Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Английский сентиментализм.doc
Скачиваний:
22
Добавлен:
28.03.2015
Размер:
412.67 Кб
Скачать

федеральное государственное образовательное

учреждение Высшего профессионального образования

«Южный федеральный университет»

АНГЛИЙСКИЙ СЕНТИМЕНТАЛИЗМ

учебно-методическое пособие

Ростов-на-Дону

2010

ВВЕДЕНИЕ

СЕНТИМЕНТАЛИЗМ (англ.sentimental— чувствительный; фр.sentiment— чувство) — одно из основных художественных течений в европейской литературе 18столетия, которое возникает как реакция на господствовавшие в предыдущем столетии классицистические тенденции в литературе. В противоположность классицизму с его преклонением перед разумом сентиментализм предоставляет художнику свободу чувства, воображения и выражения, не требуя от него безукоризненной правильности в архитектонике литературных созданий. С сентиментализмом в литературу приходит культ человеческого сердца, простоты, естественности, Повышенное вниманием к внутреннему миру встречается уже у Ричардсона, но особую популярность приобрело после книги Л. Стерна «A sentimental journey through France und Italy» (Сентиментальное путешествие по Франции и Италии, 1768), закрепившего, как полагают современные исследователи, новое значение слова «sentimental» в английском языке. Если раньше (первое употребление этого слова Большой Оксфордский словарь относит к 1749) оно означало либо «разумный», «здравомыслящий», либо «высоконравственный», «назидательный», то к 1760-м в нем усиливается оттенок, связанный не столько с принадлежностью к области разума, сколько ­­ - к области чувства

чувства. Теперь «sentimental» значит также «способный к сочувствию», а Стерн окончательно закрепляет за ним значение «чувствительный», «способный к переживанию возвышенных и тонких эмоций» и вводит его в круг наиболее модных слов своего времени. Впоследствии мода на «сентиментальное» прошла, и в 19 в. Слово «sentimental» в английском языке приобретает негативный оттенок, означая «склонный потакать излишней чувствительности», «легко поддающийся наплыву эмоций». Современные словари и справочники уже разводят понятия «чувство» (sentiment) и «чувствительность», «сентиментальщина» (sentimentality), противопоставляя их друг другу. Однако слово «Сентиментализм» в английском языке, равно как и в других западноевропейских языках, куда оно пришло под влиянием успеха романов Стерна, так и не приобрело характера строго литературоведческого термина, который охватывал бы целое и внутренне единое художественное направление. У англоязычных исследователей до сих пор остаются в ходу главным образом такие понятия, как «сентиментальный роман»,«сентиментальная драма» или «сентиментальная поэзия», тогда как французские и немецкие критики выделяют скорее «сентиментальность» (фр.sentimentalite, нем.sentimentalitat) как особую категорию, в той или иной мере присущую художественным произведениям самых различных эпох и направлений. Лишь в России, начиная с конца 19 в., предпринимались попытки осмыслить сентиментализм как целостное историко-литературное явление.

Главной чертой сентиментализма все отечественные исследователи признают «культ чувства» (или «сердца»), которое в данной системе взглядов становится «мерилом добра и зла». Чаще всего появление этого культа в западной литературе 18 века объясняется, с одной стороны, реакцией на просветительский рационализм (при этом чувство прямо противопоставляется разуму), а с другой — реакцией на господствовавший ранее аристократический тип культуры. Тот факт, что сентиментализм как самостоятельное явление впервые возникает именно в Англии уже в конце 1720-х — начале 1730-х обычно связывают с общественными изменениями, наступившими в этой стране в 17 в., когда в результате революции 1688-89 третье сословие стало самостоятельной и влиятельной силой .Одной из главных категорий, определяющих внимание сентименталистов к жизни человеческого сердца, все исследователи называют понятие «естественного», вообще очень важное для философии и литературы эпохи Просвещения. Это понятие объединяет внешний мир природы с внутренним миром человеческой души, которые, с точки зрения сентименталистов, созвучны и сущностно сопричастны друг другу. Отсюда проистекает, во-первых, особое внимание авторов этого направления к природе — ее внешнему облику и происходящим в ней процессам; во-вторых, напряженный интерес к эмоцио- нальной сфере и переживаниям отдельного человека. При этом человек интересует авторов-сентименталистов не столько как носитель разумного волевого начала, сколько как средоточие лучших природных качеств, от рождения заложенных в его сердце.

Герой сентименталистской литературы выступает как человек чувствующий, и поэтому психологический анализ авторов этого направления чаще всего основывается на субъективных излияниях героя. Сентиментализм «нисходит» с высот величественных потрясений, разворачивающихся в аристократической среде, к будничному быту простых людей, ничем не примечательных, кроме силы своих переживаний. Возвышенное начало, столь излюбленное теоретиками классицизма, сменяется в сентиментализме категорией трогательного. Благодаря этому сентиментализм, как правило, культивирует сочувствие к ближнему, филантропизм, становится «школой человеколюбия», в противовес «холодно-рассудочному» классицизму и вообще «господству разума» на начальных этапах развития европейского Просвещения.

Однако слишком прямое противопоставление разума и чувства, «философа» и «чувствительного человека» неоправданно упрощает представление о сентиментализме. Зачастую при этом «разум» ассоциируется исключи- тельно с просветительским классицизмом, а вся область «чувств» выпадает на долю сентиментализме. Но подобный подход, который основывается на другом весьма распространенном мнении — будто сентиментализм в основе своей целиком выводится из сенсуалистической философии Дж. Локка (1632—1704), — затемняет гораздо более тонкие взаимоотношения между «разумом» и «чувством» в 18 в., а кроме того, не объясняет суть расхождения между и сентиментализмом и таким самостоятельным художественным направлением этого столетия, как рококо. Наиболее дискуссионной проблемой изучения сентиментализма остается его отношение, с одной стороны, к другим эстетическим направлениям 18 в., а с другой, — к Просвещению в целом.

Предпосылки для возникновения сентиментализма содержались уже в самом новом способе мышления, отличавшем философов и литераторов 18 в. и определившем весь строй и дух эпохи Просвещения. В этом мышлении чувствительность и рациональность не выступают и не существуют друг без друга: в противовес умозрительным рационалистическим системам 17 в., рационализм 18 в. ограничен рамками человеческого опыта, т.е. рамками восприятия чувствующей души. Человек с присущим ему стремлением к счастью в этой, земной жизни, становится главным мерилом состоятельности любых воззрений. Рационалисты 18 в. не просто критикуют те или иные недолжные, по их мнению, явления действительности, но и выдвигают образ действительности идеальной, способствующей человеческому счастью, и этот образ в конечном итоге оказывается подсказан не разумом, а чувством. Способность к критическому суждению и чувствительное сердце выступают двумя сторонами единого интеллектуального инструмента, который помогал литераторам 18 в. вырабатывать новый взгляд на человека, отказавшегося от чувства первородного греха и пытавшегося обосновать свое существование, исходя из врожденного ему стремления к счастью.

Различные эстетические направления 18 в., включая сентиментализм, пытались по-своему рисовать образ новой действительности. До тех пор, пока они оставались в рамках просветительской идеологии, им в равной мере были близки критические взгляды Локка, отрицавшего с позиций сенсуализма существование так называемых. «врожденных идей». С этой точки зрения сентиментализме. отличается от рококо или класси- цизма не столько «культом чувства» (потому что в данном специфическом понимании чувство играло не менее важную роль и в других эстетических течениях) или тенденцией изображать преимущественно представителей третьего сословия (вся литература эпохи Просвещения так или иначе интересовалась человеческой природой «вообще», оставляя за рамками вопросы сословных различий), сколько особыми представлениями о воз- можностях и путях достижения человеком счастья. Как и искусство рококо, С. исповедует чувство разочарования в «большой Истории», обращается к сфере частной, интимной жизни отдельного человека, придает ей «есте- ственное» измерение. Но если рокайльная литература трактует естественность» прежде всего как возможность выхода за пределы традиционно установленных нравственных норм и, т.о., освещает в основном «скандальную», закулисную сторону жизни, снисходя к простительным слабостям человеческой натуры, то сентиментализм стремится к примирению естественного и нравственного начал, пытаясь представить добродетель не привнесенным, а врожденным свойством человеческого сердца. Поэтому сентименталистам был ближе не Локк с его решительным отрицанием всяких «врожденных идей», а его последователь А.Э.К.Шефтсбери (1671-1713), утверждавший, что нравственное начало заложено в самой природе человека и связано не разумом, а с особым моральным чувством, которое одно может указать путь к счастью. Поступать нравственно человека побуждает не осознание долга, а веление сердца. Счастье, следовательно, заключается не в тяге к чувствен- ным наслаждениям, а в тяге к добродетели. Таким образом, «естественность» натуры человека трактуется у Шефтсбери, а вслед за ним и у сентименталистов, не как ее «скандальность», но как потребность и возможность добродетельного поведения, а сердце становится особым надындивидуальным органом чувств, соединяющим конкретного человека с общим гармоничным и нравственно-оправданным устройством мироздания.

Первые элементы поэтики С. проникают в английскую литературу конца 1720-х, когда особенно актуальным становится жанр описательно-дидактических поэм, посвященных трудам и досугам на фоне сельской при- роды (георгики). В поэме Дж.Томсона «Времена года» (1726-30) уже можно обнаружить вполне «сентименталистскую»идиллию, построенную на чувстве нравственного удовлетворения, возникающего от созерцания сельских пейзажей. Впоследствии подобные мотивы оказались развиты Э.Юнгом (1683-1765) и особенно Т.Греем, открывшимэлегию как жанр, наиболее подходящий для возвышенных медитаций на фоне природы (наиболее знаменитое произведение «Элегия, написанная на сельском кладбище», 1751). Значительное влияние на становление сентиментализма оказало творчество С.Ричардсона, романы которого («Памела», 1740; «Кларисса», 1747-48;«История сэра Чарлза Грандиссона», 1754) не только впервые представили героев, во всем отвечавших духу сентиментализма, но и популяризовали особую жанровую форму эпистолярного романа, столь любимую впоследствии многими сентименталистами. К числу последних некоторые исследователи относят и главного оппонента Ричардсона Генри Филдинга, «комические эпопеи» которого («История приключения Джозефа Эндруса», 1742, и «История Тома Джонса, найденыша», 1749) во многом строятся на основании сентименталистских представлений о человеческой природе.

Во второй половине 18 в. тенденции сентиментализма в английской литературе крепнут, но теперь они все больше вступают в противоречие с собственно просветительским пафосом жизнестроительства, совершенствования мира и воспитания человека. Мир уже не кажется средоточием нравственной гармонии героям романов О.Голдсмита «Векфилдский священник» (1766) и Г.Макензи «Человек чувства» (1773). Романы Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» (1760-67) и «Сентиментальное путешествие» являют собой образец едкой полемики с сенсуализмом Локка и многими расхожими взглядами английских просветителей. К числу поэтов, развивавших сентименталисте- кие тенденции на фольклорном и псевдоисторическом материале, относятся шотландцы Р.Бёрнс (1759-96) и Дж.Макферсон (1736-96). К концу столетия английский сентиментализм, все более склоняясь в сторону «чувствительности», порывает с просветительской гармонией между чувством и разумом и порождает жанр так называемого готического романа (Х.Уолпол, А.Радклиф и др.), который некоторые исследователи соотносят с самостоятельным художественным течением —предромантизмом. Во Франции поэтика сентиментализме вступает в спор с рококо уже в творчестве Д.Дидро, испытавшего на себе влиянии Ричардсона («Монахиня», 1760) и, отчасти, Стерна («Жак-фаталист», 1773). Наиболее созвучны принципы сентиментализма оказались взглядам и вкусам Ж.Руссо, создавшего образцовый сентименталистский эпистолярный роман «Юлия, или Новая Элоиза» (1761). Однако уже в своей «Исповеди» (опубл. 1782-89) Руссо отходит от важного принципа сентименталистской поэтики — нормативности изображаемой личности, провозглашая самоценность своего единственного и неповторимого «я», взятого в индивидуальном своеобразии. В дальнейшем сентиментализм во Франции тесно смыкается со специфическим понятием «руссоизм». Проникнув в Германию, сентиментализм сначала оказал влияние на творчество Х.Ф.Геллерта (1715-69) и Ф.Г.Клопштока (1724-1803), а в 1870-е, после появления «Новой Элоизы» Руссо, породил радикальный вариант немецкого С, получивший название движения«Бури и натиска», к которому принадлежали молодые И.В.Гёте и Ф.Шиллер. Роман Гёте «Страдания молодого Вертера» (1774) хоть и считается вершиной С. в Германии, на самом деле содержит скрытую полемику с идеалами штюрмерства и не сводится к воспеванию чувствительной натуры» главного героя. Особое влияние творчества Стерна испытал на себе «последний сентименталист» Германии Жан Поль (1763-1825).

