Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Хрестоматия.pdf
Скачиваний:
135
Добавлен:
07.02.2015
Размер:
1.83 Mб
Скачать

Это ничего, Таня, ничего...— бормотал он дрожа.— В самом деле я немножко нездоров... пора уже сознаться в этом.

Я уже давно замечала... и папа заметил,— говорила она, стараясь сдержать рыдания.— Ты сам с собой говоришь, как-то странно улыбаешься... не спишь. О боже мой, боже мой, спаси нас! — проговорила она в ужасе.— Но ты не бойся, Андрюша, не бойся, боги ради не бойся...

Она тоже стала одеваться. Только теперь, глядя на нее, Коврин понял всю опасность своего положения, понял, что значит черный монах и беседы с ним. Для него теперь было ясно, что он сумасшедший…

В девять часов утра на него надели пальто и шубу, окутали его шалью и повезли в карете к доктору. Он стал лечиться.

VIII

Опять наступило лето, и доктор приказал ехать в деревню. Коврин уже выздоровел, перестал видеть черного монаха, и ему оставалось только подкрепить свои физические силы. Живя у тестя в деревне, он пил много молока, работал только два часа в сутки, не пил вина и не курил.

Под Ильин день вечером в доме служили всенощную. Когда дьячок подал священнику кадило, то в старом громадном зале запахло точно кладбищем, и Коврину стало скучно …

Поздравляю вас: после пятницы во мне прибавился еще один фунт весу.— Он крепко сжал руками голову и проговорил

стоской: — Зачем, зачем вы меня лечили? Бромистые препараты, праздность, теплые ванны, надзор, малодушный страх за каждый глоток, за каждый шаг — все это в конце концов доведет меня до идиотизма. Я сходил с ума, у меня была мания величия, но зато я был весел, бодр и даже счастлив, я был интересен и оригинален. Теперь я стал рассудительнее и солиднее, но зато я такой, как все: я — посредственность, мне скучно жить...

О, как вы жестоко поступили со мной! Я видел галлюцинации, но кому это мешало? Я спрашиваю: кому это мешало?…

Как счастливы Будда и Магомет или Шекспир, что добрые родственники и доктора не лечили их от экстаза и вдохновения! — сказал Коврин.— Если бы Магомет принимал от нервов бромистый калий, работал только два часа в сутки и пил

176

молоко, то после этого замечательного человека осталось бы так же мало, как после его собаки. Доктора и добрые родственники в конце концов сделают то, что человечество отупеет, посредственность будет считаться гением и цивилизация погибнет…

— Не могу, не могу понять! — проговорила Таня, сжимая себе виски и глядя в одну точку.— Что-то непостижимое, ужасное происходит у нас в доме. Ты изменился, стал на себя не похож... Ты, умный, необыкновенный человек, раздражаешься из-за пустяков, вмешиваешься в дрязги... Такие мелочи волнуют тебя, что иной раз просто удивляешься и не веришь: ты ли это? Ну, ну, не сердись, не сердись,— продолжала она, пугаясь своих слов и целуя ему руки.— Ты умный, добрый, благородный. Ты будешь справедлив к отцу. Он такой добрый! …

Его лицо показалось Тане некрасивым и неприятным. Ненависть и насмешливое выражение не шли к нему. Да и раньше она замечала, что на его лице чего-то недостает, как будто с тех пор, как он остригся, изменилось и лицо…

IX

Коврин получил самостоятельную кафедру. Вступительная лекция была назначена на второе декабря, и об этом было вывешено объявление в университетском коридоре. Но в назначенный день он известил инспектора, студентов телеграммой, что читать лекции не будет по болезни…

В январе лекция опять не состоялась по той же причине, а в феврале было уже поздно начинать курс. Пришлось отложить до будущего года.

Жил он уже не с Таней, а с другой женщиной, которая была на два года старше его и ухаживала за ним, как за ребенком. Настроение у него было мирное, покорное: он охотно подчинялся, и когда Варвара Николаевна — так звали его подругу — собралась везти его в Крым, то он согласился, хотя предчувствовал, что из этой поездки не выйдет ничего хорошего…

Вдруг в нижнем этаже под балконом заиграла скрипка и запели два нежных женских голоса. Это было что-то знакомое. В романсе, который пели внизу, говорилось о какой-то девушке, больной воображением, которая слышала ночью в саду таинственные звуки и решила, что это гармония священная, нам,

177

смертным, непонятная... У Коврина захватило дыхание, и сердце сжалость от грусти, и чудесная, сладкая радость, о которой он давно уже забыл, задрожала в его груди.

