Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Короленко В.Г.. О Николае Фёдоровиче Анненском

.pdf
Скачиваний:
2
Добавлен:
15.11.2022
Размер:
77.36 Кб
Скачать

О Николае Федоровиче Анненском

I

Последние дни

Ранее, чем августовская книжка нашего журнала, составлявшаяся ещё при участии Н. Ф. Анненского, могла появиться, читающая Россия узнала из телеграмм и газетных сообщений о новой тяжёлой утрате, понесённой нашей товарищеской журнальной семьей: 26 июля [1912 г. - Ред.] в 8 часов утра, Николая Фёдоровича Анненского не стало.

Уже давно у него стали проявляться признаки сердечной болезни. Каждый год врачи посылали его на летние месяцы в Наугейм, и осенью он возвращался освежённый и бодрый, чтобы с тою же живостью приняться за обычную разностороннюю работу. В последние годы этот летний отдых оказывал всё меньшее действие: в Наугейм он привозил сердце всё более усталым: оттуда увозил его всё менее восстановленным.

В начале января нынешнего года он заболел сильным припадком сердечного удушья, и ему пришлось уехать от петербургской зимы и весенней слякоти. Поездка была трудна, но затем из Ниццы мы получали бодрые письма. Николай Фёдорович участвовал даже в праздновании памяти Герцена1 в качестве представителя "Русского богатства", и только настояния врачей и близких удержали его от более деятельных выступлений на этом международном празднестве. Но болезнь шла, все усиливаясь.

"Наш наугеймский "курс", -- писал мне Николай Фёдорович от 12-25 июня, -- затянувшийся в нынешнем году далеко за обычные пределы, приходит к концу. В субботу уезжаем. Рассчитывали уехать ранее, но все задерживали хвори. Все мы трое поправились, хотя и не в одинаковой степени {С Николаем Фёдоровичем была жена Александра Никитишна2 и сестра3. - В. К.}... Я скверно дышу, плохо сплю в последние дни. Доктор обещает, впрочем, что всё это пройдет, если я буду вести "благоразумный"

образ жизни и принимать прописанные лекарства. Как бы то ни было, не могу сейчас мечтать приехать Вам "на смену", но не хочу откладывать надолго приезд "на подмогу"... Лучше конец "нахкура" я устрою в Петербуге, так чтобы не запрягаться сразу в работу, а войти в неё постепенно... Очень бы хотелось недели 3-4 по приезде прожить не в городе, а где-нибудь на даче. Но главное для меня быть по близости от Вас; сам я первое время не знаю, буду ли я в состоянии преодолевать редакционную лестницу. Во всяком случае "коренником" в данную минуту мне стать трудно, могу только подпрыгивать на пристяжке... Для нахкура едем на Рейн, я выбрал некое местечко, которое Александр Гумбольдт4 назвал красивейшим на земле

-- Rolandseck около Бонна".

Это было последнее длинное письмо, полученное мною из-за границы от Николая Фёдоровича. "Красивейшее место на земле" встретило Анненских дождём и холодом. 5-го июля они вернулись в Петербург.

Уже встреча на вокзале не порадовала нас, его близких. Выйдя из вагона, Николай Фёдорович некоторое время должен был отдыхать на вокзале, пока миновал приступ удушья. По дороге на Финляндский вокзал, на знакомых петербургских улицах, Анненский вдруг оживился. В вагоне он весело разговаривал и, -- казалось, -- перед нами опять прежний Анненский, весёлый и бодрый. Но небольшой переход от вокзала в Куоккале до нанятой за несколько дней дачи показал нам, какие завоевания сделала болезнь в его физическом организме. В течение десяти минут Анненский присаживался на встречных скамейках, пока удавалось отдышаться; но всё же нам не приходило в голову, что с живым Анненским мы идем по этой знакомой ему аллее в последний раз.

Наконец, с видимым наслаждением Николай Фёдорович почувствовал себя "дома".

Приглашённые врачи ставили тревожные диагнозы. Сердечная мышца действует слабо...