. Д.А.Иванов

МОДУЛЬ «Поэзия раннего английского сентиментализма. Творчество Джеймса Томсона и его школы»

Ранний этап развитии английского сентиментализма связан с творчеством Джеймса Томсона и его школы. Поэты-сентименталисты, согласно определению А. Н. Веселовского — «мирные энтузиасты чувствительности, ограниченные стенками своего сердца».1 В их лирике преобладают светлые, оптимистические настроения. Природа, картины патриархальной жизни, любовь и сентиментальная дружба — таковы основные темы английской сентиментальной поэзии. Д.Томсон(1700—1748) приобрел известность как автор поэмы «Времена года».. Новаторство Томсона состояло прежде всего в том, что он первым среди английских поэтов обратился к изображению ландшафта, освобождая английскую поэзию от классицистических элементов.

«Времена года» Томсона принадлежат к жанру описательно- дидактической поэзии, для которой образцом в английской лите- ратуре послужили «Георгики» Вергилия. Новым в трактовке этого жанра у Томсона является исключительно большое место, кото- рое он уделяет описаниям природы. В «Весне» описывается по- степенное пробуждение природы: таяние снега, появление первой травы и цветов, пение птиц и их любовные радости, пробужде- ние любви в душе человека. «Лето» состоит из описания летнего дня от восхода солнца до наступления ночи. В «Зиме» изобра- жается приближение холодов. «Осень» не имеет определенного плана.

Всюду у Томсона нить описания постоянно прерывается по- вествовательными эпизодами и дидактическими рассуждениями и даже вводятся самостоятельные вставные новеллы с сентименталь- ным любовным сюжетом. Такова, например, история Селадона и Амелии — девушки, на глазах своего милого убитой молнией во время летней грозы. Эти вставные эпизоды, связывающие опи- сательную поэзию Томсона с традицией пасторали и ее сентимен- тальным любовным сюжетом, пользовались особой популярностью у чувствительных читателей XVIIIв.

Изображение природы у Томсона в основном еще остается в рамках классической эстетики, следуя принципу типизации и обобщения, сформулированному для изобразительных искусств современником Томсона художником Рейнолдсом: «Красота и величие искусства состоят, по моему мнению, исключительно в способности подниматься над единичными формами, местными обычаями, частностями и деталями всякого рода». Томсон стре- мится дать в своих описаниях объективную картину природы, общие очертания предметов и окружающую их атмосферу света и тени, красок и звуков, но избегает субъективной лирической окраски пейзажа, характерной для более поздних сентиментали- стов. Картины природы Томсона совершенно лишены «местного колорита»: он ни разу, например, не изображает характерный ландшафт столь хорошо ему знакомых шотландских гор. Люби- мой темой его описания является английский пейзаж: мирные долины, рощи и луга, ручьи и реки, оживляющие ландшафт, па- сущиеся стада, разбросанные селения. Такое описание нередко ограничивается простым называнием предметов и перечислением их типических признаков.

В таких же типических аспектах является Томсону жизнь животных и людей, связанная с жизнью природы: весенние песни птиц и их осенний перелет, охота и рыбная ловля, картины сельской жизни, чередующиеся в соответствии с временами года. Весной он изображает пахаря и сеятеля за работой, летом — мытье и стрижку овец, осенью — жатву, заканчивающуюся веселой пирушкой, зимой — крестьянский ужин и сельские забавы или печальную судьбу запоздалого путника, заблудившегося в снежную вьюгу. Сентиментальный идеал Томсона - в уединенной и созерцательной жизни, вдали от суетного света, в спокойном убежище на лоне природы; каковым ему представляется патриархальная идиллия деревенской жизни, счастливой в своей ограниченности.

Религиозная философия Томсона проникнута оптимизмом. Не порывая с официальной религией, Томсон от философского деизма XVIIIв. отходит в сторону эмоционально окрашенного пантеизма, который в красоте и творческом изобилии самой природы, «великой прародительницы», видит проявление божества как «мировой души» и «источника всякого существования». Поэма Томсона заканчивается восторженным гимном творцу, незримо присутствующему в «таинственном круговороте» времен года. В русской поэзии этот гимн известен в переводе Жуковского (1808). В стилистическом отношении «Времена года» представляют существенный этап в развитии английской поэзииXVIIIв. Хотя Томсон еще не освободился целиком от условного поэтического языка школы Попа, но он следует за Мильтоном в употреблении белого стиха, и эта новая, более свободная метрическая форма дает ему возможность освободить поэтическую мысль от однообразной симметричности рифмованных двустиший английских классицистов.

В дальнейшем описательная поэма развивается по образцу «Времен года» Томсона, усваивая его обобщенную форму ландшафтной живописи и в еще большей степени его отвлеченный дидактический морализм, развернутые в свободной композиционной рамке белых стихов. В числе наиболее звестных в свое время подражаний Томсону - «Прогулка» (1728) шотландца Маллета , «Английский сад» Мэйсона (1757 г) «Руно» (1757) Джона Дайера и др. В большинстве названных поэм поучительный элемент вытесняет художественное описание и дидактика граничит с характерным для поэзии XVIIIв. Типом философской и ученой поэзии, начало которому было положено Попом в его «Опыте о человеке» (1733—1734). Своеобразным завершением этого жанра научной поэзии является поэтическое Эразма Дарвина, известного естествоиспытателя, автора описательных поэм «Ботанический сад» (1789—1791) и «Храм природы» ( 1803), где он излагает учение о развитии природы .

Поэма Томсона имела большой успех и за пределами Англии. Лирические описания природы у Томсона оказали сильное воздействие не только на английских поэтов Грея, Шенстона, Гольдсмита, Каупера, но и на всех поэтов-сентименталистов Европы

Времена года

The Seasons», 1726—1730)

Осень («Autumn»)

Взгляни на пестрый, многоцветный лес;

Переплелись там тени, а селенье

Все в золоте, и сень дерев мерцает

Оттенками — то серым, то зеленым,

То черным, словно сажа. Ныне муза

По устланной ковром аллее бродит

И, шелестя, вид осени являет.

Меж тем, все, омрачая, тишина

Грядой пернатых облаков покрыла

Простор безбрежный неба; зыбь реки

Трепещет, чуть колеблется, не зная,

Куда направить мирное теченье.

Уж солнце обволакивают тучи,

И сквозь прозрачную их пелену

Оно глядит на луг с изнеможеньем.

Пора для тех, кого чарует осень,

Уйти в себя от праздных толп людских,

Чтобы парить над суетностью мира,

И попирать порок своей пятою,

И умирять волнующие страсти,

И слиться с тишиной в безгласной роще

Так, одинокий, в созерцаньи, в грезах

Я по лугам скитаюсь побуревшим

Иль провожу в печальной роще дни,

Где еле слышно песня раздается,

Лесничего труд тяжкий облегчая.

Быть может, птичка, овдовев, льет песни

Чуть слышным рокотом тревожа рощу;

А коноплянки, жаворонки, стаи

Дроздов, чье безыскусственное пенье

Столь позднею порою пополняет

Всю музыку роящихся теней,

Лишенные напевных дум, тревожно

Сидят на мертвых ветках и дрожат:

Нет яркости и трепета в их крыльях,

И щебетанье их полно разлада. Да не убьет, прицелившись жестоко, Песнь года отходящего охотник; Чтобы, вреда не чуя, стая певчих Не стала грустной жертвою добычи, Вдруг крыльями о землю трепыхая! Год на ущербе палевый прелестен. Он дышит кротостью и беспрестанно Шелест листвы доносится из рощи; И вздрагивая часто и спадая, Кружатся листья по ветру безвольно, Но чуть сильнее ветер меж ветвями Заплачет, по небу потоки листьев Струятся жалобно, покуда ливнем Прибитые, лесные чащи с бурей Не обнажатся, став печальной глушью. Слетела мертвая листва на нивы, И, сморщившись в грядах, семья цветов Роняет свой убор, и плод последний С полунагих дерев уже спадает; Сады, поля, орешники и рощи Обнажены и леденят нам душу .<... >

Зима

Winter»)

(...) Уж в воздухе пушистый снег порхает Как будто медля, но еще немного — И хлопья, отуманив день, ложатся На землю густо. Пажити родные Сияют девственною белизною: Все блещет, кроме темного потока, В чьих струях тает снег. Унылый лес Поник седой главою; вот уж солнце Шлет с запада вечерний, долгий луч, И грудь земли — пустыня ледяная, Под снегом схоронившая глубоко Труд человека. Вол изнеможденный Запорошенный снегом ждет кормов За тяжкий труд и дикие голубки, Дыханьем вьюг укрощены, слетаясь ' Над ригами, тем кормятся, что им

Шлет провидение. Одна зарянка, Угодная и ларам и пенатам1, С колючих чащ и невеселых нив, Подругу бросив зябкую, наносит Визит свой ежегодный добрым людям. Сперва полуиспуганная, еле Она о стекла окон бьет крылами; Отважась, вот в очаг она влетает, Припрыгивая, робко озираясь, Поглядывает искоса на смертных, Клюет и вздрагивает осторожно, И, наконец, поближе познакомясь С семьею мирной, крошки со стола Прилежно подберет. Поля пустые Из нор зверьков гоняют. Робкий заяц, Которого повсюду гонит смерть, Затравлен сворой псов, иль попадаясь В ловушку, иль охотникам навстречу, От голода, бесстрашный, в сад бежит. Скот блеющий то в даль глядит с мольбою, То смотрит на искрящуюся землю С отчаяньем и, хмуро разгребая Сугробы, ищет сена сгнивший клок. Встает буран: свирепая зима Метет метели сквозь морозный воздух По прихоти своей; бедой настигнут, Стоит пастух и смотрит на холмы Безрадостно, и новые картины Встают пред ним. След заметает вьюга; Он не находит ни реки, ни рощи Среди безжизненных пустынь; сходя В долину, он сбивается с тропинки, Старается вновь набрести на след С тоской об очаге, и мысль о доме Нахлынула вдруг на душу, будя в нем Последнюю отвагу, но напрасно! В отчаянье и ужас погружен он! Меж тем как сумерки своей игрою Выводят перед взором призрак дома, Встающий средь снегов, в воображеньи, Шагает он по мертвенной пустыне, Все боле отдаляясь от жилья; Уже сомкнулась ночь неодолимо; Он слышит свист метели, и пустыня

Еще унылей, мертвеннее ночь...

В мозгу роятся призраки, и бездны

Неизмеримые пред ним отверзлись...

О, крутизна! То — склоны в царство вьюги,

Трясин коварных, сглаженных снегами,

Глубоких бездн... Но что это за край?

Струя ль ему мерещится благая

Средь озера, иль, может быть, болота,

Где ключ студеный заиграл нежданно?

И умеряет он свой шаг пугливый,

Но вдруг он начинает погружаться,

И под приютом странного потока

Он с горечью встречает час кончины,

И с острою тоской, в груди стесненной,

Последний вздох он испускает, вспомнив

О милых детках, о жене любимой

И о друзьях, которых не увидит.

Его жена камин разводит тщетно,

Ему готовит теплую одежду,

И тщетно щуря глазки и вглядевшись

В окно заиндевевшее, малютки

Мать вопрошают об отце с слезами,

Застывшими в ресницах их. Увы!

Он ни жены своей, и ни малюток,

Ни друга, ни священного жилища

Не узрит боле .Жилы оковала

Смертельная зима, темнит сознанье

И, леденя своим дыханьем члены,

В сугроб бросает труп окоченелый,

Простертый, брошенный во власть Борея2. (...)

Чтоб облегчить любимой труд — и вот, Они уж нагибаются все дружно — Растут снопы до неба золотые. <... >

1Лары и пенаты — божества домашнего очага(античн. мифол.).

2Борей — холодный северный ветер, вестник наступившей зимы(античн. мифолог).

МОДУЛЬ «АНГЛИЙСКАЯ СЕНТИМЕНТАЛЬНАЯ ПОЭЗИЯ 40 – 50 гг. «Кладбищенская лирика».

На втором этапе развития английской сентиментальной поэзии (Юнг, Грей, Коллинз) в свои права вступает лирический субъективизм. Он проявляется в господстве элегических настроений, в сентиментальной меланхолии, свидетельствующей о душевном неблагополучии, вызванном конфликтом с окружающим миром. Чувствительная душа сознает свое одиночество в этом мире холодного эгоизма и корыстолюбивых материальных интересов; она погружается в тихую грусть, культивирует слезы как признак душевного волнения, мечтает о смерти. Так возникает «кладбищенская лирика» 40—50-х гг.XVIIIв.