Черный высокий столб, похожий на вихрь или смерч, показался на том берегу бухты. Он со страшною быстротой двигался через бухту по направлению к гостинице, становясь все меньше и темнее, и Коврин едва успел посторониться, чтобы дать дорогу... Монах с непокрытою седою головой и с черными бровями, босой, скрестивши на груди руки, пронесся мимо и остановился среди комнаты.

Отчего ты не поверил мне? — спросил он с укоризной, глядя ласково на Коврина. — Если бы ты поверил мне тогда, что ты гений, то эти два года ты провел бы не так печально и скудно.

Коврин уже верил тому, что он избранник божий и гений, он живо припомнил все свои прежние разговоры с черным монахом и хотел говорить, но кровь текла у него из горла прямо на грудь, и он, не зная, что делать, водил руками по груди, и манжетки стали мокрыми от крови. Он хотел позвать Варвару Николаевну, которая спала за ширмами, сделал усилие и проговорил:

Таня!

Он упал на пол и, поднимаясь на руки, опять позвал:

— Таня!

Он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна. Он видел на полу около своего лица большую лужу крови и не мог уже от слабости выговорить ни одного слова, но невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо. Внизу под балконом играли серенаду, а черный монах шептал ему, что он гений и что он умирает только потому, что его слабое человеческое тело уже утеряло равновесие и не может больше служить оболочкой для гения.

Когда Варвара Николаевна проснулась и вышла из-за ширм, Коврин был уже мертв и на лице застыла блаженная улыбка.

178

Вен. Ерофеев. Москва — Петушки

Все говорят: Кремль, Кремль. Ото всех я слышу про него, а сам ни разу не видел. Сколько раз уже (тысячу раз), напившись или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток, из конца в конец, насквозь и как попало — и ни разу не видел Кремля.

Вот и вчера опять не увидел, — а ведь целый вечер крутился вокруг тех мест, и не так чтоб очень пьян был: я, как только вышел на Савеловском, выпил для начала стакан зубровки, потому что по опыту знаю, что в качестве утреннего декохта люди ничего лучшего еще не придумали.

Так. Стакан зубровки. А потом — на Каляевской — другой стакан, только уже не зубровки, а кориандровой. Один мой знакомый говорил, что кориандровая действует на человека антигуманно, то есть, укрепляя все члены, послабляет душу. Со мной почему-то случилось наоборот, то есть душа в высшей степени окрепла, а члены ослабели, но я согласен, что и это антигуманно. Поэтому там же, на Каляевской, я добавил еще две кружки жигулевского пива и из горлышка альб-де-десерт.

Вы, конечно, спросите: а дальше, Веничка, а дальше, что ты пил? Да я и сам путем не знаю, что я пил. Помню — на улице Чехова я выпил два стакана охотничьей. Но ведь не мог же я пересечь Садовое кольцо, ничего не выпив? Не мог. Значит, я еще чего-то пил.

А потом я пошел в центр, потому что это у меня всегда так, когда я ищу Кремль, я неизменно попадаю на Курский вокзал. Мне ведь, собственно, и надо-то было идти на Курский вокзал, а не в центр, а я все-таки пошел в центр, чтобы на Кремль хоть раз посмотреть: все равно ведь, думаю, никакого Кремля я не увижу, а попаду прямо на Курский вокзал.

Ну вот, я же знал, что говорил: пойдешь направо — обязательно попадешь на Курский вокзал. Скучно тебе было в этих прогулках, Веничка, захотел ты суеты — вот и получай свою суету...

— Да брось ты, — отмахнулся я сам от себя, — разве суета мне нужна? Люди разве твои нужны? Вот ведь Искупитель

179

даже, и даже Маме своей родной, и то говорил: «Что мне до тебя?» А уж тем более мне — что мне до этих суетящихся и постылых?

Я лучше прислонюсь к колонне и зажмурюсь, чтобы не так тошнило...

Конечно, Веничка, конечно, — кто-то запел в высоте так тихо, ласково-ласково,зажмурься, чтобы не так тошнило?

О! Узнаю! Это опять они! Ангелы Господни! Это вы опять?

Ну конечно, мы, — и опять так ласково!..

А знаете что, ангелы? — спросил я, тоже тихо-тихо.

Что?— ответили ангелы.

Тяжело мне...

Да мы знаем, что тяжело, — пропели ангелы. — А ты походи, легче будет, а через полчаса магазин откроется: водка там с девяти, правда, а красненького так сразу дадут...

Красненького?

