к размышлению, к теоретизированию, а тем самым к теоретическим проблемам. Во всех без исключения случаях от характера и качества поставленной проблемы — понятно, что и от смелости и своеобразия предложенного их решения — зависят значимость или незначительность научного результата.
Таким образом, в начале всегда находится проблема: и наблюдение лишь в том случае является исходным пунктом, если оно ставит проблему. Или, иными словами, когда оно нас поражает, когда оно нам показывает, что в нашем знании - в наших ожиданиях, в наших теориях - что-то не совсем ладно. Наблюдения ведут к проблемам лишь в том случае, если они противоречат некоторым нашим сознательным или бессознательным ожиданиям. Исходным пунктом научной работы оказывается не столько наблюдение как таковое, сколько наблюдение в его изначальном значении, а именно проблемосозидающее наблюдение.
Тем самым я подхожу к моему главному тезису, который формулируется под шестым номером.
Шестой тезис (главный тезис):
а) метод социальных наук, как и наук естественных, заключается в испытании предлагаемых для данных проблем решений - проблем, из коих они исходят.
Решения предлагаются и подвергаются критике. Если решение недоступно для предметной критики, то уже поэтому оно исключается как ненужное, возможно, только на некоторое время:
б) если оно доступно для предметной критики, то мы попытаемся его опровергнуть; в таком случае всякая критика заключается в попытке опровержения;
в) если одно решение было опровергнуто нашей критикой, то нам нужно испытать другое;
г) если оно выдерживает критику, то мы предварительно его принимаем; а именно: мы принимаем его, как заслуживающее дальнейшего обсуждения и критики;
д) научный метод, следовательно, есть метод решения, контролируемый самой строгой критикой. Это критическое развитие метода проб и ошибок («trial and error»);
е) так называемая объективность науки заключается в объективности критического метода; это означает прежде всего, что ни одна теория не свободна от критики, а логическое вспомогательное средство критики — категория логического противоречия - объективна.
Главную идею, лежащую в оснований моего главного тезиса, наверное, можно изложить и следующим образом.
Седьмой тезис. Напряжение между знанием и незнанием ведет к проблеме и к попытке решения. Но оно всегда остается непреодолимым.
Наше знание всегда состоит из предварительных решений и проб, тем самым в принципе сохраняется возможность того, что оно ложно и может оказаться незнанием. Единственная форма оправдания нашего знания лишь предварительна: она заключается в критике, а точнее, в том, что наши попытки решения до сего времени выдерживали нашу самую суровую критику.
Превосходящего данное оправдания не существует. В частности, наши попытки решения нельзя представлять вероятностными (в смысле исчисления вероятностей).
Эту точку зрения, наверное, логично обозначить как критицистскую.
Чтобы хотя бы немного обрисовать мой главный тезис и его значимость для социологии, было бы целесообразно противопоставить его некоторым иным тезисам, вытекающим из широко распространенной и зачастую совершенно бессознательно усваиваемой методологии.
Примером могут служить промахи и недоразумения методологического натурализма или сциентизма, который требует от социальных наук, чтобы они, наконец, научились у естественных наук научному методу. Этот неудачливый натурализм выдвигает требование такого рода: начинать с наблюдений и измерений; например, со сбора статистических сведений; затем индуктивно продвигаться к обобщениям и теоретическим построениям. Так мы приблизимся к идеалу научной объективности - насколько это вообще возможно для социальных наук. При этом нам будет ясно, что в социальных науках объективности достичь сложнее (если таковая вообще достижима), чем в естествознании: ибо объективность означает свободу от оценок, а социальные науки лишь в редчайших случаях могут настолько освободиться от оценок, присущих собственному социальному слою, чтобы хоть на сколько-нибудь подойти к свободе от оценок и объективности.
По моему мнению, каждое из этих суждений, приписанных мною неудачливому натурализму, является в основе своей ложным, исходит из непонимания естественнонаучного метода, даже из мифа, к сожалению, мифа слишком распространенного и влиятельного - об индуктивном характере естественнонаучного метода и естественнонаучной объективности. Небольшую часть отпущенного мне драгоценного времени я хотел бы потратить на критику этого натурализма.