Главная черта поэзии 1740— 1750-х гг. — поиск приемов, с помощью которых можно выразить собственное отношение к предметам материального мира, руководствуясь своими чувствами и эмоциями. Поиски велись путем расширения тематического диапазона — сделать каждодневное, обыденное поэтически значимым и оригинальным, а также путем перемещения акцентов во взаимоотношениях природы и творца, при этом само выражение индивидуальных чувств стало гарантией оригинальности, самобытности, а отличительной чертой гения считалось умение создавать чистейший вымысел. Подробно разрабатывали поэтику современного искусства братья Д. и Т. Уортоны. Комментируя новые способы видения, восприятия действительности в поэзии, они объясняли их индивидуальной восприимчивостью, особым качеством человека находить прекрасное в искусстве и природе, что связывалось у критиков с отношением к истории как к одному из факторов, отражающих сложность и переменчивость индивидуального сознания и социальной психологии.

Подобно Томсону переходное положение в английской поэзии своего

времени занимает .Эдуард Юнг ( 1683—1765). Ранние его произведения всецело примыкают к классицизму у Шекспира: Ег моральные сатиры на пороки света — «Всеобщая страсть» ( 1725—1728) — предшествуют сатирам Попа и подобно им опираются на образцы Горация и Буало. Однако литературную славу Юнга принесла религиозно-дидактическая поэм, «Жалоба, или Ночные думы». Содержание поэмы: скорбь о бренности жизни, думы о смерти в бессонную ночь, вызывающие отчаяние, которое обеждается мыслью о бессмертии души. Риторические жалобы и страстная аргументация в защиту идеи бессмертия против неверующих и деистов составляют содержание девяти книг этой поэмы.

Дидактические тенденции поэзии Юнга роднят его с моралистическим направлением школы Попа. Но если Поп проповедует светскую мораль, основанную на рационалистической философии деизма и облеченную в изящную классицистскую форму — мораль не только поучительную, но и развлекательную, то Юнг выступает с нравственной серьезностью и тяжеловесностью религиозного учителя, с риторическим пафосом морального обличителя, призывающего к покаянию. Он сознательно противопоставляет вою поэму «Опыту о человеке» как самому типичному выражению просветительского оптимизма и вольнодумства, с которым он борется.

Агументация Юнга в защиту бессмертия исходит из пессимистической оценки человеческой жизни, обреченной на страдание и смерть. Неудовлетворенность человека существующим есть залог бессмертия души. Если счастье на земле — конечная цель нашего существования, то животные, лишенные мысли о том, что все проходит, счастливее человека, наделенного разумом и предвидением будущего — так иронизирует Юнг над оптимизмом просветителей.

Оригинальность поэмы Юнга и ее историческое значение связаны с напряженным эмоциональным пафосом его поэтической проповеди, придающим его белым стихам выразительность драматической речи. Изящный и холодный рационализм Попа и его школы сменяется в поэзии Юнга страстной риторикой. Аргументация Юнга обращена к чувству; оно подсказывает ему меланхолические и мрачные образы его поэмы. . Колокольный звон в полночь звучит, как «похоронный звон прошедших часов». Картина кладбища напоминает о близкой и неизбежной смерти. Поэт в ночном уединении предается меланхолическому раздумью и созерцанию. В поэме Юнга уже намечен весь репертуар поэтических образов, который станет в дальнейшем необходимой принадлежностью так называемой «кладбищенской лирики».«Ночные думы» имели огромное влияние на литературу всех стран Европы, особенно значительно был влияние Юнга в Германии, где ему подражали Клошпток и Гердер.

Английская «кладбищенская поэзия» не является целиком созданием Юнга. Одновременно с Юнгом выступает Роберт Блэр , автор поэмы «Могила» ( 1743). Описание полуразвалившейся церкви, мраморных гробниц, привидения, которые появляются на кладбище в полночь при свете луны, составляют содержание поэмы. Блэр говорит о жестокости смерти, поражающей всех людей: весь мир представляется поэту огромным кладбищем. Еще более широкой известностью пользовались на протяжении всего XVIIIв. написанные прозой «Размышления среди могил» ( 1748) Джеймса Харви .Однако самое законченное выражение так называемая «кладбищенская лирика» получила в «Элегии, написанной на сельском кладбище» наиболее значительного из поэтов английского сентиментализма Томаса Грея ( 1716—1771). Будучи поклонником средневековой архитектуры, Грей пишет исследование «О нормандском зодчестве» ( 1754), а с конца 50-х гг. начинает уделять особое внимание средневековой поэзии, собрав обширные материалы по истории английской литературы с древнейших времен, которая, по его плану, должна была заключать обширное введение, охватывающее все средневековые литературы романского Запада — провансальскую, старофранцузскую, итальянскую Незадолго до смерти Грей передал собранные им материалы по средневековой литературе Томасу Уортону, который использовал их для своей «Истории английской поэзии» (1774—1781). В 60-х гг. Грей совершил несколько путешествий по Англии. Его дневники и письма этого времени полны восторженных лирических описаний красоты и величия живописного горного ландшафта. Грей противопоставляет дикие красоты гор искусственным украшениям современных парков, занимающим воображение поэтов и художников, которые никогда не видали горного пейзажа, полного красоты и ужаса.

Поэтическое наследие Грея ограничивается небольшим числом лирических стихотворений, несколькими одами, написанными в разное время, двумя-тремя стихотворениями других жанров и знаменитой «Элегией», составившей его славу.Оды Грея соединяют современное, сентиментальное, восприятие действительности с поэтическими реминисценциями античности.

Наиболее выдающимся произведением английской сентиментальной поэзии является «Элегия, написанная на сельском кладбище» ( 1751). По своему содержанию «Элегия» связана с ранними одами Грея. Основная тема «Элегии» заключается в противопоставлении добродетельной и счастливой жизни скромного поселянина пустоте и лживости жизни богатых и знатных. Эта дидактическая тема, характерная для сентиментально-демократических симпатий новой школы, дается в художественном преломлении «кладбищенской поэзии».Элегия открывается поэтической картиной наступающей ночи: вечерний благовест, усталый поселянин, возвращающийся в свое жилище, темнота и молчание ночи, нарушаемые только жужжанием пролетевшего жука и сонными перезвонами колокольчиков засыпающего стада или жалобами совы, гнездящейся в разрушенной башне. Поэт находится на кладбище в лунную ночь и вспоминает «праотцов села», покоящихся под сенью ив и вязов в своих «узких кельях». Смерть равно ожидает всех: торжественные похороны и пышные могилы не спасут никого от ее власти. Отсюда идеал простого, патриархального существования, сентиментальная сельская идиллия, противопоставленная суетному свету.

«Элегия» Грея дает окончательное лирическое оформление мотивам «кладбищенской поэзии», в это время уже в значительной степени сложившейся Весьма близки к Грею некоторые элегии Шенстона, в которых поэт воспевает сельское уединение, простую жизнь вдали от богатства и роскоши, сентиментальную дружбу и любовь, предается грустным размышлениям, вызванным смертью близких, воспоминаниями о прошлом счастье, вечерним одиночеством.

«Элегия» Грея обязана своей популярностью именно тому, что дала художественно законченное выражение мотивам и тенденциям сентиментальной лирики своего времени. Среди поэтов, современных Грею, особого внимания заслуживает Уильям Коллинз. Подобно Грею Коллинз вводит в английскую поэзию сложные музыкальные строфы, построенные по греческому образцу. Он также любит мифологические олицетворения и аллегории. Присутствует в его поэзии и характерный сентиментальный пейзаж — задумчивый вечер, шепот ручьев, колокольный звон отдаленной церкви, потонувший в тумане (ода «К вечеру»).

Эдуард ЮНГ

.

Ночные думы

Ночные думы

Сон сладкий — сил утраченных бальзам! Как мимолетный дух, покой даришь ты Счастливцам, но минуешь ты скорбящих: Бежишь ты горя, легкокрылый гость, Смежая вежды тем, кто слез не ведал.

От сна я вновь тревожно пробуждаюсь; Вы, вечным сном почившие, блаженны! В могилках ваших грезы не роятся! Я ж пробуждаюсь, встав из моря грез Печальных, где, надежд лишась отрадных, Мой ум средь волн вообразимых горя Тонул и уронил руль управленья. Я встал, но пробужденье — смена мук, Горчайшая из горьких! Слишком краток День для моих скорбей, а ночь слепая, В самом зените царства своего, Не так мрачна, как рок, бедой чреватый.

Но мрачная с эбенового трона — Богиня тьмы — простерла величаво Свинцовый жезл над дремлющей вселенной. Безмолвье мертвое! И мрак глубокий! Я слеп, и шум не досягнет до слуха. Все сущее объято сном; пульс жизни Не бьется, вся природа в летаргии; О, вещий сон, предвестье смерти мира, Да сбудется пророчество твое! Рок, опусти завесу! Все равно мне. Тьма, Тишина — родные сестры! Чада Извечной Ночи! Неокрепший ум Вы озарили мудростью пресветлой — И он вознесся тверд и непреклонен, Столп истинный величья человека. Споспешествуйте мне во всем, и вам я Гимн вознесу из стен моей гробницы,

Из царства ваших теней, там, где прах мой Быть должен жертвою священной раки. Но что вы!

Ты, кто хаос первобытный Глаголом расколол, зажегши звезды В полете их над тусклою землею! О Ты, чье слово высекло, как искру, Из тьмы светило, мудрым дух созижди, Дух, бодрствующий над тобой, надежным Своим сокровищем, как ночью скряга Над золотом, когда весь мир почиет! Сквозь эту мглу природы и души — Двойную ночь — пролей луч милосердья, Утешь и озари мой темный разум, И духу, алчущему лишь покоя, Поводырем будь в бытии и в смерти. Да вдохновит свет истин их на подвиг! О, вдохновит на подвиг и на доблесть, Как вдохновлял ты музу, наставляя Добру мой ум, высоким чувствам — душу, И укрепи меня в решеньи твердом, Дух сочетая с мудростью, которой, Как данник, уплачу я долг посильный, Дабы фиал возмездья1твоего, Излитый над главою, обреченной На гибель, — не излит он был бы всуе.

О человеке

Сколь нищ и щедр, величествен и низок, Сколь усложнен и чуден человек! Сколь величавей тот, который создал Его себе подобным в этом мире, В нем сочетая крайности такие! Чудесный сплав различных двух естеств, Изысканная связь миров далеких! Звено в цепи существ столь бесконечных! Посредник меж ничтожеством и богом! Небесный луч, коснеющий в пыли, Божественный, хотя в пыли коснеет! Он — сколок безусловного величья,

Ночные думы

Наследник Славы! Он же — чадо праха! Бессмертный в немощи своей и тля! Червь, бог! — я за себя дрожу и в дебрях Души моей теряюсь. Мысль, как гостья Изумлена, на все взирая в страхе, Дивясь себе самой. Как ум кружится! Пред человеком человек есть тайна! Ликуя, страждет! Веселясь, печален! То он восторжен, то мятется духом! Кто сохранит мне жизнь? Кто жизнь отымет? Меня из гроба Серафим2не вырвет И легионы ангелов не смеют, Пусть даже плоть и ввергнута в гробницу, Предать не смеют тлену с плотью — душу.

Мысли на кладбище

О, то — пустыня, то — уединенье. Населено и жизненно кладбище! То сущего творенья склеп унылый, Юдоль скорбей, где кипарисы мрачны Дол призраков, блуждающих теней! Все на земле есть тень, в потусторонних Мирах все — сущность; в этом символ веры. Как прочно все, где перемены нет! То — бытия побег и тусклый проблеск, Преддверие, дня сумрак несказанный. Над жизнью полог здесь опущен. Смерть, Одна лишь Смерть, суровая, могла бы Открыть покрышку гроба, можно сдвинуть Тяжелую и глиняную глыбу, Нас от оков реальной жизни претворив. Но как далек побег сей невзошедший, Сев, прозябающий в почившем предке. Зародышами будем мы до дня, Когда прорвем мы оболочку неба, Тот синий свод, воскреснем мы для жизни, Для жизни человеческой и божьей! Но человек — безумное творенье — Хоронит здесь заветные все думы, Надежды все, не испустив и вздоха,

И, пленник бренный, он в подлунном мире

Всем помыслом к земному лишь прикован,

Но, небом окрыленный, в бесконечность

Он улетает, чтоб тех сфер достигнуть,

Где серафимы обретают вечность,

Где древо жизни вечно расцветает.

О, сладости амброзии3, горящей

В душистых гроздьях под лучом нетленным,

Созревшие для праведников божьих,

Где преходящее все исчезает,

Где время, скорбь и смерть уже бессильны!

Возможно ли на протяженье века,

Пока живем не грезить о бессмертьи

И дух бессмертья погасить во прахе?