Красненького, — нараспев повторили ангелы Господни.

Холодненького?

Холодненького, конечно...

О, как я стал взволнован!..

Вы говорите: походи, походи, легче будет. Да ведь и ходить не хочется... Вы же сами знаете, каково в моем состоянии ходить!..

Помолчали на это ангелы. А потом опять запели:

А ты вот чего: ты зайди в ресторан вокзальный. Может, там чего и есть. Там вчера вечером херес был. Не могли же выпить за вечер весь херес!..

Да, да, да. Я пойду. Я сейчас пойду, узнаю. Спасибо вам, ангелы.

И они так тихо-тихо пропели:

На здоровье, Веня...

А потом так ласково-ласково:

Не стоит...

Какие они милые!.. Ну что ж... Идти так идти. И как хорошо, что я вчера гостинцев купил, — не ехать же в Петушки без гостинцев. В Петушки без гостинцев никак нельзя. Это ангелы мне пели о гостинцах, потому что те, для кого они куплены,

180

сами напоминают ангелов. Хорошо, что купил... А когда ты их

вчера купил? вспомни... иди и вспоминай...

Вот сейчас я вам расскажу. Помню, лет десять тому назад я поселился в Орехово-Зуеве. К тому времени, как я поселился, в моей комнате уже жило четверо, я стал у них пятым. Мы жили душа в душу, и ссор не было никаких. Если кто-нибудь хотел пить портвейн, он вставал и говорил: «Ребята, я хочу пить портвейн». А все говорили: Хорошо. Пей портвейн. Мы тоже будем

стобой пить портвейн». Если кого-нибудь тянуло на пиво, всех тоже тянуло на пиво. …

Фффу!

Кто сказал «Фффу»? Это вы, ангелы, сказали «Фффу»?

Да, это мы сказали. Фффу, Веня, как ты ругаешься!!

Да как же, посудите сами, как не ругаться! Весь этот житейский вздор так надломил меня, что я с того самого просыхаю. Я и до этого не сказать, чтобы очень просыхал, но во всяком случае я хоть запоминал, что я пью и в какой последовательности, а теперь и этого не могу упомнить... У меня все полосами, все в жизни как-то полосами: то не пью неделю подряд, то пью потом 40 дней, потом опять четыре дня не пью, а потом опять шесть месяцев пью без единого роздыха... Вот и теперь…

Мы понимаем, мы все понимаем. Тебя оскорбили, и твое прекрасное сердце...

Да, да, в тот день мое сердце целых полчаса боролось с рассудком. Как в трагедиях Пьера Корнеля, поэта-лауреата: долг

ссердечным влечением. Только у меня наоборот: сердечное влечение боролось с рассудком и долгом. Сердце мне говорило: «Тебя обидели, тебя сравняли с говном. Поди, Веничка, и напейся. Встань и поди напейся как сука». Так говорило мое прекрасное сердце. А мой рассудок? Он брюзжал и упорствовал: «Ты не встанешь, Ерофеев, ты никуда не пойдешь и ни капли не выпьешь». А сердце на это: «Ну ладно, Веничка, ладно. Много пить не надо, не надо напиваться как сука: а выпей четыреста грамм и завязывай». — «Никаких грамм! — отчеканивал рассудок. — Если уж без этого нельзя, поди и выпей три кружки пива, а о граммах своих, Ерофеев, и помнить забудь». А сердце

181

заныло: «Ну хоть двести грамм. Ну… ну, хоть сто пятьдесят...» И тогда рассудок: «Ну, хорошо, Веня — сказал, — хорошо, выпей сто пятьдесят, только никуда не ходи и сиди дома...»

Остаток кубанской еще вздымался совсем недалеко от горла, и поэтому, когда мне сказали с небес:

Зачем ты все допил, Веня? Это слишком много...

Я от удушья едва сумел им ответить:

Во всей земле... во всей земле, от самой Москвы и до самых Петушков — нет ничего такого, что было бы для меня слишком многим… И чего вам бояться за меня, небесные ангелы?..

Мы боимся, что ты опять...

Что я опять начну выражаться? О, нет, нет, я просто не знал, постоянно со мной, я и раньше не стал бы... Я с каждой минутой все счастливей... и если теперь начну сквернословить, то как-нибудь счастливо... как в стихах у германских поэтов: «Я покажу вам радугу!» или «Идите к жемчугам!» и не больше того... какие вы глупые-глупые!..

Нет, мы не глупые, мы просто боимся, что ты опять не доедешь...

