Этическая мысль. Современные исследования
.pdfВ ответном письме Эрнста Лукачу от 28 апреля 1915 года писатель в вежливой, но жесткой и концептуальной форме выразил свое несогласие с тезисами своего корреспондента. Прежде всего – с его трактовкой русского террориста как «нового типа человека» (угаданного, как выяснится из последующего, Достоевским): «Книгу Ропшина я прочитал, по вашему совету, и прочитал с глубочайшей увлеченностью <…> Книга рисует картину болезни (ein Krankheitsbild). Если бы я был русским, я тоже стал бы революционером и, весьма вероятно, террористом. Но то, от чего страждет ее автор в самой глубине своей души, – не преследование, не нужда, не наказание, страх и т.д., все это внешнее. Он страдает от чувства, что государство, а с ним, наверное, и нация, больны. Он честный человек, к каковым, мне кажется, могу быть причислен и я; и это ужасно, что честный человек в подобной ситуации неизбежно должен совершать преступления. Ибо неудавшаяся революция есть преступление. И люди знают, что их действия бессмысленны, т.е. преступны. Я не уверен, сумел ли я выразиться понятно».
Эрнст далее подверг сдержанно имманентной критике антигосударственническую позицию Лукача, отказывавшего государству в подлинном бытии, и ее антивоенные обертоны: «Идея государства, или идея семьи, или идея права кажутся мне существующими в той же малой степени, что и любые другие овеществления существительного или прилагательного. Но я – это не только Я сам, я живу и в Других. Во время этой войны, очевидно, происходит стяжение (eine Contraction) Я и нации. Здесь есть гармония, и поэтому я чувствую государство как нечто священное». Эрнст противопоставил Лукачу именно то отношение к государству, против которого тот яростно боролся: отношение к государству как верховной святыне, пред которой блекнут все иные ценности. Более того, именно это отношение Лукач, судя по материалам к книге о Достоевском, считал одним из глубочайших оснований назревавшей германской государственной и немецкой национальной катастрофы.
Щадя национально-патриотические чувства Эрнста, Лукач впрямую не затрагивал в своих посланиях сюже-
ты германского шовинизма и империализма. Равно как и особо близкий Эрнсту сюжет прусского милитаризма. В разбираемом письме к Лукачу в связи со своей урапатриотической драмой «Прусский дух» Эрнст отмечал: «…Я полагаю, что мне не хотелось бы “метафизически освящать” государство как нечто стоящее надо мной; с ним слита часть моей самости. Но это образное выражение. Мне думается, что Германскую империю и Прусское государство 1915 года нельзя отделить от моей нации; что
ясам только в них есть то, что я есть, подобно тому как
ятакже только в родном ландшафте есть то, что я есть. Наверное, можно говорить о некоем расширенном Я?»
Вответном письме Эрнсту от 4 мая 1915 года, представляющем собой философский мини-трактат, Лукач сжато охарактеризовал свои мировоззренческие и политические установки, в сути своей противоположные эрнстовским. Оговорив то, что «относительно государства (и прочих институтов объективного духа) стоило бы попытаться сблизить [наши] точки зрения при личной беседе», Лукач далее вступил в прямую конфронтацию с Эрнстом: «Когда вы говорите: “Государство есть часть самости”, – это правильно. Когда вы говорите: “Оно есть часть души”, – это неверно. Все, к чему мы устанавливаем какое-либо отношение, является частью нашей самости (даже математический предмет); однако эта самость, которая «создает» данные объекты (в смысле синтетической функции разума) и тем самым нерасторжимо связывает их с собой, – эта самость есть абстрактное, методологическое понятие, а причастность возникшего таким образом объекта к самости есть методологическое отношение, значимое во внутренних границах методологической сферы. Когда из самости делают душу, это не отвечает истине: вследствие такого шага “институты” приобретают вещность и метафизичность, ибо всякое субстантивирование субъекта означает придание субстанциальности соответствующему объекту. А метафизической реальностью обладает только душа. И это никакой не солипсизм».
Здесь в ткань «общих» философских рассуждений Лукачавплетаютсянити,ведущиекроманамДостоевского, к новой этике, к темам революции и террора. Согласно
304 |
305 |
Лукачу, «проблема состоит именно в том, чтобы найти пути от души к душе. А все остальное – лишь инструментарий, лишь подспорье. Я считаю, что очень многие конфликты исчезли бы, если бы обеспечивался абсолютный приоритет этой области над производными областями (над правами и обязанностями, которые следует выводить из этически интериоризированных институтов). Не для того, естественно, чтобы сделать жизнь совершенно бесконфликтной, а с тем, чтобы конфликтом становилось лишь то, что ставит душу на распутье. Я отнюдь не отрицаю, – пояснял Лукач, – что существуют люди, чьи души – по меньшей мере, отчасти – укладываются в объективный дух и его институты. Я протестую лишь против того, что эти отношения рассматриваются как нормативно существенные, что они выступают с претензией, будто каждый должен связать с ними судьбу своей души. (Поэтому я рассматриваю современную всеобщую воинскую повинность как самое мерзкое рабство, которое когда-либо существовало на свете)».