Душа, что расточает весь огонь свой,

Растратив силы в праздности и лени;

Дух, ропщущий, восторженный, смятенный,

Как бы ему ни угрожала жизнь;

Дух, преданный лишь бурным наслажденьям,

Подобен океану в пору бури,

Чей вихрь уносит пух иль топит муху (...)

Томас ГРЕЙ

  

   ЭЛЕГИЯ НА СЕЛЬСКОМ КЛАДБИЩЕ

  

   День отпевая, колокол гудит,

   В село плетутся овцы по стерне,

   Усталый пахарь к очагу спешит,

   Мир оставляя тишине и мне.

  

   Картины дня заметно отцвели,

   Недвижен воздух в предвещенье тьмы.

   Всё смолкло, лишь последние шмели

   Гуденьем крыл баюкают холмы.

  

   Да с колокольни, обвитой плющом,

   Вздохнёт сова, уставясь на луну,

   Что поздний путник, не в ладах со сном,

   Её гнезда тревожит тишину.

  

   Чу! Как безмерно царственный покой

   Велит уняться суетным страстям,

   И шёпотом поднявшись над землёй,

   Блаженный вечный мир пророчит нам.

  

   Растут здесь рядом скорбный тис и вяз,

   И бугорками тощий дёрн подъят -

   Навек по узким кельям затворясь,

   Отцы селенья непробудно спят.

  

   Ни утренний душистый ветерок,

   Ни птичий гомон, ни метель, ни дождь,

   Ни звонкий крик петуший, ни рожок

   Уж не поднимут их с подземных лож.

  

   Не будет их манить домашний дым,

   А в доме ужин, чистота и честь,

   Не станут дети с лепетом родным

   За поцелуем на колени лезть.

  

   Как кланялась пшеница их серпам!

   Как плуг их твердь земную сокрушал!

   Какую дань луга несли стадам!

   Как лес от стука топоров стонал!

  

   Не смеет честолюбец злой хулить

   Их труд полезный и уклад веков,

   Иль знатный лорд насмешливо судить

   Недлинные анналы бедняков.

  

   Вы, чванные от власти и богатств,

   Вы, что в рубашке родились на свет -

   И вам пробьёт сей неизбежный час:

   Могилой завершится путь побед.

  

   Так вам ли, гордецы, их упрекать,

   Что их имён судьба не вознесла,

   Что не в чести они, где славят знать

   И, суесловя, бьют в колокола?

  

   Увы, не может надмогильный бюст

   Усопшему дыхание вернуть,

   И славословья тысяч жарких уст

   Смерть ни на миг не могут отпугнуть.

  

   Как знать, забытый этот уголок

   Того, быть может, упокоил прах,

   Кто всей державой властвовать бы мог

   Иль песнь сложить, бессмертную в веках?

  

   Но книги знаний вещие листы

   Недобрый рок пред ними не открыл,

   И гасли страсти на ветрах беды,

   И замерзал в душе стремлений пыл.

  

   О, не один сверкающий алмаз

   Скрыл океан в пучине чёрных вод;

   О, не один цветок, не теша глаз,

   В пустыне сиротливо отцветёт!

  

   Здесь сельский Хэмпдон, может быть, лежит,

   Что храбро отстоял участок свой,

   И местный Кромвель, кровью не залит,

   И Мильтон, неизвестный и немой.

  

   Овации сенатов возбуждать,

   Презрев войны смятение и страх,

   Богатства и награды раздавать,

   Читать восторг у нации в глазах

  

   Им не случилось. Скромный их удел

   От буйств и празднеств смог их оградить,

   Не дал взойти на трон по грудам тел

   И мир благословеньем одарить.

  

   Вдали от шумных и позорных сцен

   Тропа их тихой жизни пролегла,

   Без войн и буйств, обетов и измен

   Они вершили скромные дела.

  

   Но в полную безвестность кости их

   Не канули. И памятник, хоть плох,

   Им выстроен. С него нескладный стих

   Молит у проходящих кроткий вздох.

  

   Лишь имя, годы жизни. Слог простой -

   Не здешней Музе в одах их воспеть -

   Да изреченья Библии святой:

   Как должно селянину умереть.

  

   Кто на пороге пред небытиём,

   Былым невзгодам и заботам рад,

   Откажется дышать земным теплом

   В ушедший день не кинет горький взгляд?

  

   И жаждет взгляд сей слёз и скорбных лиц,

   Дух исходящий к сердцу милых льнёт,

   И вопиет природа из гробниц,

   И прах наш непогасший пламень жжёт.

  

   К тебе, кто скромных от забвенья спас,

   Доверив камню их рассказ простой,

   Скиталец горемычный в поздний час

   Стремится бесприютною душой.

  

   И, может, головою покачав,

   Поведает ему седой пастух:

   Видал я, как росу сметая с трав,

   Во мгле он шёл зарю встречать на луг.

  

   А там, где дуб склонившись на ручьём,

   Тугие корни в дивный сплёл венок,

   Лежал он, истомлённый жарким днём,

   Следя воды сверкающий поток.

  

   Я под вечер не раз его встречал,

   Бредя за стадом. Жаворонок пел

   Виясь у леса. Песне он внимал

   И на закат задумчиво смотрел.

  

   Всегда мечтаньям преданный своим

   Он забывал о мире, и порой

   То сам с собой, смеясь, он говорил,

   То замолкал, охваченный тоской.

  

   Однажды на излюбленном холме

   В рассветный час его не встретил я.

   День проходил: он не встречался мне

   Ни в поле, ни в лесу, ни у ручья.

  

   Прошло два дня; и вот его в гробу

   Нам с пеньем в церковь довелось нести.

   Ты грамотный, ты сам его судьбу

   На камне у терновника прочти.

  

  

   ЭПИТАФИЯ

  

   Здесь юноша в объятьях у земли,

   Кого ни Счастье, ни Почёт не знали,

   Но знания под скудный кров пришли,

   И был весь век он осенён печалью.

  

   Талантом наделён и чист душою,

   Всё отдал он и всё он приобрёл,

   Несчастного он оделил слезою,

   И верный друг с ним рядом путь прошёл.

  

   Прохожий пусть ревниво не пытает,

   Каков заслуг и слабостей итог -

   Душа трепещет ада, жаждет рая,

   А где ей пребывать - рассудит Бог.

   --------

  

   СЕЛЬСКОЕ КЛАДБИЩЕ

   Перевод В.А. Жуковского

  

   Элегия

  

   Уже бледнеет день, скрываясь за горою;

   Шумящие стада толпятся над рекой;

   Усталый селянин медлительной стопою

   Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой.

  

   В туманном сумраке окрестность исчезает...

   Повсюду тишина; повсюду мертвый сон;

   Лишь изредка, жужжа, вечерний жук мелькает,

   Лишь слышится вдали рогов унылый звон.

  

   Лишь дикая сова, таясь под древним сводом

   Той башни, сетует, внимаема луной,

   На возмутившего полуночным приходом

   Ее безмолвного владычества покой.

  

   Под кровом черных сосн и вязов наклоненных,

   Которые окрест, развесившись, стоят,

   Здесь праотцы села, в гробах уединенных

   Навеки затворясь, сном непробудным спят.

  

   Денницы тихий глас, дня юного дыханье,

   Ни крики петуха, ни звучный гул рогов,

   Ни ранней ласточки на кровле щебетанье -

   Ничто не вызовет почивших из гробов.

  

   На дымном очаге трескущей огонь сверкая

   Их в зимни вечера не будет веселить,

   И дети резвые, встречать их выбегая,

   Не будут с жадностью лобзаний их ловить.

  

   Как часто их серпы златую ниву жали,

   И плуг их побеждал упорные поля!

   Как часто их секир дубравы трепетали,

   И потом их лица кропилася земля!

  

   Пускай рабы сует их жребий унижают,

   Смеяся в слепоте полезным их трудам,

   Пускай с холодностью презрения внимают

   Таящимся во тьме убогого делам;

  

   На всех ярится смерть - царя, любимца, славы,

   Всех ищет грозная... и некогда найдет;

   Всемощныя судьбы незыблемы уставы;

   И путь величия ко гробу нас ведет!

  

   А вы, наперстники фортуны ослепленны,

   Напрасно спящих здесь спешите презирать

   За то, что гробы их непышны незабвенны,

   Что лесть им алтарей не мыслит воздвигать.

  

   Вотще над мертвыми, истлевшими костями

   Трофеи зиждутся надгробия блестят,

   Вотще глас почестей гремит перед гробами -

   Угасший пепел наш они не воспалят.

  

   Ужель смягчиться смерть сплетаемой хвалою

   И невозвратную добычу возвратит?

   Не слаще мертвых сон под мраморной доскою;

   Надменный мавзолей лишь персть их бременит.

  

   Ах! может быть под сей могилою таится

   Прах сердца нежного, умешего любить,

   И гробожитель - червь в сухой главе гнездится,

   Рожденной быть в венце иль мыслями парить!

  

   Но просвещенья храм, воздвигнутый веками,

   Угрюмою судьбой для них был затворен,

   Их рок обременил убожества цепями,

   Их гений строгою нуждою умерщвлен.

  

   Как часто редкий перл, волнами сокровенной,

   В бездонной пропасти сияет красотой;

   Как часто лилия цветет уединенно,

   В пустынном воздухе теряя запах свой.

  

   Быть может, пылью сей покрыт Гампден надменный,

   Защитник сограждан, тиранства смелый враг;

   Иль кровию сограждан Кромвель необагренный,

   Или Мильтон немой, без славы скрытый прах.

  

   Отечество хранить державною рукою,

   Сражаться с бурей бед, фортуну презирать,

   Дары обилия на смертных лить рекою,

   В слезах признательных дела свои читать -

  

   Того им не дал рок; но вместе преступленьям

   Он с доблестями их круг тесный положил;

   Бежать стезей убийств ко славе, наслажденьям,

   И быть жестокими к страдальцам запретил;

  

   Таить в душе своей глас совести и чести,

   Румянец робкия стыдливости терять

   И, раболепствуя, на жертвенниках лести

   Дары небесных Муз гордыне посвящать.

  

   Скрываясь от мирских погибельных смятений,

   Без страха и надежд, в долине жизни сей,

   Не зная горести, не зная наслаждений,

   Они беспечно шли тропинкою своей.

  

   И здесь спокойно спят под сенью гробовою -

   И скромный памятник, в приюте сосн густых,

   С непышной надписью и резьбою простою,

   Прохожего зовет вздохнуть над прахом их.

  

   Любовь на камне сем их память сохранила,

   Их лета, имена потщившись начертать;

   Окрест библейскую мораль изобразила,

   По коей мы должны учить умирать.

  

   И кто с сей жизнию без горя раставался?

   Кто прах свой по себе забвенью предавал?

   Кто в час последний свой сим миром не пленялся

   И взора томного назад не обращал?

  

   Ах! нежная душа, природу покидая,

   Надеется друзьям оставить пламень свой;

   И взоры тусклые, навеки угасая,

   Еще стремятся к ним с последнею слезой;

  

   Их сердце милый глас в могиле нашей слышит;

   Наш камень гробовой для них одушевлён;

   Для них наш мёртвый прах в холодной урне дышит,

   Ещё огнём любви для них воспламенён.

  

   А ты, почивший друг, певец уединенный,

   И твой ударит час, последний, роковой;

   И к гробу твоему, мечтой сопровожденный,

   Чувствительный придёт услышать жребий твой.

  

   Быть может, селянин с почтенной сединою

   Так будет о тебе пришельцу говорить:

   "Он часто по утрам встречался здесь со мною,

   Когда спешил на холм зарю предупредить.

  

   Там в полдень он сидел под дремлющею ивой,

   Поднявшей из земли косматый корень свой;

   Там часто, в горести беспечной, молчаливой,

   Лежал, задумавшись, над светлою рекой;

  

   Нередко к вечеру, скитаясь меж кустами -

   Когда мы с поля шли, и в роще соловей

   Свистал вечерню песнь - он томными очами

   Уныло следовал за тихою зарёй.

  

   Прискорбный, сумрачный, с главою наклонённой,

   Он часто уходил в дубраву слёзы лить,

   Как странник, родины, друзей, всего лишённой,

   Которому ничем души не усладить.

  

   Взошла заря - но он с зарёю не являлся,

   Ни к иве, ни на холм, ни в лес не приходил;

   Опять заря взошла - нигде он не встречался;

   Мой взор его искал - искал - не находил.

  

   На утро пение мы слышим гробовое...

   Несчастного несут в могилу положить.

   Приблизься, прочитай надгробие простое,

   Чтоб память доброго слезой благословить" .

  

   "Здесь пепел юноши безвременно сокрыли;

   Что слава, счастие не знал он в мире сём;

   Но Музы от него лица не отвратили,

   И меланхолии печать была на нём.