Хотя большая часть представителей социальных наук должна была бы решительно противостоять тем или иным частным тезисам этого натурализма, на деле он сегодня в общем и целом одерживает верх в социальных науках (за исключением национальной экономики), по крайней мере в англосаксонских странах. Симптомы этой победы я хотел бы сформулировать в своем восьмом тезисе.
Восьмой тезис. Хотя еще до второй мировой войны присутствовала идея социологии как всеобщей теоретической науки об обществе - соотносимая, пожалуй, с теоретической физикой - а идея социальной антропологии представляла последнюю как специальную, прикладную социологию (применимую к примитивным обществам), сегодня это соотношение удивительным образом перевернулось. Социальная антропология, или этнология, сделалась всеобщей социальной наукой, и кажется, что социология все больше примиряется с ролью частной социальной антропологии. А именно прикладной социальной антропологии, исследующей весьма специфические формы общества - антропологии высокоиндустриализированных западноевропейских форм общества. Если сказать еще короче: отношение между социологией и антропологией перевернулось. Социальная антропология перешла с положения прикладной специальной науки на положение основополагающей науки, а антрополог из скромного и довольно близорукого полевого работника сделался дальновидным и глубокомысленным социальным теоретиком, неким социальным глубинным психологом. Теоретический же социолог должен быть даже рад тому, что как полевой исследователь и специалист он может найти себе пристанище: как наблюдатель, описывающий тотемы и табу, присущие белой расе западноевропейских стран и Соединенных Штатов.
Только эту метаморфозу судеб представителей социальных наук все же не стоит принимать слишком всерьез; именно потому не стоит, что не существует такой вещи-в-ссбе, как научная специализация. В качестве тезиса этот получает девятый номер.
Девятый тезис. Так называемая научная специализация есть лишь ограниченный и сконструированный конгломерат проблем и решений. В действительности присутствуют проблемы и научные традиции.
Вопреки этому девятому тезису переворот в отношениях между социологией и антропологией крайне интересен; не в силу специальностей или их наименований, а в силу того, что он указывает на победу псевдоестественнонаучного метода.
Десятый тезис. Победа антропологии есть победа мнимого наблюдения, мнимого описания и мнимой объективности, а потому лишь мнимого естественнонаучного метода. Это — пиррова победа, еще одна такая победа, и мы утратим и антропологию, и социологию.
Мой десятый тезис, готов согласиться, чересчур уж резок. Прежде всего, я отдаю себе отчет в том, что социальная антропология открыла немало интересного и важного, что она является богатой на успехи социальной науки. И я готов признать, что для европейца может быть заманчиво и в высшей степени интересно, хотя бы однажды посмотреть на себя сквозь очки социальных антропологов. Но пусть эти очки куда многоцветнее всех прочих — они именно поэтому ничуть не более объективны. Антрополог — не наблюдатель с Марса, каковым он себя зачастую числит и специальную роль коего он нередко и охотно пытается играть. Да и нет оснований полагать, будто обитатель Марса смотрел бы на нас "объективнее", чем мы, к примеру, сами на себя смотрим.
В этой связи я хотел бы рассказать одну историю; она хоть и с крайностями, но отнюдь не единичная. Это подлинная история, хотя это и не так уж важно. Если она вам покажется невероятной, то, пожалуйста, принимайте ее за чистейший вымысел, считайте просто подходящей иллюстрацией, которая своим явно утрированным характером должна прояснить один важный пункт.
Несколько лет назад я принимал участие в четырехдневной конференции, в которой по инициативе одного теолога участвовали философы, биологи, антропологи и физики - по одному-два представителя каждой специальности; всего было восемь участников. Тема "Наука и гуманизм". После некоторых первоначальных затруднений и элиминации искушения поразить других великолепием своего глубокомыслия, четырем или пяти участникам удалось в итоге трехдневных совместных усилий подняться на необычайно высокий уровень обсуждения. Наша конференция, как мне, по крайней мере, казалось, достигла стадии, когда все мы испытывали радостное чувство по тому поводу, что чему-то друг у друга учимся. В любом случае мы все отдавались общему делу, пока слова не взял присутствовавший социальный антрополог.
