Добавил:
Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Хрестоматия. Глава 6.doc
Скачиваний:
5
Добавлен:
05.05.2022
Размер:
4.65 Mб
Скачать

Надежда Мандельштам страх1

Мандельштам Надежда Яковлевна (1899–1980) – вдова поэта О.Э. Мандельштама, автор посвященных ему книг мемуаров, созданных в 1960-х годах. Воспоминания Н.Я. Мандельштам, в которых нашла отражение целая эпоха, по мнению другого выдающегося поэта, Иосифа Бродского, представляют собой «взгляд на историю в свете совести и культуры». После войны десятилетиями находилась в бегах, преподавала английский язык в провинциальных институтах. В конце 1960-х переехала в Москву, занималась творческим наследием Мандельштама, которое смогла сохранить для российского читателя. Близко дружила с Анной Ахматовой.

Кто мы такие, чтобы с нас спрашивать? Мы просто щепки, и нас несет бурный, почти бешеный поток истории... Среди щепок есть удачливые, которые умеют лавировать — то ли найти причал, то ли вырваться в главное течение, избежав водоворотов. Как кому по­везет... А что поток уносит нас черт знает куда, в этом мы неповин­ны: разве мы полезли в него по своей воле?

Все это так, и все это не так... У человеческой щепки, даже самой заурядной, есть таинственная способность направлять поток. Щепка сама захотела плыть по течению и лишь слегка обижалась, когда попадала в водоворот. Каждый из нас в какой-то степени участво­вал в том, что произошло, и открещиваться от ответственности не стоит. Мы были абсолютно бессильны, но при этом легко сдавались, потому что не знали, что нужно защищать. Роковыми были двад­цатые годы, когда люди не только осознали свою беспомощность, но еще превознесли ее и объявили устаревшим, смешным, нелепым всякое интеллектуальное, нравственное, духовное сопротивление. Оно стало признаком отсталости — нельзя сопротивляться неиз­бежному: исторический процесс детерминирован, как и состояние общества. Всякий член общества представляет собой единицу, щеп­ку, каплю в бесконечном множестве таких же капель, создающих коллективное сознание. В двадцатом веке открыли коллективное сознание, снабдили его чем-то вроде кристалликов, нейтральных к добру и злу, и предложили куче клеток, организованных в чело­веческое общество, плыть в общем потоке, вслед за победителем. Победителем является тот, кто уловил общие тенденции истории и сумел их использовать. Как известно, наши хозяева умели пред­сказывать будущее, пользуясь не кофейной гущей, а научным мето­дами, а также действительно действенным методом устрашения и расправы не над виновными или сопротивляющимися, а над чем по­пало, чтобы другим было неповадно. Для этого надо было воспитать толпу, чтобы она покорно шла за победителем и верила, что он-то знает, куда движется исторический поток, и умеет им управлять. […]

Сравнивая исторический процесс с рекой, несущей плавучий мусор, я подчеркиваю чувство стихийности и полной беспомощности, кото­рое возникало у каждого человека, втянутого в события. В бурные периоды уклониться от участия в событиях очень трудно, почти невозможно. Люди с военным опытом принесли в мирную жизнь двад­цатых и тридцатых годов теорию не реки, а управляемого дви­жения — она напоминала им строевую службу и скорее маневры, чем военные действия, поскольку никакой враг не стрелял по их рядам, а сами они по приглашению водителей и по собственной инициативе систематически уничтожали тех, кто, по их мнению, мог выбиться из строя и нарушить порядок. В целесообразности этого занятия они не сомневались. Лишь в конце тридцатых годов кое-кто почуял, что количество жертв слишком велико. Огромное боль­шинство не поделилось своими наблюдениями даже с женой, а детей, как правило, держали в полном неведении. Испугавшись, они стали еще старательнее и писали в газеты статьи и заявления с поно­шением погибших, чтобы потом погибнуть самим. Страшно перели­стывать газеты, где перед гибелью человек изо всех сил проклинает тех, кто уже успел погибнуть. В том, что перед арестом им давали возможность опозориться, восхвалив террор, был какой-то изо­щренно дьявольский замысел.