  

   Он кроток сердцем был, чувствителен душою -

   Чувствительным творец награду положил.

   Дарил несчастных он - чем только мог - слезою;

   В награду от творца он друга получил.

  

   Прохожий, помолись над этою могилой;

   Он в ней нашёл приют от всех земных тревог;

   Здесь всё оставил он, что в нём греховно было,

   С надеждою, что жив его спаситель-бог."

  

  

Модуль «английская сентиментальная поэзия 70 – 80гг 18 века»

В 70—80-х гг. XVIIIв. английская сентиментальная поэзия претерпевает существенные изменения, наполняясь актуальным социальным содержанием. Идиллическое изображение мирной сельской жизни — обычная тема описательной поэзии —сменяется реалистическими картинами разорения и обнищания английской деревни. Эта последняя стадия сентиментальной поэзии представлена именами Гольдсмита, Каупера и Крабба. «Покинутая деревня» ( 1770) Гольдсмита — первое произведение нового направления. Здесь сельская идиллия «скромного счастья», «невинности и довольства» отодвинута в невозвратное прошлое, и изображение деревни проникнуто глубокой элегичностью: в настоящем поэт видит только нищету крестьянина. Эти мотивы получают дальнейшее развитие в творчестве Каупера и Крабба

СЭРУ ДЖОШУА РЕЙНОЛДСУ

Милостивый государь!

Посвящая Вам эту мою поэму, я не питаю надежды придать новый блеск Вашему имени или снискать похвалы себе. Вы не можете извлечь никакой выгоды из моего восхищения, ибо я невежественен в том искусстве, в коем Вы превзошли всех; между тем я могу потерять весьма много, ежели суд Ваш будет строгим, ибо мало кто кроме Вас обладает столь тонким вкусом в поэтическом искусстве. Посему, оставляя в стороне соображения о какой бы то ни было выгоде, я позволю себе следовать своим чувствам. Единственное посвящение, которое я написал когда-либо, было обращено к моему брату, ибо я любил его более всех на свете. Но брат мой умер. Позвольте же посвятить эту поэму Вам.

Насколько Вам придутся по душе приемы стихосложения и чисто внешние свойства этого моего опыта, я не слишком задумываюсь, но сознаю, что Вы станете возражать мне - и действительно, кое-кто из наших лучших и мудрейших друзей поддерживает это мнение - что опустошение деревень, оплакиваемое в этой поэме, нигде на самом деле не встречается, а разорение, на которое жалуется автор, есть плод его досужих вымыслов. На это я только и могу ответить, что, посещая в течение последних четырех-пяти лет наши деревни, я употребил все возможные усилия на укрепление своей уверенности в собственной правоте и что все мои наблюдения и размышления заставили меня поверить в истинное существование тех бедствий, которые я пытаюсь изобразить здесь.

Однако тут не место задаваться вопросом, происходит ли на самом деле

опустошение деревень или нет; обсуждение заняло бы слишком много места, и я бы, в лучшем случае, снискал репутацию равнодушного политика, ежели бы стал утомлять читателя пространным предуведомлением, а между тем я хочу от него вдумчивой сосредоточенности при чтении длинной поэмы.

Сетуя на опустошение деревень, я восстаю против утучнения нашей роскоши - и опять я уже слышу крики недовольства наших политических мужей. Двадцать или же тридцать лет тому назад считалось модным рассматривать роскошь как одно из главных преимуществ нашей нации, а всю мудрость древних, и в этом отношении особенно, считать заблуждением. Я, однако же, вынужден оставаться, нисколько не таясь, на стороне древних и продолжаю думать, что роскошь предосудительна для тех сословий, которые ответственны за распространение стольких пороков и разрушение стольких царств. За последнее время столь много было высказано в защиту противоположного взгляда на этот вопрос, что

исключительно новизны и разнообразия ради иногда можно позволить себе быть правым. Остаюсь, милостивый государь.

Вашим преданным другом

и страстным почитателем.

Оливер Голдсмит.

Мой милый Оберн, райский уголок,

Где все труды селянам были впрок.

Где тешила весна приветом ранним,

А лето уходило с опозданьем!

Приют невинности, приют покоя,

Гнездо, где жил я жизнью молодою!

Как я любил бродить по тропам дольным

И сердце веселить простором вольным!

Я застывал в восторгах благодатных

У хижин скромных и у риг опрятных,

У хлопотуньи-мельницы шумливой,

У церкви скромной на краю обрыва

И у боярышника со скамьей,

Где собирались дружною семьей

Седые - вспоминать младые дни,

А юные - для сладкой болтовни.

Грядущий день я здесь встречал порой,

Когда сменялся дневный труд игрой

И вся деревня, кончив страдный день,

Сходилась под раскидистую сень.

На буйное веселье несмышленых

Взирали очи старцев умудренных;

Резвились парни, ладны и ловки,

Скакали, бегали вперегонки;

Наскучив развлечением одним,

Бросались с новым с пылом молодым.

Чтоб от людей добиться восхищенья,

Кружились пары до изнеможенья.

Над увальнем, что привирал, бахвалясь,

Все с доброю улыбкой потешались;

Стремили взоры девушки украдкой -

Их матери журили для порядка.

Столь чудны были, Оберн, мир и благость,

Что труд в забавах этих был не в тягость,

Отрады ждали нас везде и всюду,

Столь чудны были - но исчезло чудо.

Краса округи, милое селенье,

Исчезли все твои увеселенья,

Растоптаны пятой тирана, ныне

Луга твои лежат немой пустыней-

Землей один хозяин завладел,

Суров лугов распаханных удел.

Ручей лучи не ловит в чистом токе,

Но путь едва находит меж осоки;

И, в заводях будя спокойных зыбь,

Утробным криком тишь тревожит выпь;

Летает чибис по тропам петлистым

И утомляет эхо частым свистом.

Лежат жилища грудою развалин,

И вид травой поросших стен печален.

Опустошительной рукой влекомы,

Твои питомцы изгнаны из дома.

Беда идет и убыстряет бег:

В почете злато, гибнет человек.

Вельможи то в почете, то в опале,

Цари их создают и создавали;

Не то - крестьяне, гордость всей страны:

Им не восстать, когда разорены.

Пока страну болезнь не одолела,

Хозяин был у каждого надела.

И не был труд тяжел в крестьянской доле:

Давал он хлеб насущный, но не боле.

Был человек здоров и простодушен,

Был нрав его корыстью не разрушен.

Не то теперь. Торговля и обман,

Присвоив землю, гонят прочь крестьян.

Где деревушки весело роились,

Корысть и роскошь прочно воцарились.

Им на алтарь приносят все раздоры,

Все упованья, совести укоры.

Где радости, неизъяснимо сладки,

Таящиеся в бережном достатке?

Где тихие и кроткие мечтанья,

Где простоты нехитрые желанья?

О, где затеи, мирны и невинны,

Что украшали сельские картины?

Они далеко, на брегах чужих,

А здесь веселья шум давно затих.

Мой Оберн сладостный, источник счастья!

Твой облик обвиняет самовластье.

Здесь я брожу, твоим укорам внемля,

Взирая на заброшенные земли,

И много лет спустя к местам припал,

Где цвел боярышник, где дом стоял.

Прошедшее я сердцем узнаю -

Воспоминанья ранят грудь мою.

В моих скитаньях в мире злых тревог,

Во всех печалях, что послал мне Бог,

Последние часы я чаял скрасить -

Чтоб дней свечу от бед обезопасить,

В немом покое здесь на травы лечь

И пламя жизни отдыхом сберечь.

И чаял я, гордыней обуян,

Блеснуть ученостью в кругу селян,

У камелька поведать ввечеру

То, что я зрел, что испытал в миру.

Как зверь, гонимый сворою собак,

Туда, где начал бег, стремит свой шаг,

Так чаял я, закончив долгий бег,

Сюда вернуться - и уснуть навек.

Бездеятельность, старости подруга,

Мне вряд ли суждена твоя услуга.

Блажен, кто трудолюбие младое

Венчает днями долгого покоя,

Кто бросил горькую юдоль соблазна,

Поняв, что жизнь с борьбой несообразна

Не для него несчастные в поту

Пытают глубь земли, ища руду,

Не у него привратник с грубой бранью

Отказывает нищим в подаянье!

Блажен, он мирно свой конец встречает,

И ангелы благого привечают;

Не тронут порчей, сходит он в могилу -

Смиренье в нем поддерживает силы;

Сияющие видит он вершины

И в Божий рай вступает до кончины.

Сколь сладок был тот миг, когда к холму

Звук доносил деревни кутерьму;

Ко мне, в моей медлительной прогулке,

Летели голоса, тихи и гулки.

Смех пастуха, молочницы напев,

Мычание коров, бредущих в хлев,

Гусей крикливых гогот у двора,

Детишек резвых шумная игра,

И звонкий лай сторожевого пса,

И болтунов завзятых голоса,

Мешаясь, сквозь вечерний мрак летели

И в соловьиные вплетались трели.

А ныне шум жилья утих веселый,

И гомоны не будоражат долы,

Не будит тропы хлопотливый шаг -

Родник людского счастия иссяк.

Осталась одинокая вдовица,

Что над ручьем лепечущим клонится, -

Во всей пустынной местности одна,

Старуха бедная принуждена,

Чтоб хлеб добыть, для жизни ей потребный,

Ловить в бурливых струях лист целебный,

И ранить руки, собирая хворост,

И в жалкой хижине пенять на хворость.

Она - былых отрад печальный след,

Печальная свидетельница бед.

У зарослей, где цвел когда-то сад,

Где, одичав, досель цветы пестрят,

Там, где следы от вырытых кустов,

Стоял священника укромный кров.

Души его высокие заслуги

Ему любовь снискали всей округи.

Он был богат, хоть составлял доход

Всего лишь только сорок фунтов в год.

Тщеты соблазнов он всегда бежал,

Не знал он перемен и не искал,

Не жаждал власти, не впадал в лакейство,

В ученьях модных видел лицедейство,

Заботили его иные цели;

Пытаясь ближним помогать на деле,

Он преуспел скорее в утешенье,

Чем в недостойном самовозвышенье.

Был дом его - странноприимный дом,

Бродяжей братии окрест знаком.

Он укорял бродяг в непостоянстве,

Но облегчал умело бремя странствий.

И бедный нищий с длинной бородою

Здесь приобщался к мирному покою;

И состоянье расточивший мот

Здесь находил лекарство от забот -

Солдат убогий гостем был желанным

И душу в сказе изливал пространном -

По вечерам, опершись на костыль,

Живописал мытарств военных быль.

Гостей хозяин почитал за счастье

И им прощал грехи за все напасти;

Судить их жизнь он не хотел нимало,

И милосердье жалость упреждала.

Способность людям дать для жизни силы

Предметом гордости его служила,

Но в этом недостатке - Бог свидетель! -

Свои черты являла добродетель.

Он с помощью спешил в любое время,

Молился, плакал и страдал со всеми.

Как к небесам любою лаской птица

Свое потомство приобщить стремится,

Так, не боясь сомнений и тревог,

Он вел путем, что светел и высок.

У ложа, где с душой прощалось тело,

Где страх и скорбь свое вершили дело,

Стоял радетель, и его начало

Прочь из души печали изгоняло -

Покой больного одевал покровом,

И Бога славил он последним словом.

Его души высокой тороватость

Сияла в храме, укрепляя святость.

Святую истину речей его

Всегда увенчивало торжество:

Шутов глумливых дерзостный оскал

Он словом в благочестье обращал.

Когда кончалась служба, прихожане

К нему стремили взоры обожанья,

И малого дитяти лик умильный

Его улыбки ждал любвеобильной.

Была во взгляде добром разлита

Отеческой заботы теплота:

Хлад безучастья был ему неведом,

Он чуток был и к радостям и к бедам.

Он людям отдал сердце и печали,

Но в небе помыслы его витали.

Так и утес, громаден и могуч,

Царит высоко над громадой туч, -

Завесой облак грудь заволокло,

Но нимб сияньем увенчал чело.

За тем забором, вдоль дорог бегущим

В утеснике, бесхитростно цветущем,

В шумливом доме местный грамотей -

Учитель сельский - обучал детей.

Он словом был суров и нравом крут.

Я знал его - и знал лентяй и плут.

Все чувствовали по прищуру глаз,

Какие беды ожидают нас;

И долго ликованья шум не молк,

Коль он шутил - а в шутках знал он толк;

И, шепотом сменившись, празднословье

Теряло пыл, когда он хмурил брови.

Но все же был он добр - жестокосердье

В нем было от чрезмерного усердья.

Изрядными его считались знанья,

Ведь знал он счет и знал правописанье,

Ведь знал он, как на месте землю мерить

И как приливы по луне проверить,

Он знал счисленье лет, счисленье дней

И кое-что гораздо мудреней.