Однако, через несколько дней субъективное состояние его стало заметно улучшаться, и еще через некоторое время наша дачка оживилась опять бодрым голосом Анненского, его весёлыми шутками и, порой, пением. Но... "объективная картина все та же" -- со вздохом говорили врачи.

Три недели спокойной жизни на тихой даче. Погода стояла жаркая, и большую часть времени Анненский проводил в тени деревьев, в кресле, за чтением газет и журналов, а в последние дни и за рукописями или за корректурой. Казалось, ещё раз этот жизнерадостный и необыкновенно бодрый, хотя и совершенно больной физически, человек обманет пессимистические опасения врачей. Пульс становится ровнее, в лице исчезла подавленность, глаза засверкали обычным мягким, искрящимся блеском. Явилось желание видеть больше людей, и среди друзей это был опять прежний Анненский, живой, остроумный, "самый молодой из присутствующих". Недели через две Анненский принялся за работу, и однажды, вернувшись из города, я застал его за листом корректуры, поля которой были покрыты цифровыми выкладками. Старый статистик проверял цифры и выводы автора. Я высказал опасение

--не рано ли? Но достаточно было взглянуть на это спокойно оживлённое лицо, чтобы опасения рассеялись.

--Знаете, В. Г., -- сказал он шутя. -- Сухо дерево, завтра пятница, не сглазить: мне очень хорошо сегодня.

--Значит, ещё поработаем, -- сказал я радостно.

--Поработаем, -- весело ответил он.

Это было 23 июля. На следующий день было несколько хуже: давал себя знать старый геморрой, но 25-го опять выдался чудесный, светлый и радостный день. -- "Мне очень, очень хорошо", -- сказал он Александре Никитишне. Работал он в этот день очень немного, -- прочёл по набору и принял одну статью, к которой сделал несколько словесных дополнений с памяти, а вечером за чаем был весел, радостен, остроумен и то и дело пытался петь. В 11 1/4 часов попрощался и ушёл в свою комнату, опять тихо напевая. Так, под песню за ним и закрылась дверь.

Утром 26-го племянница его, Т. А. Богданович5, собираясь в 9 часов в город, приоткрыла дверь, чтобы попрощаться, если Николай Фёдорович проснулся, и с лёгким криком отшатнулась назад. Я вошёл в комнату и, подойдя к постели, увидел, что всё кончено. Анненский лежал на левом боку, с лицом, повёрнутым несколько вниз и слегка перекошенным. Я поправил положение. Перекошенность и багровые пятна стали исчезать, черты приняли спокойное выражение.

Через несколько минут явился врач и констатировал левостороннее мозговое кровоизлияние. Смерть, безболезненная и мгновенная, пришла во сне. Будь сердце крепче, он мог бы жить после этого первого удара, но без движения и без речи. А движения и речь были сущностью этой кипучей и яркой жизни. Больное сердце избавило дорогого человека от этого ужаса, и он ушёл, как жил: полный неостывших умственных интересов и весёлой бодрости...

Когда я вышел из его комнаты, разгорелось уже чудесное летнее утро. Только что прошёл дождь, редкий и крупный, оставивший круглые отпечатки капель на песчаной дорожке. И мне чуть ли не в первые за этот час стало так ощутительно ясно, что для него уже не было ни этого утра, ни этого дождя... Настоящее для него прекратилось. Будущее с ним для нас исчезло. Осталось прошлое, и в нём -- такая живая, такая светлая, такая -- я не могу подобрать другого слова -- такая радостная память, от которой, однако, глаза невольно застилаются слезами, а сердце сжимается от глубокого горя...

II

Черты из биографии и отрывки из воспоминаний

Николай Фёдорович Анненский родился в 1843 году, в Петербурге, в семье чиновника.

Мне вспоминается, как однажды, в начале 80-х годов, в одной компании, в "Вышневолоцкой политической тюрьме", где волею судеб сошлись люди разных племён, возрастов и состояний, завязался горячий разговор о национализме. Между прочим, горячие националисты украинцы нападали на безнациональных российских радикалов, доказывая, что "космополитизм" делает людей тусклыми и подводит под ранжир, обезличивает и обесцвечивает. Стали, кстати, опрашивать, кто где родился и какую местность считает своей родиной.