"Возможно, вы удивитесь, - примерно так он сказал, - что я до сих пор не промолвил ни слова на этом заседании. Это связано с тем, что я по профессии наблюдатель. Как антрополог, я пришел на это заседание не столько для того, чтобы принимать участие в вашем вербальном поведении, сколько для того, чтобы это ваше вербальное поведение изучать. Этим я и занимался. При этом я не всегда мог следовать за вашими содержательными аргументами; но тот, кто, подобно мне, наблюдал дюжины дискуссионных групп, знает, что от сути дела, от предмета, зависит очень немногое. Мы, антропологи, - так он выразился почти буквально, - учимся тому, чтобы рассматривать подобные социальные феномены извне, с объективной точки зрения. Нас интересует не что, а как; т.е. например, тот способ, к которому тот или иной участник прибегает, чтобы доминировать в группе, и как другие, либо поодиночке, либо путем создания коалиций отклоняют эту попытку; как после различных попыток такого рода развивается иерархический порядок и групповой ритуал при вербализации. И сколь бы ни различались по видимости предлагаемые в дискуссии темы, эти вещи всегда очень похожи".
Мы дослушали нашего антропологического посетителя с Марса до конца, а затем я задал ему два вопроса: прежде всего, может ли он что-нибудь заметить по поводу содержания нашей работы, а затем, не считает ли он, что имеются вообще некие основания и аргументы, каковые он может определить как значимые или незначимые. Он отвечал, что был слишком занят наблюдением вашего группового поведения, чтобы следить за содержанием аргументации каждого по отдельности. Иначе он даже повредил бы своей объективности – ведь он бы тогда вовлекся в это обсуждение, ушел бы в него с головой и стал бы одним из нас, утратив свою объективность. Кроме того, он привык судить о вербальном поведении (он все время применял выражение "verbal behaviour" и "verbalisation") не по словам или не принимать слова за самое важное. Его интересуют, сказал он, социальные и психологические функции этого вербального поведения. И добавил следующее: "Когда вы, как участники обсуждения, производите впечатление своими аргументами или основаниями, то для нас речь идет о факте, с помощью этих средств вы можете впечатлять или влиять друг на друга; нас интересуют симптомы такого взаимовлияния, такие понятия, как убедительность, нерешительность, уступки, податливость влиянию. Что же касается фактического содержания дискуссии, то нам до него нет дела, поскольку это ведь всегда ролевая игра, драматическая перемена как таковая; что же касается так называемых аргументов, то это, естественно, лишь род вербального поведения, ничуть не более важного, чем любое иное. Чисто субъективной иллюзией было бы полагать, будто между аргументами и прочими впечатляющими вербализациями имеется сколько-нибудь четкое различие, и уж тем более между объективно значимыми и объективно незначимыми аргументами. При внешнем их наблюдении аргументы можно подразделять на те, что определенными группами и в определенное время принимаются за значимые и незначимые. Временной элемент указывает и на то, что так называемые аргументы, которые в дискуссионной группе, вроде нынешней, считаются принятыми, позже могут быть раскритикованы или отвергнуты одним из участников дискуссии".
Я не стану продолжать описание этого случая. Наверное, в данном ученом кругу нет нужды специально указывать на то, что идейно-историческим источником этой крайней позиции моего друга-антрополога является не только бихевиористский идеал объективности, но также идеи, возросшие на немецкой почве. Я имею в виду всеобщий релятивизм - исторический релятивизм, полагающий, что нет объективной истины, но есть лишь истины для той или иной эпохи; и социологический релятивизм, который учит тому, что есть истины или наука для той или иной группы, класса, например пролетарская наука и буржуазная наука. Я полагаю также, что так называемая социология знания во всей своей полноте является предысторией догм моего приятеля-антрополога.
Следует признать, что мой приятель и занимал на конференции крайнюю позицию, однако эта позиция, особенно когда она представляется в смягченной форме, отнюдь не является нетипической и маловажной.
Но эта позиция абсурдна. Поскольку мне доводилось уже в другом месте детально критиковать исторический и социологический релятивизм и социологию знания, то здесь я от этой критики воздержусь. Вкратце следует обсудить лишь наивную и неудачную идею научной объективности, которая служит здесь основанием.