Приняв строевую аналогию, действующее поколение отказалось от таинственного дара щепки направлять поток, а вся европейская культура строилась именно на этом сознании. Его источник — христианское учение о самоценности личности. Человек в строю не личность, а единица. Мысли строевой единицы никакой роли не играют, его мировоззрение не интересует никого — кто заглядывает в душу «пушечному мясу»? Отличиться в строю можно только походкой и повадкой. Мы когда-то с Мандельштамом увидели на Красной площади милиционера, который палочкой регулировал движение. Он так выкидывал руку, поворачиваясь, то в одну, то в дру­гую сторону, что казалось, он выполняет соло в каком-то механи­зированном балете. «Он сошел с ума»,— сказал Мандельштам, и мы несколько минут стояли, в ужасе наблюдая за вдохновенной точ­ностью его движений. Это была строевая единица, которая, очутив­шись на индивидуальном посту, решила продемонстрировать блеск своих движений, их непереносимую отработанность. […]

Единицы не бунтовали — они служили. Я, например, утеша­лась мыслью, что можно покончить с собой, если меня окончательно выкинут из единиц и мне придется есть хлеб из чьих-нибудь мило­стивых рук. Страх остаться без работы всегда трясет людей самого лучшего происхождения, а о тех, у кого есть изъяны в биографии, и говорить нечего. Недавно меня навестила бывшая сослуживица, вдова несчастного скрипача, который спасся от повторного ареста, переезжая из города в город (все городишки были районными — и по возможности не центрами), и перед смертью в начале новой эры получил чистенький паспорт. Милиционер пришел к нему домой, вручил драгоценную книжку и поздравил счастливца. «Слишком поздно»,— сказал умирающий скрипач. Вдова скрипача с дет­ства получала все горести полной мерой. Она дочь священника, и в ее комнате и сейчас стоит киот, из которого давным-давно выбро­сили все иконы. Отцу повезло — он умер дома от рака, кажется не успев расстричься или перейти в живую церковь. Детей разбро­сало по всей стране — каждый стремился уехать подальше от дома, чтобы никто не знал об их происхождении. Моей сослуживице при­шлось вернуться в родной город после первой беды — она вышла замуж, и мужа, мелкого журналиста, тут же посадили. Она мотнулась из Ленинграда в родной город и там доживает дни, похоронив второго мужа — скрипача.

Носит она имя первого мужа, потому что побоялась регист­рироваться со вторым, и сына он перед смертью усыновил. Эта жен­щина дрожала всю жизнь и продолжает дрожать и сейчас, а я не могу, по совести сказать, что для дрожи нет оснований. Я, напри­мер, не дрожу только потому, что у меня нет сына, стихи напечатаны, и я себе сказала: «Хватит — надрожалась...» Сейчас, конечно, в мил­лион раз меньше оснований для дрожи, чем в дни царствования друга детей и народов и даже чем при авторе знаменитого доклада о культе личности. Но нормальному человеку и сейчас есть чего бояться: сегодня вроде ничего, но кто знает, что будет завтра. Дрожащая мать слишком молодого для ее возраста сына — она родила его сильно за сорок, и сейчас он только учится — мучительно боится за него, тоже скрипача, а ей уже кажется, что все скрипачи подвергаются гонениям, как некогда ее муж. Ее надоумили, что сыну может пов­редить фамилия его матери, поскольку ее первый муж не реабилити­рован. Чтобы не ворошить прошлого, она долго не подавала на реаби­литацию и раскачалась уже после падения Хрущева, когда зани­маться реабилитациями перестали. Она получила бумажку, что прокуратура оснований для реабилитации не нашла. К тому же ее первый муж сел еще в конце двадцатых годов, а этих дел никто ни­когда не ворошил. Точно такую бумажку из прокуратуры получила и я в дни венгерских событий. Добрая прокурорша, листавшая крохотное дело тридцать восьмого года, уговорила меня подать заявление о пересмотре дела тридцать четвертого года. «Никакого преступления нет, — сказала она,— ведь это только стихи, и он даже нигде публично их не читал. Так и напишите». Я подумала, что дей­ствительно началась новая жизнь, и написала именно такое заявле­ние, как мне посоветовала прокурорша. Не прошло и двух месяцев, как стихи снова стали преступлением, как и мысль. Я храню отказ как святыню и постоянное напоминание о том, что все и всегда легко может повернуться на любое количество градусов. Жаль, что я не запомнила фамилии прокурорши. Было бы любопытно послу­шать, что она говорит сейчас. На запросы издательств прокуратура скромно отвечала, что дело, в сущности, одно и двух бумажек не тре­буется. Что бы ответили сейчас, я не знаю. Игра в посмертные реабилитации кончилась, а Мандельштама никто не хочет печа­тать,— ну их к ляду...