-- Моя родина, -- с сдержанной улыбкой ответил Анненский, -- Офицерская улица

города Петербурга.

Может быть, это не аргумент: Анненский несомненно был натурой исключительной. Но

вто время в компании, далеко не лишённой довольно выразительных и ярких индивидуальностей, все почувствовали ясно, что наверное самой выразительной и яркой представляется личность этого "беспочвенного" российского радикала, уроженца Офицерской улицы, Казанской части города Санкт-Петербурга, записанного

втюремные списки званием "надворный советник Анненский".

Родился он при самых средних условиях, в семье петербургского чиновника. Правда, на пятом году жизни мальчика, отец его был переведен в Омск, и сыну пришлось сначала учиться в Омском кадетском корпусе. Но он не сделался ни сибиряком, ни военным. От корпуса у него остались только юмористические воспоминания. Я никогда не слышал в этих воспоминаниях (вообще довольно скудных) ни одной нотки озлобления или горечи. По-видимому в Анненском эта дореформенная старина, порой наивно свирепая, порой грубо-добродушная, возбуждала только юмор. Точно этот веселый, блестяще справлявшийся с кадетской наукой юноша чувствовал, что военный строй не может овладеть его душой, что он отряхнет его легко и свободно.

Так же легко и свободно относился он впоследствии к чиновничьей карьере. По окончании корпуса он определился в канцелярию Омского губернатора... Но, затем, отец Анненского был переведён опять в Петербург, и юноша, давно мечтавший об университете, увидел близкую возможность осуществить эту мечту. Отец требовал, чтобы он снова поступил на службу по министерству вн. дел, но молодой человек предпочел заниматься частными уроками и записался вольно-слушателем по юридическому факультету. Это было время памятных беспорядков, в которых Анненский принимал деятельное участие, но почему-то не был арестован вместе с другими.

В 1865 году он выдержал экзамен

на гимназический аттестат,

в 1867

сдал

кандидатский экзамен сначала по

юридическому, потом (1873)

по историко-филологическому

факультету (в Киеве). Последнее

объяснялось тем, что в то время Анненский

готовил себя к ученой карьере

и

специальностью выбрал историю. Но

пока -- все-таки

пришлось поступить на службу.

Анненский избрал для этого контроль.

Вто время контроль считался учреждением либеральным и старался рекрутировать независимых и способных людей. Анненский начал чиновничью карьеру при наилучших предзнаменованиях. В этот же год (1866) он женился на Александре Никитишне Ткачёвой, сестре известного впоследствии писателя и революционера, Петра Никитича Ткачёва6.

В1869 году Анненский испытал первый арест, без особых оснований, кроме родства с П. Н. Ткачёвым, привлечённым к нечаевскому делу7. Когда-нибудь мы надеемся дать подробные воспоминания более близкого Ник. Фёдоровичу лица, в которых это время его жизни будет освещено подробнее и ярче8. Пока скажем только, что родство с Ткачёвым обошлось Анненскому в три месяца крепости. Характерно для того времени, что этот арест нисколько не повредил Анненскому по службе: всё время он продолжал числиться в контроле и вскоре по выходе из крепости получил даже повышение.

Около этого же времени Н. Ф. познакомился с Алексеем Адриановичем Голавачёвым, известным писателем (авт. книги "Десять лет реформ") и деятелем крестьянской реформы9, который устроил перевод Анненского в статистический отдел министерства путей сообщения. В 1879 году произошёл второй арест Анненского во время повальных обысков, арестов и всевозможных репрессий, вызванных покушением Соловьева10. Длился он со 2 апреля до конца мая, и опять прошёл без последствий.

Анненский был освобождён, как говорят, после колоритно-щедринской резолюции "ожидать поступков". Тогдашний министр путей сообщения (кажется Посьет),11 слышавший о способном молодом чиновнике, "замешанном в политике", пожелал лично переговорить с Анненским после его освобождения. Осведомившись о том, действительно ли он не принимал никакого участия в террористических актах, министр сделал предположение:

-- Наверное разделяете конституционный образ мыслей... Да? Ну, конечно! Кто же не желает конституции? Я тоже искренно её желаю.