Он, с пастором вступив в ученый спор,

Был в выраженьях, как никто, остер -

Мудреным и затейливым реченьям

Толпа внимала с жадным восхищеньем,

И удивлялись искренне крестьяне,

Как голова вмещает столько знаний.

Но слава миновала. Даже мест,

Где он блистал, не вспомнит люд окрест.

Где терн колючий ветви ввысь простер,

Там прежде вывеска манила взор.

В низине дом ютится, у оврага -

Там в кружках пенилась густая влага,

Там собирались парни отдохнуть,

И старики туда знавали путь.

Здесь разговор вели неторопливо

Вокруг вестей еще старей, чем пиво.

Воображенье живо и наглядно

Рисует прелесть горницы нарядной:

Отмыты добела, сияют стены,

И пол песком посыпан неизменно,

Часы, резной оправою кичась,

Мелодию играют каждый час;

Сундук лишь днем вместилище для платья,

А ночью служит жесткою кроватью;

Картинки всем известны назубок:

Двенадцать правил и игра в гусек;

Трещит очаг, когда зима жестока,

А летом пук цветов ласкает око;

От чашек черепки - живой укор -

К каминной полке привлекают взор.

Великолепье оказалось бренно -

Утратили былую славу стены.

И темен дом стоит, и пуст, и нем

И не порадует людей ничем.

Сюда крестьянин не стремится боле,

Чтоб песни петь, закончив труд на поле.

Здесь пахарь и цирюльник не болтают,

И песен дровосек не распевает,

Кузнец с лица не утирает пыли,

Расправив плечи, не внимает были,

И сам хозяин в доме не хлопочет

И с шумными гостями не хохочет,

И скромная девица нежной губкой

Уж не целует кругового кубка.

Пусть осмеет богач, презрит гордец

Простые радости простых сердец -

Как мне мила крестьян любая шалость,

Пред ней весь пышный блеск искусства - малость!

К стихии игр, рожденных естеством,

К их безыскусности мой дух влеком.

Нам сердце веселит игра такая,

Границ не зная и не докучая.

А мишура полночных маскарадов

С распутной прихотливостью нарядов,

Не утолив и доли вожделений,

Становится источником мучений.

И, утонченных нег вкушая сладость,

Душа скорбит: "Ужели это радость?"

О, зрите, государственные мужи, -

Ведь истине не чужд ваш ум досужий, -

О, зрите днесь богатых процветанье

И бедняков несчастных прозябанье!

Пусть отличит рассудок ваш надменный

Страну богатства от страны блаженной.

Гордыня грузит златом корабли,

Безумье ждет их у родной земли.

Растут у алчных сверх желанья клады,

Английских богачей плодится стадо.

Сочтем барыш. Богатство - лишь названье,

Не стало больше наше достоянье.

Сочтем потери. Отбирает знать

Надел, который многих мог питать,

Для парка и ухоженных озер,

Для многоконных выездов и свор;

Вельможи платье, роскошью блистая,

Украло половину урожая;

Дворец вельможи гонит бедняка,

На хижины взирая свысока;

Обильем поражает пышный пир -

Любую прихоть исполняет мир.

Земля забавам отдана - и вот

В бесплодной роскоши заката ждет.

Прелестница, еще в летах младых,

Уверенная в силе чар своих,

Пренебрегает красотой наряда -

Чтоб всех пленять, уловок ей не надо, -

Но, чар лишившись, ибо чары бренны,

И видя воздыхателей измены,

Сиять стремится, не лишась надежд,

В блистательном бессилии одежд.

Так и земля, где роскошь воцарилась,

Не сразу чар естественных лишилась,

Но, торопя закат, распад лелея,

Дворцы воздвиглись и взросли аллеи,

И, голодом губительным гоним,

Расстался бедный люд с жильем своим,

И, зря, как горе губит бедноту,

Страна цветет - могильный холм в цвету.

Но где найти пристанище несчастным,

Погубленным вельможей своевластным?

Могла когда-то на земле общинной

Хоть скудную траву найти скотина,

А ныне вольный выгон огорожен

И чадами богатства уничтожен.

Куда деваться? В города идти?

Но что несчастных ждет на сем пути?

Глядеть на злато, не вступая в долю,

На люд, попавший в горькую неволю,

На мириады странных ухищрений,

Что тешат знатных в час увеселений,

На блеск забав пустых и изощренных,

Что зиждится на горе разоренных?

Там шелк и бархат на хлыще придворном,

А швец измучен ремеслом тлетворным.

Там на пути блестящих кавалькад

Угрюмых виселиц темнеет ряд.

В чертог, где Наслажденье правит бал,

Катится пышного кортежа вал,

На площадь рушится лавина света,

Сияют факелы, стучат кареты.

Уж верно, беды здесь не гонят смех,

Уж верно, радость эта тешит всех!

Ужели не шутя ты мыслишь так?

О, отврати свой взор от ложных благ,

Взгляни туда, где, как бездомный зверь,

Дрожит в ознобе лютом Евы дщерь -

Никак, она в деревне расцветала,

Над былью горькую слезу роняла,

И озарял жилище взор юницы,

Как первоцветов вешние зарницы.

А ныне, потеряв друзей и стыд,

Под дверью совратителя лежит,

Ее грызет мороз и град сечет,

Она в стенаньях проклинает год,

Когда, послушавшись гордыни жалкой,

Рассталась с сельским платием и прялкой.

Ужели, милый Оберн, твой народ,

Подобно ей, живет в плену невзгод?

И, может, ныне, чуя глад и дрожь,

Они краюху просят у вельмож?

О нет, в стране, чьи дебри - словно кара,

На супротивной выпуклости шара,

Под знойным солнцем держат путь упрямо,

Где вторит воплям дикая Альтама.

Сколь непохоже на родные своды

Дикарство устрашающей природы,

Палящих солнц отвесные стрекала,

Жары дневной сплошное покрывало,

Леса густые, где не свищут птицы,

Но мышь летучая во мгле таится,

Долин тлетворных буйный аромат,

Где скорпион стремит в пришельца яд,

Где спит, укрыто плотною травою,

Змеи гремучей жало роковое,

Где, сжавшись, тигры ждут добычи жадно,

А дикари, как тигры, беспощадны,

Где ураган в неистовстве своем

Клубами закрывает окоем.

Сколь непохож сей вид на дол английский

С ручьем прохладным и травою низкой,

Где льются трели в рощице укромной -

Убежище одной лишь страсти томной.

О небо, что за муки в час прощанья

Они терпели, уходя в изгнанье, -

С привычными отрадами простясь,

К родному дому близились не раз,

И медлили, и вожделели в дрожи

Найти за морем край, с отчизной схожий,

И содроганья сотрясали плечи,

И, мучаясь в тоске нечеловечьей,

Вернувшись, плакали, опять прощались,

И плакали, и снова возвращались.

Отец семьи, собравшись первым в путь -

Ему страданье разрывало грудь, -

Вел домочадцев в мир чужой, унылый,

Себе желая мира за могилой.

А дочь, не утирая слез с лица,

Опора престарелого отца,

Шла рядом, не заботясь о наряде,

Дружка оставивши родильца ради.

И в громких жалобах стенала мать

У дома, где познала благодать,

И целовала милых чад в печали,

Что ей вдвойне милы в кручине стали,

А муж ее старался быть спокойным

В безмолвии, главы семьи достойном.

Ты, Роскошь, небом проклята навеки -

Тебе ль болеть душой о человеке?

Твоя отрава с вероломной страстью

Его лишает всяческого счастья.

Ты даришь царствам немочь изобилья,

Крадя у них цветущее всесилье.

Они растут от каждого глотка -

Растет гора стенаний, высока,

Пока все тело не охватит тленье

И не убьет позорное паденье.

Уж ныне начался земли разор,

И разрушенье мчит во весь опор.

Уж ныне покидают прежний стан

Простые добродетели крестьян:

Спешат к ладье, чей парус с нетерпеньем

Волнуется под каждым дуновеньем, -

Туда в печали убыстряют бег

И отплывают - и мрачнеет брег.

Там труд отрадный, дружеские узы,

Покой и нежность брачного союза,

Благонадежность с верою примерной

И благочестие с любовью верной.

И ты, Поэзия, что краше всех,

Бежишь пределов чувственных утех!

Не в силах ты средь жизни непотребной

Привлечь сердца, исторгнуть шум хвалебный.

Достойна ль ты, прекраснейшая дева,

Людской хулы, презрения и гнева?

Ты мой позор в толпе людей жестоких,

Мой талисман в скитаньях одиноких.

Ты - ключ живой кручин и благостыни,

Ты к бедному пришла - и с бедным ныне.

Из муз достойнейшая девяти,

Пестунья добродетелей, прости!

Прости! Куда б ни мчалась ты проворно -

На склоны Памбамарки, скалы Торно,

В объятья ль равноденственного зноя,

Туда ль, где все под снежной пеленою, -

Пусть светоч твой, что время не угасит,

Превратности суровой жизни скрасит.

Но надобна для истины подмога.

Ты силой убеждающего слога

Учи несчастных, сбившихся с пути,

И разум их от гнева отврати,

Чтоб, не прельщенные мечтою лживой,

Не гнались люди всуе за наживой.

Торговля смерть несет стране кичливой -

Так рушит молы океан бурливый.

Крепка держава, что не алчет славы -

Так скалам не страшны валов забавы.

Крабб Джордж

Питер Граймс

Наш добрый Питер Граймс рыбачить начал с детства.

Трудами снискивал для пропитанья средства,

И, в бедной хижине живя один с женой

И сыном, не роптал на скудный жребий свой.

Он с рыбой каждый день являлся в город летом,

Где всяк встречал его улыбкой, или приветом;

Лишь по воскресным дням он рыбы не ловил

И сына в божий храм молиться приводил.

Но вскоре юный Граймс от рук отца отбился;

Сперва не слушался, потом над ним глумился

И презирал его. Когда же, наконец,

По смерти матери скончался и отец,

Сын Питер, с похорон зайдя в кабак близ моря,

Вдруг вспомнил прошлое и прослезился с горя.

Тут только в первый раз он вспомнил со стыдом,

Как непростительно он дерзок был с отцом;

Как часто, позабыв долг сына, долг священный,

Он старца огорчал строптивостью надменной; ...

... И вспомнил он тогда, как старый Граймс пред ним

Стоял, испуганный глумлением таким;

Как обезумленный порывом буйной страсти,

Он объявил отцу, что знать отцовой власти

Не хочет над собой, и как тогда старик

Старался обуздать его безумный крик.

И мало этого: он вспомнил, как в то время

Добрейшему отцу в его седое темя

Он святотатственной рукой нанес удар,

И как стонал старик: «Когда ты будешь стар,

И будешь сам отцом, и жить на воле станешь,

Тогда поверь, сын мой, меня не раз вспомянешь!»

Так Питер размышлял за пивом в кабаке

И с горя пропил все, что было в кошельке.

И вот! Разгульную он начал жизнь на воле,

Одним лишь тяготясь, что часто по неволе

Был должен покидать и карты, и вино,

Добро отцовское пропив давнным давно,

Что деньги на вино, для карт, для жизни пьяной

Пришлось уж добывать работой постоянной.

он стал глядеть на всех;

МОДУЛЬ «АНГЛИЙСКИЙ СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ РОМАН»

Лоренс Стерн (1713—1768) — центральная фигура в литературе английского сентиментализма. Никто из английских писателей этого направления не был так широко известен и высоко ценим на континенте Европы, как создатель «Тристрама Шенди» и «Сентиментального путешествия». Последняя книга, собственно, и ввела в международный обиход слово «сентиментальный», или «чувствительный», как обозначение определенного душевного строя и отношения к миру.

Однако в самой Англии Стерн не стал признанным главою школы. Даже те писатели, которых история литературы объединяет с ним под общей рубрикой сентиментализма, относились к нему настороженно (Грей), а то и резко враждебно (Голдсмит). Ричардсон был возмущен «непристойностью» «Тристрама Шенди». Сэмюэль Джонсон — непререкаемый авторитет тогдашней литературной критики — утверждал, что Стерн пишет «не по-английски».