У меня речь идет о покойнике, который больше тридцати лет лежит в яме, в Гутенберге не нуждается и до сих пор портит кровь настоящим советским писателям. У моей поповны, вдовы и матери скрипачей, сердце болит за живого — за сына, у которого все впе­реди. Ей страшно, что отказ в реабилитации повредит ему. Она боит­ся, что ее куда-то вызовут и спросят, зачем она столько лет лгала в анкетах, называя себя не вдовой, а разведенной. — Куда вас вызо­вут? — спросила я, — ведь вы уже пенсионерка... — А в собесе тоже ведь есть отдел кадров, — сказала она. Она боится всего — управ­дома, начальника кадров, бывших сослуживцев, соседей по дому, всех учителей и администраторов школы, где учится сын, милицио­неров, людей, а главное, того места, куда увозят по ночам и где задают груды вопросов... Если вас спросят, почему вы лгали в анке­тах, скажите, что вы боялись потерять работу, — посоветовала я и напомнила ей про женщину, служившую, кажется, лаборанткой в нашем институте. Она приехала из Москвы с четырьмя детьми и всем жаловалась, что муж увлекся другой, потерял голову и бросил семью. Зарабатывала она гроши и голодала вместе со всем выводком. Ей советовали подать на алименты и ругали негодяя, народившего столько детей. Она гордо отвечала: ни я, ни мои дети у него ничего не возьмем... Семья была поразительно дружная, но дети сторони­лись посторонних, держались кучкой и старшие всеми силами помо­гали матери. В один прекрасный день вернулся муж, и по всему институту разнеслась весть, что коменданту для прописки он дал справку из лагерного управления. Он, оказывается, сидел, а она разыгрывала комедию, чтобы сохранить работу... Только он сидел не по пятьдесят восьмой,— напомнила мне вдова и мать скрипачей, — просто проворовался по службе, иначе ведь он бы не вернулся...

Все жены лагерников, получивших срок по пятьдесят восьмой, твердо знали, что принадлежат к самой жалкой и ничтожной кате­гории граждан, которая ни в какое сравнение не идет со счастливыми супругами служебных мошенников и воров. Моя гостья мучительно обдумывала, что ей сказать, если ее вызовут и потребуют объяснения многолетней лжи. Признаться, как я ей советовала, что лгала со страху, она не смела: вузовский работник, воспитатель молодежи, как вы смели бояться!.. Эта женщина до сих пор дрожит как осино­вый лист, как тростинка... Я свидетельствую, что для страха у нее были все основания, и не могу поручиться, что впредь нас всех не ох­ватит безумная, но имеющая самые реальные основания дрожь. А ведь этой женщине еще здорово повезло в жизни: отец и один из мужей умерли дома, а сын не оказался ни тунеядцем, ни подписантом...

Дрожь — естественное состояние всякой единицы, приближающейся или находящейся в пенсионном возрасте. Тридцатилетние побаиваются, но не дрожат. Единицы среди единиц потеряли страх. Таких очень мало, меньше, чем пенсионеров, которые перестали дро­жать или раскаялись в том, что писали доносы. Раскаявшихся я не видела ни разу, слышала только об одном, но речь о нем впереди. Переставших дрожать знаю нескольких и удивляюсь их спокойствию. Многие временно не дрожат, но проявляют неусыпную и бдительную осторожность. Ведь всю нашу жизнь нас обучал бди­тельности, вот мы и продолжаем бдить...

Люди редко пересматривают свое жизнепонимание. Складывается оно в юности и так и живет с человеком. Я спросила вдову скрипача: — Ваш отец научил вас верить в Бога?... Она растерялась. Когда-то семейное благополучие зависело от службы в церкви и ее водили ребенком на все главные службы. Потом ей пришлось выучить закон про переход количества в качество и про скачки, и она узнала, что религия — опиум для народа, хотя про опиум она знает только то, что он входит в состав некоторых болеутоляющих. Твердо усвоено только одно — религиозность признак отсталости. Она выкинула иконы, ни о чем не подумав, и жила только мучительной жалостью к мужу и страхом за сына. У нее музыкальный голос — семьи священников всегда музыкальны — и он льется, как ручеек. Она знает, как труден для исполнения скрипичный кон­церт Брамса, и мечтает об одном — жить с сыном. Любовь и жалость — ее вера, и она в жизни никого не обидела. Где-то в ее роду среди священников верующих или чиновников церкви был, наверное, хоть один — чистый духом и помыслами, от которого она, случайно утратив веру, унаследовала способность к любви, к жалости и к пе­чали, а еще дивную чистоту помыслов и музыкальную структуру духа. К ней подступает слепота, и неизвестно, куда пошлют сына и сможет ли она к нему поехать. Неужели он тоже будет метаться из одного города в другой, и снова куда-то, и опять куда-то, так что она за ним не угонится?.. Сын вырос дикий и тоже всего боится. Страх передается по наследству, даже если это благоприобретенное свойство...