Это было, на внешний взгляд, странное время: Анненские служили в канцеляриях и получали чины, а министры гордились конституционалистами подчинёнными и сами

мечтали о конституции... Около этого времени, т. е. во второй половине 70-х годов, я впервые увидел Николая Фёдоровича. Его имя приобретало уже почетную известность в литературных и вообще интеллигентных кругах. Теперь мне это вспоминается, как слабые отсветы, расходившиеся из какого-то центра, где уже тогда светилась эта яркая фигура. Я на десять лет моложе Анненского, и был ещё студентом, когда он уже пользовался известностью. В то время некоторые радикальные литераторы пытались образовать интеллектуальные центры, чтобы собираться, обсуждать насущные вопросы и, быть может, установить живые связи с молодежью и обществом. Попытка была совершенно невинная по существу, но...

нелегко осуществимая и в наше время. Общество получило название "Общества трезвых философов", но скоро постоянные собрания прекратились, и лишь изредка, спорадически, делались попытки собираться для выслушанья какого-нибудь доклада.

На одно из таких собраний мне удалось проникнуть с товарищем, уже посещавшим их ранее. Докладчиком был Лесевич,12 и вопрос касался одного из спорных предметов, разделявших тогда два крыла народничества ("Недели" и "Отеч. записок"). Говорили, что Лесевичу собирается возражать Юзов-Каблиц,13 и ещё кто-то, но Лесевич при первых попытках возражений заявил, что он не совсем здоров и имел в виду только реферат, а не конференцию. Произошло неловкое замешательство. Не знали, что же дальше? Уходить всем, как по окончании лекции, или ждать ещё чего-то? Разбились на кучки, переходили из комнаты в комнату, шептались, оглядывались. Мы с товарищем собрались уходить, когда в гостиной мое внимание привлекла интересная группа. На кушетке, за столом с лампой сидела красивая молодая дама, рядом со старым отставным генералом, и еще две-три фигуры, теперь не сохранившиеся в памяти. Всё мое внимание сразу поглотила фигура господина средних лет, с выразительным лицом и волосами, откинутыми назад. Он оживлённо жестикулировал и говорил, обращаясь к молодой женщине.

-- Нет, нет, Лидия Парменовна (это, оказалось, была жена Лесевича), нехорошо, нехорошо. Я говорил Владимиру Викторовичу. Надо было выслушать возражение. В этом для многих был главный интерес собрания...

Он говорил то, что чувствовали все, и особенно сильно молодая часть собрания, и говорил так, что всё в нём, -- голос, тон речи, одушевлённое лицо и плавные одушевлённые жесты -- невольно привлекали симпатии к этой выразительной фигуре...

Кругом тотчас же образовалась сочувствующая группа из обоих лагерей, и когда говоривший ушёл в другие комнаты, здороваясь направо и налево, обмениваясь замечаниями, за ним как-то инстинктивно потянулась кучка людей. Хотелось слышать этот голос, глядеть на эту крупную фигуру, оживлённое лицо...

-- Кто это? -- спросил я у товарища, и он ответил: -- Это -- Николай Фёдорович Анненский.

Вскоре я опять увидел его на другом таком же собрании. Был доклад А. А. Лобова,14 довольно тягучий и скучный. В середине доклада вдруг пронеслось известие: "полиция". Собрание было невинное, но даже для того, чтобы выслушать, что "Россия -- страна промышленная, а не земледельческая", приходилось собираться "нелегально".

Произошло замешательство. Некоторые кинулись к платьям, толпились в передней...

И опять в толпе для меня точно вырезалась уже знакомая фигура. Анненский прошёл, улыбаясь и кидая какие-то шутки, веселый, живой и -- беспечный. Вскоре оказалось, что полиция действительно являлась, но после разговора, кажется, с участием Анненского, удалилась без протокола - Доклад все-таки был сорван, но ещё долго стояла тесная кучка, окружившая характерную фигуру с откинутыми назад волосами и смеющимся взглядом.