Главным действующим лицом разыгравшейся на страницах частного письма идейной коллизии, видимым только «умным зрением», опять-таки выступал Федор Достоевский. Суть в том, что Борис Савинков в своих повестях о террористах, побудивших молодого Лукача к столь широким и глубоким нравственно-философским обобщениям, представил в них моральную фабулу, производную от фундаментального сюжета Достоевского, через призму которого венгерский мыслитель воспринимал содержание помянутых книг о террористах.
Стоит пометить, что Лукач с великим философским энтузиазмом подхватил постановку вопроса о возможности и путях постатеистической веры, имплицитную романам Достоевского. Вопроса о вере после смерти Бога, возвещенной Гегелем и Ницше. В набросках к книге «Достоевский» (ссылки на эту работу в соответствии с номером или индексом заметки даются в тексте статьи по изданию: Georg Lukacs. Dostojewski. Notizen und Entwuerfe. Budapest: Akademiai Kiado. 1985), в заметке № 42 Лукач сделал тонкое, хотя небесспорное, наблюдение: «Атеисты (Ставрогин, Иван) всегда провозгла-
шают воззрения Достоевского». В заметке № 40 Лукач фиксирует конструктивную роль атеизма и нигилизма в творчестве и мировоззрении Достоевского: «Различие между Достоевским и другими [писателями]: в том, что нигилизм является не убеждением, а переживанием <…> У Достоевского бог мертв – у других: разъяснилось заблуждение. Поэтому лишь у Достоевского благодаря атеизму нечто происходит (Базаров, Нильс Люне: они такие же, как всякий другой, – только не верят в бога)».
Отталкиваясь от Достоевского, Лукач проводит в заметке № 39 резкую черту, разделяющую русский атеизм и атеизм европейский: «Не существует никакого европейского атеизма, только русский (и буддистский). Следовало бы воспользоваться средневековым [способом] аргументации
исгруппировать атеистические аргументы, выделив среди них онтологические, физико-телеологические и моральные. Точно так же следовало бы центрировать всю проблему атеизма вокруг проблемы реализма (снова на средневековый манер: реализм = реализм понятий). Поскольку настоящий номинализм существует только в XIX веке (значение Фейербаха для России), имеется и точка отсчета во времени: в Западной Европе, однако, осознается только как личная (эгоистическая) проблема (Нильс Люне): может возникнуть лишь атеистическое понятие героя (он представлен в России Базаровым). Но это есть трагическидинамический тип и ведет к линии Геббель – Ибсен – Пауль Эрнст: как можно умереть без бога? (Ницше со своим сверхчеловеком здесь не более чем побочная линия рядом с геббелевско-гегелевской). Достоевский же спрашивает: как можно так жить [без Бога. – С.З.] (Иван, Алеша). Или: что произойдет (в космическом, а не в человеческом смысле)?» (Курсив и пунктуация Г. Лукача. – С.З.)
Эта разделительная черта между европейским и русским атеизмом важна для венгерского философа, ибо она позволяет отчетливее разглядеть, к чему ведет та или иная атеистическая позиция. В заметке № 10 Лукач отмечает в связи с Иваном Карамазовым: «Последнее колебание Ивана как типа атеиста: [колебание] между бытием
инебытием Бога (атеисты этого типа верят в Бога; наверное, Кириллов представляет собой исключение). Отсюда
306 |
307 |
как следствие небытия Бога [вытекает]: не новая мораль, |
«новой этики». Независимо от того, правильно или нет |
а [постулат] “все дозволено” <…> Надо изобразить – наме- |
истолковал Лукач постулат «все дозволено», все, кто |
ком – нового, молчащего, нуждающегося в нашей помощи |
придерживается его на практике, являются преступни- |
Бога и его верующих (Каляев), которые тоже считают себя |
ками. Нужно, однако, учитывать, что Лукач в материа- |
атеистами». Террорист-эсер Иван Каляев как религиоз- |
лах к книге о Достоевском использует не юридическое, |
ный атеист, верующий в «нового, молчаливого, нуждаю- |
а этическое и философско-историческое понятие престу- |
щегося в нашей помощи Бога», – это предвосхищенная |
пления. Что значит, по Лукачу, быть преступником? Это |
Достоевским и угаданная Лукачем ослепительно яркая |
значит, согласно заметке № 19, «идти до конца (взрывать |
фигура эпохи. |
“институты”, 2-я этика), совершать преступление (напри- |
Венгерский мыслитель, размышляя о «революционе- |
мер, Рогожин – Мышкин)». Отсюда вытекает онтоло- |
ре как мистике» (заметка R/a), обращается к текстам |
гическая, метафизическая значимость для венгерского |
Фридриха Шлегеля, ссылается на следующее место: |
философа криминального романа, к расцвету которого |
«Немногие революционеры, которые действовали во время |
в XIX–XX веках был причастен Достоевский: «криминаль- |
революции, были мистиками, как это свойственно лишь |
ный роман», по формуле Лукача, – это «прорыв в действи- |
французам этого века. Они конституировали свою сущность |
тельности» (заметка № 25). В криминальном романе про- |
и деяние как религию, и в будущем это покажется высочай- |