Одиннадцатый тезис. Было бы совершенно неправильно предполагать, будто объективность науки зависит от объективности ученых. И уж совершенно неприемлемо мнение, будто естествоиспытатель объективнее социального ученого. Естествоиспытатель столь же партиен, как и все прочие люди, и, к сожалению, - если он не принадлежит к тем немногим, кто постоянно выдвигает новые идеи — он обычно крайне односторонен и партиен в отстаивании своих собственных идей. Некоторые выдающиеся современные физики даже основали школы, которые оказывали мощное сопротивление новым идеям.
Но у моего тезиса есть и позитивная сторона, важна именно она. Это и есть содержание моего двенадцатого тезиса.
Двенадцатый тезис. То, что обозначается как научная объективность, присуще только критической традиции, и только ей одной. Вопреки всевозможным преградам, именно она столь часто позволяла подвергать критике господствующие догмы. Иначе говоря, научная объективность не есть индивидуальное дело тех или иных ученых, но общественное дело взаимной критики, дружески-враждебного разделения труда между учеными, их совместной работы и работы друг против друга. Тем самым научная объективность зависит от целого ряда общественных и политических отношений, каковые способствуют критической традиции.
Тринадцатый тезис. Так называемая социология знания, которая ищет объективности в поведении отдельных ученых и объясняет необъективность социальным положением ученого, целиком игнорирует этот решающий пункт, я имею в виду то, что объективность основывается на критике и на ней одной. То, что проглядывает социология знания, это как раз и есть социология знания - теория научной объективности. Последняя может получить объяснение лишь с помощью таких социальных категорий, как, например, конкуренция (как отдельных ученых, так и школ); традиция (а именно критическая традиция); социальные институты (например, публикации в различных конкурирующих журналах и у разных конкурирующих издателей, дискуссии и конгрессы); государственная власть (а именно политическая терпимость по отношению к свободному обсуждению).
Такие малости, как, например, социальное или идеологическое положение исследователя, со временем отпадают сами, хотя они, конечно, всегда играют свою краткосрочную роль.
Подобно проблеме объективности, мы сходным образом куда свободнее можем решить проблему свободы от оценочных суждений, нежели это обычно случается.
Четырнадцатый тезис. В критической дискуссии мы различаем следующие вопросы:
вопросы об истинности некоего предположения; вообще его релевантности, об интересе и значении этого предположения для тех проблем, с которыми мы уже имели дело;
вопрос о его релевантности, интересе и значении относительно различных вненаучных проблем, например для проблемы человеческого благосостояния, либо, например, для проблем совсем иного рода - рациональной безопасности или национальной политической стратегии, индустриального развития или персонального обогащения.
Конечно, исключить такие вненаучные интересы из научного исследования было бы невозможно; и равным образом невозможно исключить их из естественнонаучного исследования - например, физического - и их социального исследования.
Возможно и важно то, что придает науке ее специфический характер – не исключение, но различение интереса внеиаучиого, не имеющего ничего общего с поиском истины, и чисто научного интереса в истине. Хотя истина является ведущей научной ценностью, она не единственная: релевантность, интерес и значение предположения относительно его чисто научного проблемного местоположения - все это также научные ценности первого ранга; и подобным же образом дело обстоит с такими ценностями, как плодотворность, объяснительная сила, простота и точность.
Иными словами, есть чисто научные ценности и антиценности, как и вненаучные ценности и антиценности. И хотя невозможно освободить работу науки от вненаучных приложений и оценок, одной из задач научной критики и научной дискуссии является борьба со смешением этих ценностных сфер, в особенности – за исключением вненаучных оценок из вопросов об истине.
Декретом и навсегда этого, конечно, не достигнешь, это было и остается постоянной задачей взаимной научной критики. Чистота чистой науки есть идеал, вероятно, недостижимый, но за него ведет критика свою постоянную борьбу, и должна вести.