Я не имею в виду писать сейчас систематических воспоминаний. Впоследствии судьба столкнула нас ближе, и мне на долю досталось редкое счастие многолетнего общения, общей работы и дружбы этого обаятельного человека. Мне придется еще не раз вспоминать об этом, но теперь я нарочно начал с этих двух незначительных эпизодов. Я уверен, что если бы впоследствии я ни разу не встречался с Анненским ближе, -- я все же запомнил бы навсегда этого человека, только промелькнувшего перед моими глазами, как не забывает его никто, раз увидевший его где-нибудь в собрании, на литературном вечере, на председательском месте в Вольно-экономическом обществе, с веселым тактом улаживающим более серьёзные конфликты с полицией в "Освободительные годы", или даже просто в частном кружке... Всюду к нему обращались светлеющие

взгляды, тянулись для пожатий руки союзников и противников... Впоследствии,

вспоминая собственное чувство, сразу привязавшее меня, юношу, к этому тогда уже солидному человеку, я пытался истолковать секрет этого обаяния, и всякий раз передо мной, точно вырезанная на сером фоне или освещённая, вставала его характерная фигура и его выразительное лицо, беспечное, оживлённое и весело уверенное среди общего смущения и замешательства. Доказывал ли он необходимость выслушать противников, быть может даже ему не симпатичных, закрывал ли своим старым уже телом избиваемую на площади молодёжь, -- в нём всегда чувствовалось одно и то же: пламенное одушевление известной мыслью или известным стремлением и какая-то особенная, молодая, по большей части весёлая беспечность относительно себя15. Чувствовалось, что этого человека может живо задеть, глубоко, -- под конец жизни даже болезненно -- взволновать вопрос о том, правильна ли такая-то мысль, нравственно ли такое-то общественное выступление. Но всё остальное, внешнее, -- возможные последствия для него лично, -- было лишь источником более или менее юмористических случайностей, которые он стряхивает с себя, как лебедь стряхивает воду с своих перьев. Он был кадет, писец канцелярии губернатора, студент, чиновник контроля, чиновник путей сообщения, арестант, ссыльный, земский статистик, писатель, журналист, председатель разных обществ. И всюду его блестящие способности могли выдвинуть и выдвигали его в первые ряды. Но он никогда не был только кадетом, только чиновником, только статистиком, даже -- только писателем или журналистом. Как ни любил Анненский журнал, в котором работал до конца жизни с интересом и увлечением, -- мы, его товарищи, отлично знаем, что и в это время он не был только редактором, и не имеем претензии -- покрыть своим делом эту широкую и изумительно оригинальную личность. Всегда он был больше, разностороннее, шире всякого данного дела, всегда обаяние человека покрывало в его лице значение профессионального работника, как бы велико ни было это последнее. Да, всюду, -- в канцелярии, в тюрьме, в собрании молодых товарищей по статистике, -- это был прежде всего обаятельный человек. Затем -- это был человек поистине интеллигентный. Ум его, глубокий от природы, был углублён просвещением и освещён широкими интересами. Это был интеллигент в наилучшем значении этого слова, человек, живущий, главным образом, интересами мысли...

Шестидесятые годы были временем именно проснувшейся в светлое утро живой и кипучей мысли, стремящейся и предчувствующей свое осуществление. Анненский до последних дней донёс эту особую радостную бодрость, в нем всегда сверкала и сияла мысль глубокая, здоровая, светлая и бескорыстная.

И затем в нём сразу чувствовался человек свободный. Свободный той внутренней свободой, которую многим и многим придётся ещё приобретать и вырабатывать в себе долго после того, как будет достигнута внешняя свобода общественных форм. По своему жизненному пути он шёл уверенно, твёрдо с характерным спокойствием и весёлой уверенностью человека, знающего, что никто и ничто не может заставить его отступить или свернуть в сторону в вопросах истины и правды.

Да, теперь даже странно вспомнить, что наши отсталые, доконституционные учреждения могли ещё так долго уживаться с такими людьми, как Анненский, никогда не перестававшими быть самими собой, никогда не приспособлявшимися к среде и обстановке.