исходит «выхождение из права и этики» (Op. cit.). Лукач |
шим назначением и достоинством революции». И Лукач |
не отказывал преступлению и в этических импликациях. |
в заметке R/b отыгрывает революцию Маркса с помощью |
Преступника, террориста и революционера (двух |
революции В. Ропшина (и Фридриха Шлегеля): «Проблема |
последних в качестве «грешников поневоле») Лукач под- |
Ропшина: борьба 1-й этики (Розенштерн, Ипполит) и 2-й |
водит под категорию «бунтаря» с ее романтической подо- |
этики (Болотов, Сережа). Маркс: победа первой [этики]: |
плекой (Байрон): «Периферическое в государстве как |
борьба против Иеговы: развитие революционной идеи |
ослабление “признания закона” и “долг бунта” против него |
(отступление субстанции). Истинной жертвой революцио- |
(дезертирство: эстетическое отвращение), – пишет Лукач |
нера, стало быть, является (буквально): принести в жертву |
в заметке № 31 под рубрикой «Преступление». – Поэтому |
свою душу: из 2-й этики сделать лишь 1-ю (Маркс: не про- |
государственный комплекс в целом может проходить по |
рок, а ученый). Опасность: фарисейство (реальная полити- |
линии иеговического (естественный закон). [Под «иегови- |
ка). В другом случае: этический романтизм. Необходимое, |
ческим» Лукач понимает все аналоги безжалостного и фор- |
но не поволенное преступление (Болотов и кучер 338) – |
мального «Закона», который правоверные евреи возводили |
индивидуальное и коллективное преступление (Сережа |
к своему Богу Иегове. Противоположностью иеговическо- |
Слезкин и Драгонер 132). Неизбежный грех (246): нельзя |
го в этике Лукача является люциферическое, отмеченное |
[убивать. – С.З.], но [убивать. – С.З.] надо». Лукач оперирует |
бунтом против Иеговы. – С.З.] Террорист как герой, чья |
здесь ситуациями и фигурами из книг Бориса Савинкова117. |
сущность выражается в виде бунта против этого иегови- |
Террорист под их, Савинкова и Лукача, пером предстает |
ческого – но если вдруг борьба против Иеговы имеет своим |
как «гностик дела», самый посвященный служитель ново- |
центром нечто другое? (Иеговическое в системе права: |
го, истинного Бога. Лукач не обинуясь заявляет: «Святой |
русское понимание: преступник как “несчастный”; также |
должен стать грешником». |
критика юстиции в “Воскресении” Толстого.)» Венгерский |
Как уже отмечалось выше, из смерти Бога и проис- |
мыслитель, однако, не ставит Толстого и Достоевского |
текающего отсюда подлинного – русского – атеизма воз- |
в один идейный ряд: «Русское понятие преступления, – |
можны два следствия: во-первых, деятельность под лозун- |
пишет он в заметке № 64 – а) преступник – несчастный; |
гом «все дозволено»; во-вторых, деятельность в русле |
б) законодатель как преступник: всякая пролитая кровь |
308 |
309 |
есть преступление (Раскольников I 422). Это упраздне- |
Вебер писала: «Для Лукача великолепие внутримирской |
ние объективного духа: линия Толстого. Переосмыслить |
культуры, прежде всего эстетической, означает нечто про- |
опыты Достоевского: преступление как метафизически |
тивобожеское, “люциферическую конкуренцию с деятель- |
сущее и очевидность сознания (лишь атеизм затуманива- |
ностью бога”»120. В знаменитой академической речи Макса |
ет это: невозможные преступления Мышкина II 29). Тем |
Вебера «Наука как призвание и профессия» содержатся |
самым часть объективного духа становится абсолютным |
явственные аллюзии на Лукачев сюжет люциферического |
духом, – а другая часть тонет в бессущественности (подоб- |
в искусстве: «Эстетике дан факт, что существуют произ- |
но тому как у Толстого семья etc. становится природой» |
ведения искусства. Она пытается обосновать, при каких |
[курсив, пунктуация, ссылки Г. Лукача. – С.З.]). |
условиях этот факт имеет место. Но она не ставит вопроса |
Оппозиция «иеговическое – люциферическое» оказа- |
о том, не является ли это царство искусства, может быть, |
ла мощное воздействие на таких известных современ- |
царством дьявольского великолепия, царством мира сего, |
ников Лукача, как Эрнст Блох, Макс Вебер и Томас |
которое в самой своей глубине обращено против бога»121. |
Манн, что совсем не отмечалось в нашей литературе. Блох |
Разумеется, Макс Вебер лишь использовал ход мысли |
писал о категории люциферического: «Люциферическое |
молодого Лукача в своих целях, но сама эта реминисцен- |
стало для Лукача излюбленной категорией, естественно, |
ция чрезвычайно знаменательна. Тем более что история |
почерпнутой у нашего великого учителя Маркиона, жив- |
рецепции Лукачевой идеи люциферического на этом не |
шего через 200 лет после Христа». Речь идет о великом |
заканчивается. |
гностике Маркионе Синопском (85–около 160), создав- |
Когда в 1924 году вышел в свет роман Томаса Манна |
шем совершенно оригинальную концепцию двух богов: |
«Волшебная гора», пропитанный живыми голосами еще |
бога мира сего справедливого и деспотичного Иеговы |
не отгоревшего времени, читатели-современники стали |