Я тоже вдова, но второй волны страха — за сына — я избежала, потому что вовремя сообразила, что детей иметь нельзя. Кроме того, мне помогали стихи. Сознавая свое рабское положение, я повторяла: «Зане свободен раб, преодолевший страх». Преодолеть страх я, ко­нечно, не могла, но стихи давали внутреннюю свободу, наглядное подтверждение того, что в человеке заложено нечто высшее и луч­шее: любовь, жалость, чувство музыки и поэзии, мысль, скорбь, печаль и боль, а еще — таинственная радость, которая иногда сходит на нас в минуты тишины и печали. Не пора ли остановиться и подумать, кто мы, что мы сделали с собой, где мы живем и как мы живем...

Хорошо, если человек способен отстоять свою внутреннюю свободу. Труднее всего это было не в период страшной расплаты, а пораньше, когда еще казалось, что все может наладиться и очелове­читься. Я говорю о поразительной глухоте и немоте двадцатых го­дов — после окончания гражданской войны до раскулачивания. Сужу я не по себе — молодость, особенно у женщины, глупа и бес­смысленна. Все кругом меня было лишено мысли и сердца. Ман­дельштам, сильный человек, молчал, как и Ахматова. Хорошие люди, вроде Тынянова, занимались мелким изобретательством. Пастернак сочинял поэмы. Все самоутверждались и, как актеры, играли придуманную для себя роль. Внутренний голос был заглу­шен победой «нового» и настоящим духовным кризисом. Такого кризиса не представить себе, если не вспомнить, что те немногие, к кому вернулась свобода, исцелились благодаря страху. Это от­носится к таким, как я, слабым людям. Мандельштам обрел себя другим путем. Он страха не знал, хотя мог испугаться любой чепухи — человека в папахе, который пришел к моим родителям спрашивать, что за тип появился у них в квартире, косого взгляда сукиных сыновей, соприкосновения с мерзостью и мертвечиной и еще разного и, по существу, не страшного. Он пугался тени зла, но страха не знал. Объяснить этого я не могу, но видела собствен­ными глазами, что он прожил без страха. Его свобода заключа­лась в радости. Он на время потерял радость, и она вернулась к нему в самом начале тридцатых годов, когда сразу рухнули все иллюзии и рассеялся дурман. Таков его индивидуальный и непов­торимый путь. Мой был иным, как у других моих современников.

В такие эпохи, как пережитая, но еще далеко не изжитая нами, страх имеет положительную функцию. Мы когда-то признались друг другу с Ахматовой, что самое сильное чувство, которое мы испыта­ли, сильнее любви и ревности, сильнее всего человеческого, это страх и его производные — мерзкое сознание позора, связанности и пол­ной беспомощности. Страх тоже бывает разным — пока существует ощущение позора, ты еще человек, а не раб. В сознании позора — целительная сила страха и залог обретения внутренней свободы. Пока был жив Мандельштам, я боялась только за него и больше ничего не чувствовала. После его смерти все бессонные ночи, все дни, все часы были заполнены горечью и стыдом — целебным чув­ством нашего позора.

Настоящие рабы это те, кто не сознавал и не сознает позора и твердо верит, что его, преданного и исполнительного, никто не тронет, если, разумеется, не произойдет ошибки. В прошлую эпоху таких было сравнительно мало — они сидели в парниках и с обык­новенными людьми не общались. Они не знали сомнений, и, когда уводили ночью их соседа по парнику, они вздыхали, что измена прокралась и в их райский уголок. Большинство городских жите­лей с приличным положением, зарплатой, пакетом или авторским гонораром заклинало страх, закрывая на все глаза и повторяя, что надо лишь быть благоразумным — тогда ничего не случится. Этот вид страха переходит в жалкую трусость и действует растлевающе на несколько поколений вперед. Уцелевшие из этих растленных заклинателей страха продолжают деятельность и сейчас и с упое­нием рассказывают о величии и красоте двадцатых годов, когда цвели и шумели все искусства.