Правда, недоразумение, наконец, прекратилось. В 1880 году мне пришлось в третий раз встретиться с Анненским. Случилось это в период "диктатуры сердца". Это знаменательно и даже символистично. В лице Лорис-Меликова16 устарелый русский строй готов был сделать уступку духу времени: ввести внешние формы "конституции". И тот же Лорис-Меликов начал огромным расширением административных репрессий, бессудных кар и ссылок. В его лице старый порядок готов был поступиться формами, лишь бы не давать сущности, помириться хотя бы с "конституционализмом", лишь бы сохранить произвол. И вот, в начале марта 1880 года в Петербурге были произведены массовые аресты, главным образом среди интеллигенции. А 26 марта, с той же характерной беспечной улыбкой, надворный советник Анненский вошёл в сером халате и с тузом на спине в камеру "Вышневолоцкой политической No 1 тюрьмы", где и произошла наша третья встреча. Чиновничья карьера надворного советника Анненского была навсегда закончена. Он стряхнул её с своей обычной весёлой грацией, а его человеческое содержание засветилось ещё ярче в других местах и других формах.

С этих пор мы с ним почти уже не разлучались до конца...

Как-то в житии одного праведника мне довелось прочитать, что он был наделён особой благодатью, ему в высокой степени была дана "благодать слез". Это значит, конечно, что в этом праведном человеке был живой родник той тихой печали, которая оплакивает грешную юдоль земной жизни. И, конечно, к нему приходили, чтобы он поделился этою своей печалью, и, уходя от праведника, люди грешной толпы уносили с собой частицу его слезной благодати.

Жизнь секуляризируется всё более, и мы знаем уже не только духовных, но и светских "праведников", тоже отмеченных "благодатью слез". Таким был под конец своей жизни Глеб Иванович Успенский, весь изболевший грехом и страданием мира.

Анненский не менее ясно отмечен благодатью другого рода. Это была благодать жизненной радости, светившаяся в каждом его слове, жесте, движении, отражавшаяся отблесками на самых хмурых и нерадостных лицах. И в этой радости, освещённой глубокой мыслью и благородным чувством, -- была тайна его обаяния. В многочисленных телеграммах, которыми откликнулась интеллигентная Россия на смерть Анненского, в письмах, получаемых близкими людьми покойного из самых глухих углов провинции, в статьях, напечатанных в газетах, сквозит эта нота, отражение этой именно радостной, бодрящей обаятельности... Но на мой взгляд всего ярче отразилась она в одном эпизоде из довольно отдаленного прошлого.

После ссылки в Сибирь, Анненский получил разрешение вернуться в Европейскую Россию и жил в Казани. В верхнем этаже того же дома жил профессор Ц[омакион]17, который опасно заболел. Ему предстояла серьёзная операция, и Анненский каждый день посещал больного. Когда пришёл день операции, врач-хирург серьёзно деловым тоном делал свои подготовительные распоряжения: комнату дезинфицировать так-то...

И потом... Врач обратился к близким больного ещё с одним не совсем обычным распоряжением:

-- Нельзя ли было бы, хоть на полчаса, перед операцией пригласить того господина, которого я у вас видел вчера? Его присутствие как-то особенно... озонирует нравственную атмосферу...

В этом случайном замечании врача дано главное, самое существенное определение личности замечательного человека, которого 28 июля мы спустили в могилу у литераторских мостков Волкова кладбища, рядом с Якубовичем18, невдалеке от Михайловского и Успенского... Да, именно: всегда, во всяких условиях и во всякой среде Николай Фёдорович Анненский "озонировал нравственную атмосферу", освещая всякие сумерки лучами своего замечательно правильного ума, освежая настроение своей радостной бодростью, согревая всех благородным обаянием своей личности...

О его общественной роли придётся еще говорить и вспоминать много. В этих отрывочно набрасываемых заметках, я хотел хоть отчасти, хоть слабыми чертами наметить своеобразный, - обаятельный, особенный, единственный образ не чиновника, не статистика, не писателя, не редактора, -- а милого, любимого, дорогого и необыкновенного человека, продолжающего светить нам и за таинственной гранью смерти своим благодатным, светлым и чистым обаянием.