и неизвестного и чуждого благого Бога. Что Лукач все- |
искать прообразы его главных героев, в том числе тако- |
рьез принимал эту концепцию, показывает его полуза- |
го из ряда вон выходящего, как Нафта. Сегодня можно |
бытая статья 1916 года, где он заявляет: «Но что если |
более или менее определенно утверждать, что, когда Манн |
все-таки есть какой-то бог? Что если умер только один бог, |
выписывал своего Нафту, он держал в уме своего знако- |
а другой, более молодого поколения, с другой сущностью |
мого д-ра фон Лукача. В романе устами Нафты и его анти- |
и в других отношениях к нам сейчас приходит? Что если |
пода Сеттембрини вся европейская культура объявлена |
тьма нашей бесцельности есть лишь тьма ночи между |
бунтом «люциферической мысли» против бога, который |
закатом одного бога и утренней зарей другого бога? <…> |
будет, наконец, подавлен в грядущем мироустройстве: |
Из этой двойственности возникли герои Достоевского: |
«Нафта заявил холодно и резко, что он берется показать, – |
рядом с Николаем Ставрогиным – князь Мышкин, рядом |
и тут показал с почти ослепительной очевидностью, – что |
с Иваном Карамазовым – Алеша Карамазов»118. |
церковь, как воплощение религиозно-аскетической идеи, |
Лукач рассматривал люциферическое как «метафи- |
внутренне очень далека от того, чтобы служить поддерж- |
зическую нишу эстетического». Как отмечает Норберт |
кой и защитой всему, что хочет устоять, то есть светскому |
Больц, по книге которого «Исход из расколдованного |
образованию и государственному порядку [иеговическо- |
мира» я цитирую Лукача, «Люцифер означает энергию |
му! – С.З.], она, напротив, издавна и решительно провоз- |
негативности в самом боге, направленную против закос- |
глашала мятеж против этого; и все, что мнит, будто оно |
невшего иеговического, гностического наместника Сына |
достойно сохраниться, все, что пытаются сберечь трусы, |
Человеческого», то есть Мессии119. Из этого толкования |
пошляки, консерваторы и мещане, а именно – государ- |
люциферическогоисходилачетаВеберов–МарианнаВебер |
ство, семью, светское искусство и науку, – всегда, созна- |
точно так же, как и Макс Вебер. В частности, Марианна |
тельно или бессознательно, находилось в противоречии |
310 |
311 |
с религиозной идеей, с церковью, исконным стремлением |
в более поздних произведениях Лукача, не вплетутся |
и неизменной идеей которой является уничтожение всех |
каким-то образом в ткань его философских раздумий |
земных установлений и перестройка общества по образу |
на темы «креста революционеров», «морали и полити- |
идеального коммунистического града Божиего»122. Путь |
ки», «тактики и этики» (так называлась одна из первых |
к граду – революция. |
книг Лукача-марксиста). В чем был этот крест, дают воз- |
В заметке под № R/c Лукач набрасывает очерк «этики |
можность уразуметь воспоминания старого коммуниста |
революции». Каковая, как было выяснено выше, внутрен- |
Йожефа Лендьела, довольно критично настроенного по |
не отмечена борьбой между 1-й и 2-й этиками: |
отношению к Лукачу. Лендьел повстречался с так назы- |
«1) должно ли мне пожертвовать самим собой? |
ваемыми «этиками», то есть группой людей, пришедших |
2) Юдифь: |
вместе с Георгом Лукачем в коммунистическую партию |
а) кто такой Бог? |
в начале 1919 года. «Помимо товарища Лукача, – сооб- |
б) что такое деяние? |
щал Лендьел, – главную роль играла Елена Андреевна |
Очевидность греха: только тому, для кого убийство – |
Грабенко, жена Лукача, бывшая эсерка. Прямо или кос- |
грех, дозволено убивать |
венно они прихватили с собой из Гейдельбергского уни- |
3) требование этического минимума |
верситета философию немецкого мистика Фихте, датча- |
4) проблема политики: в этике – трансценденция, |
нина Кьеркегора, преимущественно Гегеля и немножко |
в политике – действие |
социологии Макса Вебера, смешав все это с воззрения- |
5) абстрактное добро (любовь к человечеству): Люцифер |
ми Маркса». Лендьела призывали «наконец-то прочесть |
и Параклет [Сатана и Спаситель. – С.З.]. Чернышевский |
“Братьев Карамазовых” Достоевского. Это-де намного |
о сострадании (Масарик II 48) |
глубже, чем Толстой! Прежде всего я должен был прочесть |
6) насилие: вечный мир как идеал; однако терпеть |
речи старца Зосимы о “долгом подвиге”, ибо такой подвиг |
можно только желательное состояние. Проблема: имеет |
есть нечто большее, чем смерть за какое-то дело. Умереть, |
ли внешнее преобразование мира этическую ценность |
твердо и смело совершить нечто великое – это легко. Но |
(трагедия Маркса как пророка). Отношение этики |
следует попытаться жить, как святой! – Я прочитал речи |
к иеговическому. |
старца; прекрасно, великолепно; но как это касается |
7) очевидность веры а) незнание доктринера б) знание |
меня? – когда я затем узнал, что за проблемы обсуждают- |
в credo qua absurdum (еретик) |
ся в кружке Лукача, я буквально открыл рот и глаза. – |
8)отступлениесубстанцииизобъективногодуха;упразд- |