В формулировке данного тезиса я обозначил, как практически невыполнимую, задачу изгнания вненаучных ценностей из научной деятельности. Положение тут сходное с научной объективностью; лишить ученого партийности невозможно, не лишив его одновременно человечности. Точно так же мы не можем запретить ему оценивать или ломать его оценки, не сломав его ранее как человека и как ученого. Наши мотивы и наши чисто научные идеалы, такие, как идеал чистого поиска истины, глубочайшим образом укоренены во вненаучных, частью религиозных, оценках. Объективный и свободный от ценностей ученый не является идеальным ученым. Без страсти вообще ничего не движется, и уж тем менее чистая наука. Слова "любовь к истине" - это не просто метафора.
Дело, таким образом, не в том, что объективность и свобода от ценностей практически недостижимы для отдельных ученых, а в том, что объективность и свобода от ценностей сами являются ценностями. А так как свобода от ценностей сама представляет собой ценность, то требование безусловной свободы от ценностей парадоксально. Это возражение само по себе не так уж важно, но все же следует заметить, что парадокс исчезает сам собой, когда мы заменяем требование свободы от ценностей иным требованием, согласно которому одной из задач научной критики является обнаружение смешения ценностей и различение чисто научных ценностных вопросов об истине, релевантности, простоте и т.д. от вненаучных вопросов.
До сих пор я пытался в краткой форме развивать тот тезис, что научный метод заключается в выборе проблем и в критике наших всегда пробных и предварительных решений. Далее, я попытался показать на примере двух часто обсуждаемых методологических вопросов, что критическое учение о методе (как я должен был бы его, наверное, называть) приходит к вполне разумным методологическим результатам. Но хоть мне и удалось сказать пару слов о методологии социальных наук, по поводу моей темы, логики социальных наук, я пока что не сказал ничего позитивного.
Не стану задерживаться на основаниях или приносить извинения за то, что я считаю важным сначала отождествить научный метод с критическим методом. Вместо этого я сразу прямо перехожу к некоторым чисто логическим вопросам и тезисам.
Пятнадцатый тезис. Важнейшая функция чисто дедуктивной логики состоит в том, чтобы быть органом критики.
Шестнадцатый тезис. Дедуктивная логика есть теория законности логических выводов или логических следствий. Необходимым и решающим условием законности логического выведения следствий является следующее: если истинны посылки законного вывода, то должны быть истинны и следствия.
Это можно выразить и так: дедуктивная логика есть теория переноса истины от посылок к следствиям.
Семнадцатый тезис. Мы можем сказать: если все посылки истинны и вывод законен, то и следствие должно быть истинно; а если при законном выводе следствие ложно, тогда невозможна истинность всех посылок.
Этот тривиальный, но решающий по своей важности результат можно выразить также следующим образом: дедуктивная логика есть не только теория переноса истины от посылок к следствиям, но одновременно и наоборот: теория обратного переноса лжи от следствий на по меньшей мере одну посылку.
Восемнадцатый тезис. Таким образом дедуктивная логика делается теорией рациональной критики. Всякая рациональная критика в таком случае имеет попытку нахождения неприемлемых выводов из критикуемого предположения. Если нам удалось логически вывести из какого-то предположения неприемлемые следствия, то это предположение опровергается.
Девятнадцатый тезис. В науках мы работаем с теориями, т.е. с дедуктивными системами. Во-первых, теория или дедуктивная система представляет собой попытку объяснения, а тем самым научного решения проблемы; во-вторых, теория, а тем самым дедуктивная система является рационально критикуемой по своим следствиям. Рациональной критике, в свою очередь, подлежит попытка решения.
Этого достаточно и формальной логике как органоне критики. Два основополагающих понятия, которые употреблялись здесь мною, требуют краткого комментария: понятие истины и понятие объяснения.
Двадцатый тезис. Понятие истины для развиваемого здесь критицизма. Мы критикуем притязание на истину. Как критики той или иной теории мы пытаемся показать, естественно, что ее притязание на истину неоправданно, т.е. что она ложна.
Фундаментальная методологическая идея, согласно которой мы учимся на наших ошибках, не могла бы возникнуть без регулятивной идеи истины: заблуждение заключается ведь именно в том, что мы не сумели достичь искомой цели, нашего стандарта, соразмерного масштабам или отвесу истины. Мы называем какое-то высказывание "истинным", когда оно совпадает с фактами или соответствует фактам, либо когда вещи таковы, как они были представлены в высказывании. Это так называемое абсолютное или объективное понятие истины, которым каждый из нас постоянно пользуется. Один из важнейших результатов современной логики состоит в том, что данное абсолютное понятие истины было успешнейшим образом реабилитировано.