69

Шумная популярность, которую снискали Стерну у английской читающей публики первые тома «Тристрама Шенди» (1760—1767), поначалу включала в себя и скандальную сенсацию. Этот немолодой провинциальный пастор позволял себе в печати такие вольности, которые приводили в изумление даже искушенных читателей. Действительное значение литературного новаторства Стерна, которое на первых порах многие из его соотечественников склонны были считать простою блажью или шалостью, и тем более глубина авторской мысли раскрылись не сразу. Стерн входит во все тонкости учения Локка о человеческом разуме, но лишь для того, чтобы изготовить из основных положений этой философии чудо литературной пиротехники — целый фейерверк искрометных шуток. Подхватывая смелое определение роли романиста, данное Филдингом («Я — творец новой области в литературе и волен давать ей какие угодно законы»), Стерн весьма вольно обращается с реалистическим нравоописательным романом, сложившимся в творчестве Дефо, Ричардсона, Филдинга, Смоллета: разбирает его на «составные части», перемешивает их, создает забавные головоломки, расставляет читателям ловушки, дразнит воображение лукавыми двусмысленными намеками, объясняет пространно и длинно то, что не нуждается в объяснениях и отделывается недомолвками там, где читатель ждет от него решающего слова. Если прилагать к «Тристраму Шенди» жанровые каноны «Робинзона Крузо», «Памелы» или «Тома Джонса», то он может показаться эксцентрической клоунадой, затянувшейся на целых девять томов.

Герой этих девяти томов вместо того, чтобы согласно добрым традициям, уже закрепленным английским просветительским романом, пройти на глазах читателей свою жизненную школу, остепениться и занять определенное положение в обществе, так и не успевает сменить детское платьице на первые штанишки. Перипетии его зачатия и появления на свет составляют главную часть его «жизнеописания», которое, впрочем, прерывается бесчисленными пространными отступлениями. Здесь и пародийно-ученый экскурс в область «носологии» — науки о носах, и приводимое дословно «Эрнульфово проклятие» — свирепая формула средневекового отлучения от церкви, и гривуазный рассказ об аббатиссе из Андуйе и ее норовистом муле, и даже подлинная церковная проповедь, которую в романе читает капрал Трим и которую Стерн впоследствии включил в сборник собственных проповедей. Стремясь еще более усилить ошеломляющее впечатление, производимое на читателя этим необычным повествованием, автор пользуется, помимо литературных эффектов, еще и типографскими «трюками». Он намеренно оставляет в книге белые страницы, другие, наоборот, покрывает черной краской или пестрой, «под мрамор», щедро рассыпает многозначительные паузы, обрывая незаконченную фразу одним, а то и двумя тире, и изыскивает графические способы изображения жестов своих персонажей, вводя, например, в текст книги спиралевидный чертеж, поясняющий, как именно взмахнул своей тростью капрал Трим, рассуждая о преимуществах холостяцкой жизни.

Но в шутовских безумствах Стерна, как и в безумии Гамлета, «есть свой метод», и его субъективный произвол имеет свою внутреннюю целеустремленность. Демонстративно обнажая все, что было в жанре романа условного и искусственного, Стерн не разрушает само повествовательное искусство, а стремится как бы проверить и выяснить все его скрытые возможности и расширить по сравнению с прошлым его диапазон. Это расширение и в «Тристраме Шенди», и в «Сентиментальном путешествии» относится не столько к охвату внешних событий, сколько к овладению новыми сферами сознания, ранее ускользавшими от романистов.

Полное название первого произведения Стерна — «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, эсквайра» — уже провозглашало нечто принципиально отличное от романов Филдинга, Смоллета, строившихся по принципу «жизни и приключений» или «истории» героя. Делая акцент на мнениях, а не на действиях и событиях, Стерн-рассказчик, выступающий под маской словоохотливого Тристрама, присваивает себе неограниченную свободу рассуждать обо всем на свете.

«Мнения» Тристрама-Стерна заключали в себе прежде всего сокрушительный заряд просветительской сатиры. В письме своему издателю, характеризуя «чрезвычайно обширный» план своего романа, Стерн обещал сделать главным предметом осмеяния «слабые стороны Наук», а «также и все остальное, что я найду достойным осмеяния, на мой лад». Обращаясь к другому адресату, автор «Тристрама Шенди» пояснял: «Прежде всего я лелеял надежду сделать людей лучше, подвергнув осмеянию то, что, по моему мнению, этого заслуживало — или приносило вред истинному просвещению и т. д.».

Но ирония Стерна распространяется и на тех, кто облюбован им в качестве героев «Жизни и мнений Тристрама Шенди». Обитатели Шенди-холла и соседней округи — йоркширский сквайр Вальтер Шенди со своим денщиком капралом Тримом, их старый друг Йорик, которому предстояло впоследствии стать рассказчиком и главным действующим лицом «Сентиментального путешествия», вдовушка-соседка — все эти добрые обыватели обязаны своей значительностью тому, что они живут в атмосфере неповторимого, лукаво-иронического юмора Стерна. Некоторые из них иногда оказываются и трогательными, но все они без исключения бывают смешны.

Применяя традиции Сервантеса к изображению английского провинциального быта XVIII в., Стерн создает своеобразную этику и эстетику «конька» — причуды, прихоти, мании, эксцентричности, которая оказывается единственной основой человеческой индивидуальности. На страницах «Тристрама Шенди» гарцуют в полном вооружении на росинантах-«коньках>> уже не один, а несколько маленьких донкихотов, одержимых каждый своей навязчивой идеей или странностью. Вальтер Шенди, развязный педант-резонер, пьянеет, как от вина, от собственных силлогизмов и цитат. Его брат Тоби мнит себя великим стратегом и мирно переигрывает на маленькой зеленой лужайке все баталии герцога Малборо. Его денщик — бравый служака капрал Трим — присяжный кухонный вития, мастер поговорить красно, особенно об ужасах испанской инквизиции... Миссис Водмен, тяготящаяся своим вдовством, всецело поглощена матримониальными планами. Добрейший пастор Йорик, такой же шутник, как его предок при дворе датского короля Гамлета, готов ради доброй шутки поставить на карту даже свою церковную карьеру... А простоватая миссис Шенди, хозяйка Шенди-холла, только тем и примечательна, что все решительно делает невпопад и ни о чем не может составить собственного мнения. Все эти добрые люди хлопочут каждый о своем, суетятся, мешая друг другу, и зачастую, думая, что говорят об одном и том же, попадают впросак, потому что, следуя причудам своего «конька», уносятся мыслями далеко в сторону. Комические недоразумения, проистекающие оттого, что собеседники, пользуясь одними и теми же словами, думают и говорят о совершенно разных вещах, образуют едва ли не главную магистраль сюжетного «действия» «Тристрама Шенди».

Но Стерн не только извлекает все возможные комические эффекты из индивидуальных черт своих персонажей. Английская литература уже давно, по меньшей мере со времен Бен Джонсона, умела забавлять читателей и зрителей столкновением несовместимо эксцентричных характеров, по принципу «всяк в своем нраве» (как называлась известная программная комедия Бен Джонсона). У Стерна трактовка эксцентрических «юморов» или причуд, составляющих своеобразие каждой человеческой индивидуальности, усложняется и дифференцируется в духе сентиментализма. Он склонен весьма скептически оценивать вообще рассудочные умозаключения, логические доводы, словесную аргументацию как способ общения между людьми. Все это двусмысленно, шатко и ненадежно; но как правдив и выразителен может быть иной жест, взгляд, бессознательно принятая поза, молчаливая пауза, говорящая без слов. Никто до Стерна не пользовался так широко немым языком жестов для передачи душевных движений своих героев, и никто, пожалуй, не умел так тонко и язвительно разоблачить ложные претензии самодовольного сухого рационализма.

Вальтер Шенди, этот неутомимый и тщеславный резонер, представляет собой не только карикатурный образ провинциального недоучки-педанта, но и пародию на самого Локка и его учение о человеческом разуме, которое герой так охотно комментирует. Суха, далека от жизни непомерная страсть к рассуждениям, гротескно воплощенная в образе Вальтера Шенди. И насколько человечнее и милее его меньший брат, Тоби Шенди, который небогат умом, не может сказать двух слов, но зато поистине «мухи не обидит» (метафора, которую Стерн реализует буквально в одном из эпизодов романа). Непоказная, неподдельная доброта этого чудака — единственное, о чем насмешливый и скептический Стерн говорит ласково и тепло.

Но «Жизнь и мнения Тристрама Шенди» не сводятся к истории обитателей Шенди-холла. Одна из главных тем здесь — сама природа творческого процесса, психология художественного творчества. «Тристрам Шенди» — это, пожалуй, в большей степени «роман о романе», чем роман о семействе Шенди. Автора занимает вопрос, как вместить в рамки связного литературного изложения стремительный поток сознания, как поспеть за бегом времени. (Отметим, что в пояснение многопланового замысла «Поминок по Финнегану» Джойс ссылается на Стерна).

Свой юмор Стерн распространяет и на самую теорию познания. На протяжении всего «Тристрама Шенди» повторяется в разных вариантах одна и та же комическая ситуация: чем усерднее старается Тристрам разобраться в своих собственных воспоминаниях и рассказать читателям по порядку свою биографию, тем безнадежнее запутывается он во множестве фактов, пояснений, отступлений... А проблема времени никогда еще не оказывалась в литературе столь сложной, как в этом романе, где мы вместе с рассказчиком живем сразу, по крайней мере, в четырех временных измерениях — в читательском времени; во времени, которое необходимо Тристраму на сочинение своей биографии; во времени, когда свершились описываемые им происшествия, и во времени его воспоминаний. Отсюда — забавная путаница, разобраться в которой отказывается в конце концов и сам Тристрам.

Стерновский скептический юмор не означает ни иррационалистического взгляда на мир, ни проповеди всеобщего релятивизма. Гуманизм Стерна — каковыми бы ни были его частные уступки религии — материалистичен по своей природе. Автор «Тристрама Шенди» нимало не сомневается в живой, телесной реальности людей, быта и нравов, изображаемых им так зримо и наглядно. И если он вместе с тем неоднократно провозглашает, что «мы живем в мире, со всех сторон окруженном тайнами и загадками», то это не отказ от познания мира, а стремление углубить познание. «Тайны и загадки», занимающие Стерна-художника, — это прежде всего тайны душевной жизни человека, загадки противоречивых взаимопереходов от одного настроения к другому, от намерения к поступку ему противоположному. Психологический анализ Стерна в какой-то мере предвосхищает то постижение «диалектики души», которое позднее Чернышевский связывал с творческим методом Толстого.

Особенно замечательно в этом отношении «Сентиментальное путешествие» (1768). По отношению к популярному в литературе XVIII в. классическому жанру дидактического описательного путешествия это произведение занимало такую же новаторскую позицию, как «Тристрам Шенди» по отношению к классическому типу просветительского романа. «Сентиментальное путешествие» естественно «отпочковалось» от «Тристрама Шенди»: герой-рассказчик, пастор Йорик, уже фигурировал в числе эксцентрических персонажей романа Стерна.

Главное для Йорика — Стерна — не внешние приметы стран, городов и селений, куда он приезжает, а те душевные движения, иногда, казалось бы, совсем мимолетные, которые вызывают дорожные впечатления в сознании «сентиментального путешественника». Простодушное веселье добрых поселян наводит его на мысль, что «радостная и довольная душа» — наилучшая благодарность, которую может принести небу как крестьянин, так и прелат. Встреча с бедной пастушкой, помешавшейся от несчастной любви, «размягчает все его существо», заставляет слагать дифирамбы во славу «Милой Чувствительности». Мертвый осел, оплакиваемый неутешным хозяином, вызывает горькие раздумья о разобщенности людей: «Позор для нашего общества! — сказал я про себя. — Если бы мы любили друг друга, как этот бедняк любил своего осла, — это бы кое-что значило».

Но душа «сентиментального путешественника» открыта не только возвышенным, но и самым легкомысленным впечатлениям; слезы и вздохи перемежаются на страницах книги с фривольными анекдотами, а иной раз и такими жестами и поступками, которые автор предпочитает обозначать лишь намеком, предоставляя остальное догадливости читателя. Йорик непрестанно анализирует свои поступки. Его можно было бы упрекнуть в эгоцентризме, если бы этот пристальный самоанализ был менее трезвым, скептическим, даже язвительным. Нельзя забыть умилительного прощания Йорика с нищенствующим францисканским монахом в Кале. Но как черство и грубо отверг поначалу Йорик смиренную просьбу монаха о подаянии и какими себялюбивыми мотивами (главным образом боязнью уронить себя в глазах приглянувшейся ему дамы-попутчицы) было вызвано его последующее раскаяние! Тоскливо сжимается сердце Йорика при виде запертого в клетке скворца, повторяющего затверженные слова: «не могу выйти», «не могу выйти». И воображение «сентиментального путешественника» рисует картину страданий узника, заключенного в темницу, где «железо

72

вонзается ему в душу». Он клеймит «горькую микстуру» Рабства, славит «трижды сладостную и благодатную богиню» — Свободу! Но насмешник Стерн и здесь не преминет добавить, что Йорик, приехавший во Францию без паспорта, сам весьма опасается ареста; как только ему удается выхлопотать у герцога де Ш. паспорт, тут же все гражданские порывы улетучиваются из его сознания, уступая место интрижке с хорошенькой горничной.