Вот одна из проблем: мы, коммунисты, как евреи. Наша |
нение лжи. Михайловский: “Чувство личной ответствен- |
кровавая работа состоит в том, чтобы распинать Христа. |
ности за собственное общественное положение” (Масарик |
Но эта греховная работа есть вместе с тем наше призвание; |
II 172). Отсюда: революция как долг (марксизм) |
только через смерть на кресте Христос становится Богом, |
9) нельзя действовать без греха (но и недеяние есть |
и это необходимо, чтобы спасти мир. Значит, мы, ком- |
деятельность = грех). [: положение:] Утверждение иего- |
мунисты, берем на себя грехи мира, чтобы спасти мир. – |
вического (против Толстого). “Собственный” грех (жертва |
А почему мы должны взять на себя грехи мира? И на это |
чистоты) |
имелся ответ, и это был очень “ясный” ответ из “Юдифи” |
10) совершенная прозаичность (Болотов как романтик |
Геббеля: “И если Бог ставит между мной и моим деянием |
232). Нам не дано знать 133, 247, 339» [курсив, пунктуа- |
грех, то кто я такой, чтобы роптать из-за этого, чтобы от |
ция, ссылки Г. Лукача. – С.З.]. |
него уклоняться!”» А вот одна из иллюстраций к этим |
Было бы опрометчиво полагать, что эти глубокие и ори- |
тезисам, приводимым в книге: в 1919 году, будучи полит- |
гинальные этические рефлексии не найдут себе выхода |
комиссаром одной из дивизий Венгерской Красной армии, |
312 |
313 |
Лукач лично отдал приказ о расстреле каждого шестого солдата из дезертировавшего батальона.
Когда в 1919 году развернулась международная кампания в защиту Лукача, эмигрировавшего после поражения Венгерской революции в Австрию, которого власти Вены намеревались выдать белым властям Будапешта, что означало для него верную смерть, Эрнст Блох опубликовал в журнале «Die weissen Blaetter» (1919, № 6) статью «Спасите Лукача». В ней он говорил о Лукаче как моральном гении, в книге которого о Достоевском он видел внутренне совершенно очерченное главное произведение, которое должно стать его «Этикой». Широкой и строгой, как произведение Спинозы, но с еще бо1льшим правом на это превосходящее всякую дисциплинарность название. «Лукач в теории пройдет до конца тот путь, который ему показали Толстой и Достоевский». В каком-то высшем смысле это произошло.
О.В. Кирьязев
Предтеча цивилизационного синтеза
Толстой, как известно, гений. Однако известное может стать не меньшим камнем преткновения для понимания, чем и неизвестное. И чтобы понять на сей раз слишком уж известное, вернемся к первозданным смыслам. Такой подход тем более допустим по отношению к Толстому, что сам он, по замечанию Ю.И. Айхенвальда, был гением первозданного слова. А это значит, что возвращение к первозданным смыслам, может быть, – единственный ключ к пониманию Толстого.
Чтобывернутьсловупервозданныйсмысл,подчасдостаточно заглянуть в словарь. А там значится, что гений – это прародитель рода, бог мужской силы, дух-хранитель племени, фамилии, народа. В этом смысле Толстой – гений русского народа-племени, выражение его силы, своеобразия душевно-духовного мира. Понять гений Толстого – это понять своеобразие русского человека, народа, а значит,
иего судьбу в прошлом, настоящем и будущем. И это уже прямое пророчество, потому что судьба – это развернутый в жизни характер: для отдельного человека – в частной жизни, а для народа – в истории.
Толстой уже сам по себе как национальный характер – предсказание судьбы русского народа, его исторической эсхатологии. Главное же, что составляет своеобразие
ихарактера, и творчества, и жизненного пути Толстого, это сложное динамичное соединение языческого слоя бессознательного с христианизированным слоем сознания
ис надчеловеческим, вселенским пластом сверхсознания.
Вэтом плане Толстой – уникальное по глубине и точности выражение автохтонных слоев национальной самобытности, ее языческих истоков, составляющих бессознательное народа. В русской литературе до Толстого не было ничего равного ему по силе выражения народной хроники. Даже те, кто называл себя «почвенниками», дали лишь бледную копию русского варианта христианского сознания, но только не коллективное бессознательное на уровне архетипов, то есть мифов.
314 |
315 |
Д.С. Мережковский очень точно выразил суть гения Толстого как язычество. Однако он так и не понял грандиозную, невместимую в сознание, сакральность данного пласта, его изначальность, примордиальность, мифологичность. Вот ряд, которым сегодня можно обозначить данную сторону толстовского дара. Очень неудачно мифологичность толстовских романов обозначают через эпичность. Да, они – эпос. Но и не только! Они не только слово о героях; они – слово о богах, о ларах, о сокровенном. Они – мифы. Их совокупность – Ветхий Завет русского племени, великий языческий эпос-мифология. Каждый роман Толстого как книга из Ветхого Завета: «Война и мир» – Исход, «Анна Каренина» – Второзаконие и Числа, «Воскресение» – Песня Песней, «Хаджи Мурат» – Книга пророка Даниила, «Исповедь» – Екклесиаст и т.д.