Это замечание предполагает, что понятие истины было подорвано. Действительно, главным толчком для появления господствующих релятивистских идеологий нашего времени был подрыв этого понятия истины.
Вот почему реабилитацию понятия истины логиком и математиком Альфредом Тарским можно обозначить как философски важнейшее достижение современной математической логики.
Понятно, я не могу здесь обсуждать это достижение; лишь чисто догматически я могут сказать, что Тарскому удалось простейшим и самым убедительным образом показать, в чем заключается совпадение суждения и факта. Но именно это была задача, безнадежные трудности при решении которой привели к скептическому релятивизму - со всеми социальными последствиями, которые я, пожалуй, не стану расписывать.
Второе понятие, которое употребляется мною и заслуживает комментария, -это понятие объяснения, точнее, каузального объяснения.
Чисто теоретическая проблема - проблема чистой науки - состоит всегда в том, чтобы найти объяснение; объяснение факта или феномена, удивительной закономерности или удивительного исключения. То, что мы надеемся объяснить, можно назвать Explikandum. Попытка решения, т.е. объяснения, всегда заключается в той или иной теории, дедуктивной системе, которая позволяет нам так объяснять Explikandum, что мы логически соединяем его с иными фактами (так называемыми начальными условиями). Целиком эксплицитное объяснение всегда заключается в логическом выведении (выводимости) Explikandum из теории вместе с начальными условиями.
Основополагающая логическая схема всякого объяснения состоит тем самым из логического дедуктивного вывода, предпосылки которого, в свою очередь, состоят из теории и начальных условий, а заключением является Explikandum.
У этой основной схемы есть множество применений. С ее помощью можно, например, показать, что отличает ad-hос-гипотезу от независимо проверяемой гипотезы; можно с ее помощью простейшим образом логически проанализировать (что вас, вероятно, более интересует) различие между теоретическими проблемами, историческими проблемами и проблемами прикладными. При этом выясняется, что различение между теоретическими, или номотетическими, и историческими, или идиографическими, науками логически совершенно неоправданно — если под "наукой" понимать занятие с определенными логически различимыми проблемами того или иного рода.
Таков комментарий к употреблявшимся мною ранее логическим понятиям.
Каждое из обоих этих понятий - истины и объяснения - дает повод для логического развития дальнейших понятий, которые с точки зрения логики познания или методологии имеют, наверное, еще большую значимость: первым из этих понятий является приближение к истине, вторым - объяснительная сила или содержательность объяснения той или иной теории.
Оба эти понятия являются ровно настолько чисто логическими, насколько они поддаются определению с помощью чисто логических понятий: истины суждения и содержания суждения, т.е. класса логических выводов из теории.
Оба эти понятия относительные: хотя каждое суждение просто истинно или ложно, одно суждение может в большей мере приближаться к истине, чем другое. Таков, например, случай, когда первое суждение "более" истинно и содержит "менее" ложных логических последствий, нежели второе. (Здесь предполагается, что истинные и ложные подмножества множеств следствий являются в обоих суждениях сопоставимыми.) Это позволяет нам с легкостью показать, почему мы с полным правом принимаем то, что теория Ньютона стоит ближе к истине, чем теория Кеплера. Сходным образом можно сказать, что объяснительная сила ньютоновской теории превосходит объяснительную силу кеплеровской.
Мы приобретаем здесь, таким образом, логические понятия, которые лежат в основе оценки наших теорий и позволяют нам осмысленно говорить о прогрессе или регрессе по поводу научной теории.
Довольно об общей логике познания. О специальной логике познания социальных наук я хотел бы добавить еще несколько тезисов.
Двадцать первый тезис. Не существует наук, опирающихся на чистое наблюдение, но лишь науки, более или менее теоретизирующие. Это относится и к социальным наукам.