У людей, заклинавших страх, обычно росли непуганые дети. Мы с Ахматовой придумали поговорку: «За пуганого двух непуганых дают». Родители, охраняя детей, растили их в полном неведении, потом садились родители, и непуганый оставался один — его ни­чего не стоило завербовать, и бедный мальчик — сын за отца не от­вечает — аккуратно писал донос. Иногда забирали самого непуганного, и он, милый человек с открытой душой, добродушно или испугавшись кулака, снабжал вопрошателя любыми показаниями о род­ных, знакомых или совсем посторонних людях. Наконец, могло повезти: вся семья уцелела, и непуганый ходил по улицам и домам, писал письма и дневники или просто болтал, а расплачиваться за его идиотизм приходилось другим. Для нас непуганый был хуже провокатора — с провокатором хитришь, а непуганый смотрит голубыми глазами, и его не заткнешь. […]

В настоящее блаженное время развелось много чистых и наивных непуганых, и в любой момент из них смогут выжать что угодно. Есть и немного преодолевших страх, которые пробуют думать и го­ворить. Пока к людям не вернется память, их не услышат. Люди спят, потому что их искусственно лишили памяти. Им надо узнать, что было с нами — с поколениями их отцов и дедов, иначе они непугаными войдут в новый круг бедствий и окажутся совершенно беспомощными. А бедствия могут повториться: непуганые среди пра­вителей не прочь поднажать. Молодые, они не испытали страха и не знают, что мнительные султаны гибнут в таком же темпе, как солдаты. Надо вернуть людям память и страх.

С самых первых дней, когда мы были еще храбрыми, страх за­глушал в нас все, чем живут люди. В 1938 году мы узнали, что «там» перешли на «упрощенный допрос», то есть просто пытают и бьют. На одну минуту нам показалось, что если «без психологии» — под психологией подразумевалось все, что не оставляет рубцов на теле, — бояться нечего. Ахматова сказала: «Теперь ясно — шапоч­ку-ушаночку и — фьють — за проволоку». Вскоре мы опомнились: как не бояться? Бояться надо — вдруг нас сломают, и мы нагово­рим, что с нас потребуют, и по нашим спискам будут брать, и брать, и брать... Такое бывало сплошь и рядом с самыми обыкновенными людьми. Ведь мы просто люди — откуда нам знать, как мы будем себя вести в нечеловеческих условиях... И мы повторяли: Господи, помоги, ведь я и за себя поручиться не могу... Никто ни за что пору­читься не может. Я и сейчас боюсь — хотя бы шприца с мерзостью, которая лишит меня воли и разума. Как я могу не бояться? Только сознавая свою беспомощность и общий позор, мы не лишимся стра­ха и не станем непугаными. Страх — организующее начало и свиде­тельствует о понимании реальности. На укрепляющий и поддержи­вающий страх способен не всякий раб, а только тот, кто преодолел страх и не поддался трусости. Преодолевший страх знает, как было и как будет страшно на этой земле, и смотрит страху прямо в глаза.

Я повторю слова Мандельштама: с таким страхом не страшно. Но и расслабляющий страх, как у вдовы скрипача, безгрешен. На­стоящую опасность таят в себе непуганые наверху еще больше, чем внизу, а еще — потерявшие память. Из таких вербуются низкие трусы и мнительные султаны.

Человек, обладающий внутренней свободой, памятью и страхом, и есть та былинка и щепка, которая меняет течение несущегося по­тока. К тому ужасу, который мы пережили, привела трусость. Она может вернуть нас в старое русло. Я уже не увижу будущего, но меня мучит страх, что оно может в чуть обновленной форме повторить прошлое. Тогда люди заснут и уже не проснутся. Ведь они и сейчас еще не проснулись, а нового погружения в сон выдержать нельзя. Мне страшно, и для страха есть все основания. Ведь я боюсь не за себя, а за людей. Двадцатые годы оставили нам такое наследство, справиться с которым почти невозможно. Надо преодолеть беспамятство. Это первая задача. Надо расплатиться по всем счетам — иначе пути не будет.