Суть же мифа не в описании деяний, хотя бы и эпическом, но в теургии, в со-творении, в воспроизведении бытия. Язычник в мифе воссоздает мир, сохраняя его. Поэтому миф всегда настоящее, хотя по видимости обращен в прошлое. Миф перманентно изначален, как изначальны, надвременны романы Толстого. И эта сторона толстовского творчества имеет профетическое измерение, бесконечно важное для нашего времени.
Во времена глубокого кризиса религии все попытки преодолеть его можно условно разделить на два вида по ответу об истоках религиозной интуиции, религиозного озарения. Один полагают, что эти истоки кроются в доисторической древности и что, полученные тогда тайные знания передаются по традиции через избранных, способных вместить тайны божественных откровений. Такую позицию разделяют эзотерические традиционалисты, оккультисты различных толков, ортодоксы традиционных конфессий и т.д. Это традиционалистский подход. Другие считают, что источник религиозных озарений находится в том или ином виде в каждом человеке независимо от времени. Так полагают некоторые направления буддизма, отдельные деноминации христианства, ньюэйджеры и другие представители внеконфессиональной религиозности. Это инновационный, модернистский подход. Осмысление практики тех и других, а здесь накоплен
достаточно обширный материал, позволяет выявить некоторую странность. Те, кто исповедует примордиальность религиозных откровений, на практике являют пример того, что освоение «до века» заданных откровений не только требует исключительной внутренней религиозной интуиции, но и осуществляется в реинтерпретации, неотделимой от временного и личностного контекстов, что делает претензии на примордиальность несостоятельными. В свою очередь, те, кто постоянно твердит о духовной самодостаточности, на практике демонстрируют пример поверхностного заимствования вульгаризированных осколков различных, включая и древние, традиционных учений, эклектично соединяемых в какой-то немыслимый коктейль. Та и другая партия парадоксально противоречат собственным начальным установкам, опровергая самих себя и не решая поставленной задачи.
А Толстой? Ведь в его время означенная проблема заявила о себе предельно остро. И Толстой решает ее литературным и жизненным опытом непротиворечиво и самым положительным для религии образом. Толстой задает образец комплементарного соединения автохтонной религиозности языческого извода с религиозностью персоналистического, буддистско-христианского этоса. Исключительность толстовского опыта состоит в неожиданном обмене ролей и позиций, выявляющем совершенно неожиданные аспекты проблематики, переводящем ее в иную плоскость. То, что должно было бы задаваться традиционно – языческий пласт, – задается у Толстого персоналистически: его «ветхозаветный» период творчества репрезентирован как авторский слой. А то, что вроде бы должно быть представлено персоналистически – христианская компонента, – задается имперсоналистически, через монтаж религиозно-философских текстов, фрагментов из трудов различных мыслителей (последние работы Толстого). Импульс языческой нуминозности задан Толстым авторски-персоналистично, а персонного христианского логоса – от традиции, безлично и имперсонально. Последнее обескураживает, но заставляет задуматься: не попал ли Толстой в ту же ловушку, о которой мы говорили чуть ранее? Не разделил ли он участь Р. Генона, М. Элиаде,
316 |
317 |
Рамакришны и т.д.? Однако прежде чем вынести обвинительный приговор, давайте доверимся гению Толстого, его мощи и незаурядности. Может быть, проблема тогда предстанет в другом виде?
Традиционалисты, ищущие истоки религиозности
вглубинах мифологической древности, упускают из виду, что миф по сути вневременен, по сути – вечно настоящее, по сути – жизненно-бессознательное. Последнее касается и попыток смысловой интерпретации, примордиальных символов, постоянно предпринимаемых традиционалистами в обширных теоретических работах. Эти опыты рефлексии накладывают на изучаемое такую «тень инструмента» (В.В. Набоков), что истина за ней становится неразличимой, мы видим уже парадоксы метода (своеобразные апории Зенона), а не объекта. Произошла «подмена тезиса»: вместо религиозной жизни нам опять предложили теоретический гербарий.
УТолстого все по-другому. Толстой, который никогда нарочито не рефлексировал бессознательное, а дал его
всвоих работах до 1880 года в первозданном виде (здесь автохтонно даже его «теоретизирование»), выявил жизненную надвременность этого слоя, как и его бессознательность в качестве мифа. Субъект в себе несет коллективное бессознательное. Здесь бессмысленно говорить об исторической примордиальности, но можно говорить лишь о примордиальности перманентной, присущей каждому представителю данного народа, данного племени во все времена, пока сохраняется идентичность рода. В свою очередь, упования на самодостаточность индивида в духовном развитии, как покажет опыт творчества Толстого, это результат излишней самонадеянности, упускающей, что сознательное освоение личностью истин религиозных по содержанию их – надперсонально, трансперсонально. Далее мы увидим, что субъект, отделенный от почвенного слоя народной жизни, утрачивает свою субъектность при высшем уровне саморефлексии в надличностном опыте, позволяющем ему преодолеть разрыв между индивидуальным и «роевым», родовым, между индивидуальной смертью и безбрежной жизнью. Сейчас же зафиксируем первый результат: толстовское язычество и толстовская
первозданность предварили размышления традиционалистов о примордиальной традиции и указанием перста выявили надвременность сакрального импульса и представленность его в настоящем – времени, событии и человеке.