Двадцать второй тезис. Психология есть социальная наука, которая в значительной мере ставит наше мышление и поведение в зависимость от социальных отношении. Такие категории, как: а) подражание; Ь) язык; с) семья являются, очевидно, социальными категориями; и ясно, что психология обучения и мышления, но равно и психоанализ, невозможны без этих социальных категорий. Это указывает на то, что психология предполагает социальные понятия; из этого мы можем сделать вывод о невозможности без остатка объяснить общество психологически или свести его к психологии. Тем самым психология не может быть принята за основополагающую науку для наук об обществе.
То, что принципиально необъяснимо психологически, и то, что предполагается при любом психологическом объяснении, есть социальная человеческая среда (Umwelt). Задача описания социальной среды (Umwelt), а именно, с помощью объяснительных теорий (как было уже указано, чистого описания не существует) является, таким образом, основополагающей задачей социальной науки. Было бы соразмерно вменить эту задачу социологии. Это предполагается и следующим.
Двадцать третий тезис. Социология автономна в том смысле, что она в значительной мере может и должна обрести независимость от психологии. Это вытекает, помимо подчиненного положения психологии, и из того, что социология всегда стоит перед задачей объяснения невольных и часто нежелаемых социальных последствий человеческого действия. Например, конкуренция является социальным феноменом, которого конкуренты обычно не желают, но который может и должен объясняться как неизбежное нежелаемое следствие сознательных и планомерных действий конкурентов.
Какими бы ни были психологические объяснения действий конкурентов, социальный феномен конкуренции есть психологически необъяснимое следствие этих действий.
Двадцать четвертый тезис. Социология, однако, автономна и еще в другом смысле, а именно, в смысле "понимающей социологии", как ее часто называют.
Двадцать пятый тезис. Логическое исследование методов национальной экономики ведет к результату, который применим ко всем социальным наукам. Этот результат показывает, что в социальных науках есть чисто объективный метод, который можно было бы обозначить как метод объективного понимания или ситуационной логики. Объективно-понимающая социальная наука может развиваться независимо от всех субъективных или психологических идей. Она заключается в том, что в достаточной степени подвергает анализу ситуацию действующего человека, с тем чтобы объяснить действие из ситуации, не прибегая к помощи психологии. Объективное "понимание" состоит в том, что мы видим, как поведение объективно соответствует ситуации. Иными словами, ситуация анализируется таким образом, что все психологические моменты, имевшие поначалу видимость значения, например желания, мотивы, воспоминания, ассоциации, трансформируются в моменты ситуации. Из человека с теми или иными желаниями мы получаем человека, из данной ситуации которого следует, что он добивается тех или иных объективных целей. И из человека с теми или иными воспоминаниями или ассоциациями мы получаем человека, из ситуации которого следует, что он объективно наделен теми или иными теориями, той или иной информацией.
Это позволяет нам настолько понять его действия в объективном смысле, что мы можем сказать: хотя у меня иные цели и теории (чем, скажем, у Карла Великого), но будь я в его такой-то и такой-то анализируемой ситуации - причем ситуация включает в себя цели и знания - то и я бы (и ты тоже) действовал точно так же. Метод ситуационного анализа является хотя и индивидуалистическим методом, но не психологическим, поскольку он принципиально исключает психологические моменты и замещает их объективными ситуационными элементами. Я называю его обычно "ситуационной логикой" ("situational logic" или "1ogic of the situation").
Двадцать шестой тезис. Описанные здесь объяснения ситуационной логики представляют собой рациональные теоретические реконструкции. Они даны здесь в сверх-упрощенном и сверхсхематичном виде, а потому в общем ложны. Тем не менее мы можем придать им большую содержательность, и они могут в строго логическом смысле быть приближением к истине - даже лучшим, чем у прочих поддающихся проверке объяснений. В этом смысле логическое понятие "приближения к истине" является неизбежным для ситуационно-аиалитической социальной науки. Прежде всего ситуационный анализ рационален и эмпирически доступен для критики и улучшения. Например, мы можем обнаружить письмо, которое показывает, что имевшиеся в распоряжении Карла Великого знания отличались от тех, что предполагались нами при проведении анализа. В противоположность этому психологически-характерологические гипотезы почти совсем не подлежат критике посредством рациональных аргументов.