Во всей литературе европейского Просвещения, за исключением «Племянника Рамо» Дидро, не было произведения, которое могло бы сравниться с «Сентиментальным путешествием» по передаче тончайших взаимопереходов «высокого» и «низкого» сознания, по выяснению скрытых связей между благороднейшим прекраснодушием и мелочным себялюбием. Стерн открыл повествовательному искусству новые перспективы; причем многие выводы из находок писателя были сделаны не только его младшими современниками, но и значительно позже — также романтиками и реалистами последующего времени. Опыт Стерна можно было трактовать по-разному. В России XVIII в. его примером вдохновлялись, каждый по-своему, и создатель сентиментальных «Писем русского путешественника» Карамзин, и автор полного гражданского обличительного негодования «Путешествия из Петербурга в Москву» Радищев. Гейне видел в Стерне чуть ли не основоположника «романтической иронии», приписывая ему такую трагическую раздвоенность сознания, какая стала достоянием европейской литературы только в творчестве романтиков. Пушкин восхищался наблюдательностью Стерна и, осуждая романтическую вычурность и цветистость, насмешливо провозглашал, что «вся Лалларук» (модная в то время поэма Мура) не стоит десяти строчек «Тристрама Шенди». Толстой в молодости не только зачитывался Стерном, но и переводил на русский язык «Сентиментальное путешествие».

В отличие от парадоксальной и эксцентрической разорванности Стерна в творчестве Оливера Голдсмита (1728—1774) представлена другая, более гармоническая сторона английского сентиментализма: спокойное бытоописание, задумчивая рефлексия и мягкий лукавый юмор — такова повествовательная стихия его единственного небольшого романа «Векфильдский священник» (написан не позднее 1762 г., издан в 1766 г.).

Если Стерн демонстративно разрушает сложившийся ранее жанр реалистического романа, как бы размывая его составные части и жонглируя ими по своему произволу, то Голдсмит суммирует созданное его предшественниками в необычайно конденсированной и эмоционально насыщенной форме. Простодушный доктор Примроз, векфильдский священник, от лица которого идет рассказ, сродни филдинговскому Адамсу, такому же добряку и бессеребреннику. Наивный и трогательный романс Оливии, кажется, резюмирует в двух строфах всю историю ричардсоновской Клариссы, а в образе сквайра Торнхилла совместились черты Ловласа и филдинговского Блайфила. «История странствующего философа» Джорджа Примроза напоминает похождения смоллетовского Родрика Рэндома.

Но Голдсмит не был компилятором общих мест. Он обращается к ситуациям, характерам и сюжетным ходам, уже использованным предшествующим просветительским романом, так как глубоко ощущает их жизненность. В их трактовку он вносит много своего, неповторимо голдсмитовского. Еще никому из английских реалистов-просветителей не удавалось передать так живо всю прелесть наивности. Она воплощена в образах и юных героинь, и их по-детски доверчивого старика-отца, и несмышленышей-братишек, чьи любознательные «грязные пальчики» замешаны почти во всех семейных делах. Поэзия семейного очага со всеми ее незатейливыми радостями и трагикомическими огорчениями еще никем из английских прозаиков XVIII в. не была прочувствована и передана так искренне и выразительно, как бездомным, старым холостяком-неудачником Голдсмитом. И вместе с тем несправедливо было бы упрекать автора в пошлом и мелочном самоограничении рамками мещанской идиллии. Гете, высоко ценивший роман Голдсмита, справедливо отметил в «Поэзии и правде», что малый мир векфильдского священника неотъемлем от большого мира английского общества: «Семья, которую он изображает, стоит на одной из низших ступеней гражданского благополучия и в то же время соприкасается с высшими; ее тесный круг, суживающийся все более по ходу естественной и гражданской жизни, захватывает и большой свет; этот маленький челн плавает по богато движущимся волнам английской жизни, и в радости и в горе он может ожидать вреда или помощи от громадного флота, плавающего по этому морю».

Голдсмит, как видно из его предисловия к роману, придавал особое значение тому, что его герой «сочетает в себе три важнейших звания: он священник, землепашец и отец семейства». Нравственное достоинство и поэтичность земледельческого труда — важный и характерный для сентиментализма мотив, проходящий через всю книгу Голдсмита. Но еще более важен в ней мотив непрочности того пасторального, идиллического

счастья, каким наслаждается — но так недолго! — семейство Примрозов. Мирные радости труда на клочке арендованной земли, незатейливые семейные увеселения на лоне природы, традиционные деревенские праздники с их обильным угощением, песнями и играми — все это подробно и любовно описывается Голдсмитом, но лишь для того, чтобы показать, как шатко и непрочно это счастье бедняков. Достаточно векфильдскому священнику впасть в немилость к негодяю-помещику, как все обращается против него. Его скот и утварь описывают и продают за бесценок, он сам, как неоплатный должник, заключен в тюрьму, где вместе с ним в сырой и темной камере томятся его малые дети. Старшая дочь его стала, как почти все девушки в округе, жертвой сластолюбивых домогательств развратного сквайра Торнхилла; та же участь грозит и меньшей. Их брат, вступившийся за сестру, обвинен в покушении на убийство сквайра, его ждет виселица. Лишения и горе подрывают силы старика Примроза, и скорая смерть его кажется уже предрешенным исходом романа. И хотя внезапным поворотом сюжета Голдсмит отвращает катастрофу, благополучный финал романа не может стереть в памяти читателей картины тяжелых обид, унижений и бедствий, которые выпали на долю героев. Веселый перезвон свадебных колоколов смешивается со звуками кандального звона. Благоденствие, по воле случая нежданно-негаданно вновь обретенное Примрозами, не отменяет горьких истин, высказанных векфильдским священником в его тюремной проповеди, принадлежащей к самым значительным в идейном отношении страницам романа. Герой Голдсмита резко отвергает утешительные рассуждения философов-«оптимистов», приукрашивающих общественную несправедливость и идеализирующих участь бедняков. «Кто хочет познать страдания бедных, должен сам испытать жизнь и многое претерпеть. Разглагольствовать же о земных преимуществах бедных — это повторять заведомую и никому не нужную ложь...» Векфильдский священник, произносящий эту проповедь в тюрьме среди людей, отверженных обществом, не может указать им иного выхода, кроме упования на смерть-освободительницу, которая откроет им врата загробного мира. Но в самой этой религиозной резиньяции звучит глубокая скорбь. Один из историков английского романа высказал предположение, что «Векфильдский священник» был первоначально задуман по аналогии с вольтеровским «Кандидом» как история крушения ложного оптимизма, не выдержавшего проверки жизнью.

Роман Голдсмита не снискал при жизни автора столь шумной популярности, как «Тристрам Шенди», но отставил свой след в мировой литературе. В Англии Голдсмита особенно любил Диккенс, считавший, что история векфильдского священника, «пожалуй, принесла больше добра и наставила на путь истинный больше людей, чем любое другое литературное произведение». Роман Голдсмита высоко ставили Гейне и Стендаль, особенно ценивший «полутона» английского художника. Л. Толстой не раз перечитывал «Векфильдского священника» — «прелестную вещь», как называл он его в своих письмах.

Новые эстетические принципы, разработанные сентименталистами, и в частности Стерном, получили оригинальное преломление в последнем романе Смоллета «Путешествие Хамфри Клинкера» (1771). Этот роман в письмах существенно отличается от первых сатирико-нравоописательных романов Смоллета. Автор и здесь остается насмешливым и зорким сатириком, мастером язвительного гротеска. Но вместе с тем он выступает и как юморист. Юмор позднего Смоллета имеет глубокие корни. Он связан с размышлениями писателя и над объективными социальными сдвигами в «большом мире» Великобритании, вступающей в эпоху промышленного переворота, и над противоречиями субъективного сознания людей, составляющих «маленький мирок» на авансцене романа.

Уэльский помещик Мэтью Брэмбл — старый холостяк, резонер и брюзга, покинувший свое захолустье и колесящий по всей Англии и Шотландии в поисках исцеления от действительных и мнимых недугов, — такой же чудак, как и все его домочадцы. Вздорные причуды его пожилой сестрицы мисс Табиты Брэмбл, озабоченной своими матримониальными планами, фанаберия заносчивого юнца-племянника Джерри Мелфорда, романтические бредни племянницы Лидии Мелфорд, только что вышедшей из пансиона и по уши влюбленной в безвестного странствующего актера, и бестолковость их влюбчивой и словоохотливой служанки Уинифред Дженкинкс, так же как и «сплин» и горячность самого Мэтью Брэмбла, — все это создает множество комических недоразумений. Но Смоллета занимает теперь уже не столько сама смехотворность поведения его эксцентричных персонажей, сколько то, как прихотливо и разнородно преломляется действительность в сознании каждого из них.

Сюжетные коллизии основаны главным образом на том, как разно воспринимают герои романа одних и тех же людей, одни и те же обстоятельства в зависимости от своего возраста, нрава и настроения. Брэмбл всюду видит

тревожные признаки всеобщей коррупции, ему противны шумный Лондон и светская суета Бата и других модных курортов, а Лидии, которая смотрит на мир сквозь розовые очки своих семнадцати лет, кажется, будто она попала в сказочное царство. Первые впечатления так предвзяты, относительны и ненадежны, что по ним нельзя судить о людях. Поклонник Лидии, бродячий актер, которого ее родня преследует как отъявленного проходимца, оказывается вполне достойным джентльменом из почтенной семьи. Чудаковатый слуга Хамфри Клинкер, которого Брэмбл готов счесть не то дурачком, не то ханжой и плутом, доказывает свою искреннюю бескорыстную преданность хозяину и, более того, оказывается его родным сыном. В молодом правоведе, который вступился за Клинкера, попавшего под суд, семейство Брэмблов к своему смущению обнаруживает грабителя с большой дороги; при ближайшем знакомстве убеждаются, что мистер Мартин — «благородный» разбойник, жертва обстоятельств, стремящийся вернуться к честному труду. Так жизненный опыт наглядно показывает героям романа, как зыбки и неточны их суждения друг о друге.

Сквозь забавную семейную хронику всевозможных самообманов и просчетов, запечатленную в путевых письмах Брэмблов и Мелфордов, просвечивает и во многом новая для английского просветительского романа картина «большого мира» тогдашней Англии — мира, стабильность которого подорвана бурными процессами экономического и социального развития. Термин «промышленный переворот» еще не упоминается действующими лицами, но его признаки постоянно заявляют о себе и становятся предметом ожесточенных споров и напряженных раздумий Брэмбла и его дорожных знакомцев. Они видят, как старые «дворянские гнезда» разоряются, а иные родовые замки переоборудуются под мануфактуры. Деревни пустеют, в то время как деловой Лондон становится похожим на «разросшееся чудовище». Возникают новые индустриальные и торговые центры. Едва ли не впервые в английском романе XVIII в. слово «буржуа» употребляется в «Путешествии Хамфри Клинкера», причем курсивом, подчеркивающим, по-видимому, его новизну. Рушится прежняя сословная иерархия. В Шотландии жалкими пережитками прошлого выглядят остатки прежних патриархальных клановых обычаев. В Англии на авансцену выдвигаются дельцы новой формации, «герои» первоначального накопления. Ироническая аттестация, которую дает им в одном из своих первых писем Брэмбл, раскрывает новый аспект развития социальной темы в этом последнем романе Смоллета, где уже появляются черты историзма, которых не знала английская просветительская литература XVIII в.

Лоренс Стерн.

Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена

( фрагменты)

ТОМ ПЕРВЫЙ

{* Людей страшат не дела, а лишь мнения об этих делах (греч.).}

ДОСТОЧТИМОМУ МИСТЕРУ ПИТТУ

Сэр,

Никогда еще бедняга-писатель не возлагал меньше надежд на свое

посвящение, чем возлагаю я; ведь оно написано в глухом углу нашего

королевства, в уединенном доме под соломенной крышей, где я живу в

постоянных усилиях веселостью оградить себя от недомоганий, причиняемых плохим здоровьем, и других жизненных зол, будучи твердо убежден, что каждый раз, когда мы улыбаемся, а тем более когда смеемся, - улыбка наша и смех кое-что прибавляют к недолгой нашей жизни.

Покорно прошу вас, сэр, оказать этой книге честь, взяв ее (не под

защиту свою, она сама за себя постоит, но) с собой в деревню, и если мне

когда-нибудь доведется услышать, что там она вызвала у вас улыбку, или можно будет предположить, что в тяжелую минуту она вас развлекла, я буду считать себя столь же счастливым, как министр, или, может быть, даже счастливее всех министров (за одним только исключением), о которых я когда-либо читал или слышал.

Пребываю, великий муж

и (что более к вашей чести) добрый человек,

вашим благожелателем и почтительнейшим

соотечественником,

АВТОР