В этом импульсе живой духовности, точно кастальский ключ бьющей из человека (и Толстой здесь не исключение, а лишь конкретный пример), – секрет подлинных психологических пророчеств Толстого. Современники так наивно прошли мимо совершенно беспрецедентных озарений Толстого в этой области, что обижаться на них просто не приходит в голову. Бесконечные восторги психологизмом Ф.М. Достоевского, целиком заимствованном, по замечанию В.В. Набокова, из учебника по психиатрии Ц.-Г. Каруса, буквально переполняют философские эссе публицистов Серебряного века, спутавших психиатрию с психологией, а норму с патологией и лишивших тем самым себя возможности поставить проблему.
И лишь Набоков сумел разделить эти сферы и восхититься непревзойденным здоровым психологизмом Толстого, масштабы которого только-только открываются в свете достижений современной психологии, включая трансперсонализм. Здесь следует в первую очередь отметить открытие перинатальных паттернов, трансперсонального опыта, в целом – исследования измененных состояний сознания. Когда знакомишься с работами С. Грофа, К. Уилбера, В.В. Налимова и др., не можешь не удивляться грандиозной прозорливости Толстого, сумевшего на столетия предварить открытия ученых.
Толстой настолько глубоко проникает в душевные недра, что становится способным ощутить тончайшие механизмы самых основ психики человека, открытых глубинной психологией лишь в ХХ веке. При этом Толстого объединяет с ней даже исходная позитивная установка не на невротика, а на нормального человека, не на поиск низменных основ, а на здоровый жизненный пласт. Толстой как бы перепрыгивает через классический психоанализ, а с ним – и через целый век. Он видит то, что составит суть открытий трансперсоналистов – глубинную связь в психике человека процессов рождения и смерти, глубинность самого жизненного процесса, неотделимого от исход-
318 |
319 |
ных перинатальных переживаний. Сцена родов и смерти княгини Лизы, соединенная со сценой возвращениявоскресения числящегося в «нетях» Андрея Болконского, появляющегося-рождающегося заново в родовом поместье, где совершается таинство рождения его сына – прекрасный, классический по чистоте, образец творческой интуиции, способной предварять научные открытия. И это не случайное одноразовое озарение.
В «Анне Карениной» описание родов дается через восприятие Левина, что позволяет автору соединить два события – рождение ребенка и смерть брата (Николая). Интуиция художника выявляет глубинное тождество этих событий: «Он знал и чувствовал только, что то, что совершалось, было подобно тому, что совершалось год тому назад в гостинице губернского города на одре смерти брата Николая. Но то было горе, – это была радость. Но и то горе, и эта радость одинаково были вне всех обычных условий жизни, были в этой обычной жизни как будто отверстия, сквозь которые показывалось нечто высшее. И одинаково тяжело, мучительно наступало совершающееся, и одинаково непостижимо при созерцании этого высшего поднималась душа на такую высоту, которой она никогда и не понимала прежде и куда рассудок уже не поспевал за нею».
Пожалуй, из современников Толстого только А.А. Фет заметил и оценил эту деталь: «Но какая художницкая зрелость – описание родов. Ведь это никто от сотворения мира не делал и не сделает… Дураки закричат о реализме Флобера, а тут все идеально. Я так и подпрыгнул, когда дочитал до двух дыр в мир духовный, в нирвану. Эти два видимых и вечно таинственных окна: рождение и смерть. Но куда им до того!»123
Фет, по сути, цитирует Толстого, вводя лишь слово «нирвана», неуместное в романе, но в частном письме точно выражающее суть авторского открытия. А открытие это – значимость родового, а вернее – перинатального опыта как опыта одновременно и смерти для духовного роста. В этой оценке очень точно представлена как глубина художественной интуиции Толстого («художницкая зрелость»), так и недостаточность осознанной рефлек-
сии результата интуитивного озарения («куда рассудок не поспевал за нею»). Речь же идет в конечном счете об ощущении глубинного тождества жизни и смерти, родов
иагонии, умирания и воскресения, о чем Толстой из произведения в произведение говорит как о внутренней правде. Это и смерть Ивана Ильича, и казнь Светлогуба,
игибель Анны, и убийство Хаджи-Мурата, и расстрел Платона Каратаева. Везде – прямо или косвенно, через композицию – представлено то единство жизни и смерти, которое, во-первых, открывает глубины безличного, предсуществующего (пранатального) по отношению к данному лицу, а во-вторых, вплотную подводит героя к главному в произведениях Толстого, к трансперсональному опыту.