Двадцать седьмой тезис. Ситуационная логика в общем считается с тем физическим миром, в котором мы действуем. Этот мир содержит в себе, например, те физические вспомогательные средства, которые находятся в нашем распоряжении и о которых мы нечто знаем, и физические препятствия, о которых мы тоже кое-что (часто не слишком много) знаем. Сверх этого ситуационная логика должна также считаться с неким социальным миром, населенным другими людьми, о целях которых мы что-то знаем (часто не слишком много), а кроме того, социальными институтами. Эти социальные институты определяют собственно социальный характер нашей социальной среды (Umwelt), Они состоят из всех тех социальных сущностей социального мира, которые соответствуют вещам физического мира. Овощная лавка или университет, полиция или закон - все социальные институты в этом смысле. Церковь, государство, брак суть также социальные институты, равно как и принудительные обычаи, вроде японского харакири. Но в нашем европейском обществе самоубийство не является институтом в том смысле, в каком мною употребляется данное слово, и в каком оно кажется мне важной категорией.
Таков мой последний тезис. То, что последует, представляет собой предложение и краткое заключительное размышление.
Предложение. В качестве основной проблемы чисто теоретической социологии можно было бы предварительно принять всеобщую ситуационную логику и теорию институтов и традиций. К этому примыкают две следующие проблемы.
Действуют не те институты, но лишь индивиды в рамках институтов или от их имени. Всеобщая ситуационная логика этих действий была бы теорией квазидействий институтов.
Следовало бы создать теорию желаемых и нежеласмых институциональных следствий целенаправленных действий, Это могло бы привести к теории возникновения и развития институтов.
В заключение еще одно замечание. Я полагаю, что теория познания важна не только для частных наук, но также и для философии, что всех нас касающаяся религиозная и философская неудовлетворенность нашего времени в значительной своей части есть познавательно-философская неудовлетворенность. Ницше назвал ее европейским нигилизмом, а Бенда предательством интеллектуалов. Я охарактеризовал бы ее как одно из следствий сократовского открытия того, что мы ничего не знаем, т.е. наши теории не могут получать рационального оправдания. Но это важное открытие, которое, наряду с прочими Malaise вырвалось вместе с экзистенциализмом, есть лишь половина открытия; нигилизм преодолим. Ведь именно потому, что рационально оправдать наши теории мы не в состоянии, что даже их правдоподобия нам не доказать, именно поэтому мы можем рационально критиковать. И мы способны отличать лучшее от худшего.
Но это знал еще до Сократа старик Ксенофан, когда он записал следующие слова:
Не с начала боги все смертным открыли,
Но лишь с теченьем времен мы лучшее (в поисках)
находим".
Поппер К. Логика социальных наук // Вопросы философии. 1992. № 10. С. 65-75.
СОДЕРЖАНИЕ
Кузнецова Н.И.
Философия науки и история науки: эволюция взаимоотношений
на фоне ХХ столетия………………………………………………………3
Ельчанинов В.А
Актуальные проблемы исторического сознания. .....................................13
Холтон Д.
Что такое «антинаука»?..............................................................................29
Поппер К.
Логика и рост научного знания………………………………………...59
Кун Т.
Логика открытия или психология исследования?.................................74
Кун Т.
Объективность, ценностные суждения и выбор теории……………...96
Агасси Дж.
Революция в науке – отдельные события или перманентные
процессы……………………………………………………………………121
Кун Т.
Структура научных революций………………………………………..136
Хорган Д.
Конец науки. Взгляд на ограниченность знания на закате Века
Науки……………………………………………………………………….162
ВеберМ.
«Объективность» познания в области социальных наук и
социальной политики……………………………………………………..180
Полани М.
Личностное знание……………………………………………………...196
Риккерт Г.
Науки о природе и науки о культуре…………………………………210
Мартишина Н.И.
Рациональность и научность: к определению соотношения
понятий……………………………………………………………………..236
Рикёр П.
Герменевтика. Этика. Политика. Московские лекции и интервью…246
Розов М.А.
О двух аспектах проблемы редукционизма……………………….......261
Бахтин М.М.
К методологии гуманитарных наук…………………………………..285
Гадамер. Х.-Г.
О круге понимания……………………………………………………..294
Поппер К.
Логика социальных наук……………………………………………….307