Однако и здесь не все так однозначно, как может показаться. В художественной интуиции трансперсональный опыт представлен вполне определенно, но и в этом случае рассудок «не успевает за нею». Сказывается недостаток вербально-понятийных средств. Не это ли привело Толстого к известному кризису? Как и в описаниях перинатального опыта, и на сей раз в интуициях Толстого проглядывает единство-тождество двух моментов – индивидуального и вселенского. Толстой, пропуская героя через трансперсональное переживание, приводит его к осознанию вселенского всеединства, где персона размывается в пользу надындивидуального целого. Комплементарность того и другого представлена у Толстого чаще всего композиционно: озарение Левина на веранде дома совмещает два плана – вселенский, имперсональный и бытовой, индивидуальный, – которые как бы накладываются друг на друга, просвечивая один через другой.
УТолстого интересно именно это совмещение двух планов бытия – мирского и надмирного. Опыт, выявляющий ориентализм мировоззрения Толстого и предваряющий открытия трансперсоналистов, – кульминация главных произведений Толстого, высшая точка в духовной эволюции его героев. Это инсайт Андрея Болконского, постигающего тождество смерти и жизни и то, что смерть – всего лишь пробуждение от сна жизни. Это инсайт Пьера Безухова, открывшего свою вселенскость и надперсональность, которые тем не менее не обесценивают обыденное
320 |
321 |
существование, но, напротив, придают ему смысл. Это озарение Константина Левина, которое вообще трудно обозначить каким-либо термином, кроме разве того, что появится только через столетие: холизм. Опыт героев Толстого это трансперсональный переход к так называемому океаническому, или холистическому, сознанию, дополняющему их почвенную укорененность. Мир и люди у Толстого образуют океанический глобус (сон Безухова) бытия, безграничного в гармонической сферичности, объемлющей частное бытование как составную его богатства.
И вот что важно. Толстой, демонстрирующий бытийную целостность, бесконечно далек от какой-либо лирической слащавости или эпической ходульности. Он остается реалистом, принадлежащим миру, который реален
ив модусе мира-океана. Он может быть жестоким, может даже погубить нерасчетливым движением стихий, но он незлонамерен, грандиозен, мудр. В нем все богатство проявлений жизни, ее исключительное многообразие. Мифологически образно его можно представить как некоего ведуна (сон Анны), неопрятного лохматого старика, что-то там работающего над горном, непонятно-невнятно пришептывающего, бормочущего какие-то тайные ли, безумные ли слова и вдруг неожиданно зорко взглядывающего молодыми искрами голубых острых глаз, таинственно проблескивающих из-под нависших белесых бровей. Узнаете этого щура, рода, ведуна, гения, коваля, пахаря
искальда? Узнаете языческую теургию миротворчества из хтонического хаоса?
Ачто дальше? Путь Анны или путь Левина? Умный
ичуткий В.В. Вересаев, отмечая странный, как ему кажется, ответ Левина, задает себе и читателю данный вопрос
инедоумевает, что Толстой не раскрывает более внятно открывшееся Левину. Переживания Левина-Толстого для Вересаева непонятны. Он даже подозревает, что добытый Левиным «хлеб истины» – из папье-маше, то есть лишь подобие истины, а поэтому – обман. Вересаев видит и то, что большинство героев Толстого приходит к тому же преживанию и к тому же ответу, но понять его не может, как не мог понять этих недоумений и Толстой, отвечавший на подобные вопросы искренним: «Простите меня, не понимаю!»
И вот Вересаев задумывается над этой фразой и роняет: «Только в настоящее время (книга о Толстом написана уже после смерти писателя), мне кажется, я начинаю понимать в Толстом последних десятилетий то, что раньше мне было совершенно непонятно».
Такое взаимное непонимание, как и Сократово «не знаю», говорит о многом. Ведь это непонимание умных и чутких людей. Видимо, Вересаев «не понимает» прочитанного потому, что не имеет соответствующего опыта переживаний и ему не с чем сравнить текст. Видимо, Толстой «не понимает» недоумение визави потому, что он такой опыт имеет, а его очевидность делает непонятным затруднение собеседника. Оба попадают в затруднительное положение. Описывая пережитое, Толстой тем не менее не может довести до другого этого душевного переживания, как не мог Серафим Саровский объяснить своему духовному чаду – Мотовилову – состояния нисхождения духа на подвижника. Преподобному, даже рассердившемуся на непонятливого посетителя, оставалось только одно – «показать» своему подопечному то, о чем он говорит, введя его в это состояние. Великий старец сделал это – и мы имеем свидетельство о чудесном и реальном опыте духовного озарения. А Толстой?
Толстой-публицист лишен такой возможности, и непонимание становится фатальным, поскольку речь идет об исходном переживании, на котором держится теория духовной эволюции человека, идея самосовершенствования и этика непротивления – неудачное поименование близкой Толстому даосской этики у-вэй. При попытке перейти к понятийному уровню, к понятийной вербализации пережитого Толстой был обречен на неудачу, поскольку требуемых понятийных средств попросту не было,
апуть художественной метафоричности он уже прошел.
ОТолстом-философе, Толстом-проповеднике говорено многими много уничижительного. Д.С. Мережковский считал Толстого религиозно бездарным(!). В.В. Набоков, бесконечно ценя Толстого-художника, горестно сетовал на несчастную тягу Толстого к религиозному морализаторству, называя его скучным и мучительным. Б. Рассел попросту полагал, что Толстой как философ – глуп. Однако
322 |
323 |