До чего не доеду?! До них, до Петушков — не доеду? До нее не доеду? — до моей бесстыжей царицы с глазами, как облака?.. Какие смешные вы...

Нет, мы не смешные, мы боимся, что ты до НЕГО не доедешь, и он останется без орехов...

Ну что вы, что вы! Пока я жив... что вы! В прошлую пятницу — верно, в прошлую пятницу ОНА не пустила меня к нему поехать... Я раскис, ангелы, в прошлую пятницу, я на белый живот ее загляделся, круглый, как небо и земля... Но сегодня — доеду, если только не подохну, убитый роком... Вернее — нет, сегодня я не доеду, сегодня я буду у ней, я буду до утра пастись между лилиями, а вот уж завтра!..

Бедный мальчик... — вздохнули ангелы.

«Бедный мальчик»? Почему это «бедный»? А вы скажите, ангелы, вы будете со мной до самых Петушков? Да? Вы не отлетите?

182

О, нет, до самых Петушков мы не можем... Мы отлетим, как только ты улыбнешься... Ты еще ни разу сегодня не улыбнулся, как только улыбнешься в первый раз — мы отлетим

иуж будем покойны за тебя...

И там, на перроне, встретите меня, да?

Да, там мы тебя встретим...

Вот, помню, когда мне стукнуло двадцать лет, — тогда я был безнадежно одинок. И день рождения был уныл. Пришел ко мне Юрий Петрович, пришла Нина Васильевна, принесли мне бутылку столичной и банку овощных голубцов, — и таким одиноким, таким невозможно одиноким показался я сам себе от этих голубцов, от этой столичной — что, не желая плакать, заплакал...

Акогда стукнуло тридцать, минувшей осенью? А когда стукнуло тридцать, — день был уныл, как день двадцатилетия. Пришел ко мне Боря с какой-то полоумной поэтессою, пришли Вадя с Лидой, Ледик с Володей. И принесли мне — что принесли? — две бутылки столичной и две банки фаршированных томатов такое отчаяние, такая мука мной овладели от этих томатов, что хотел я заплакать — и уже не мог...

Аэта пустоголовая юность, идущая нам на смену, словно бы и не замечает тайн бытия. Ей недостает размаха и инициативы, и я вообще сомневаюсь, есть ли у них у всех что-нибудь в мозгах, Что может быть благороднее, например, чем экспериментировать на себе? Я в их годы делал так: вечером в четверг выпивал одним махом три с половиной литра ерша — выпивал и ложился спать, не разуваясь, с одной только мыслью: проснусь утром в пятницу или не проснусь?

И все-таки утром в пятницу я уже не просыпался. А просыпался утром в субботу, и уже не в Москве, а под насыпью железной дороги, в районе Наро-Фоминска.

Почему бы им не заняться вот чем: я в их годы пил с большими антрактами — попью-попью — перестану, попьюпопью — опять перестану. Я не вправе судить поэтому, одушевленнее ли утренняя депрессия, если делается ежедневной при-

183

вычкой, то есть если с шестнадцати лет пить каждый день по четыреста пятьдесят грамм в семь часов пополудни. Конечно, если бы мне вернуть мои годы и начать жизнь сначала, я, конечно, попробовал бы,— но ведь они-то! Они!..

Я заходил по площадке в еще более страшном волнении. И все курил, и все курил. И тут — яркая мысль, как молния, поразила мой мозг.

— Что мне выпить еще, чтобы и этого порыва не угасить? Что мне выпить во Имя Твое?..

Беда! Нет у меня ничего такого, что было бы Тебя достойно. Кубанская — это такое дерьмо! А российская — смешно при Тебе и говорить о российской! И розовое крепкое за рупь тридцать семь! Боже!..

Нет, если я сегодня доберусь до Петушков — невредимый, — я создам коктейль, который можно было бы без стыда пить в присутствии Бога и людей, в присутствии людей и во имя Бога. Я назову его «Иорданские струи» или «Звезда Вифлеема». Если в Петушках я об этом забуду — напомните мне, пожалуйста.

Не смейтесь. У меня богатый опыт по созданию коктейлей. По всей земле, от Москвы до Петушков, пьют эти коктейли до сих пор, не зная имени автора, пьют «Ханаанский бальзам», пьют «Слезу комсомолки», и правильно делают, что пьют. Мы не можем ждать милостей от природы. А чтобы взять их у нее, надо, разумеется, знать их точные рецепты; я, если вы хотите, дам вам эти рецепты. Слушайте.

Пить просто водку, даже из горлышка, — в этом нет ничего, кроме томления духа и суеты. Смешать водку с одеколоном — в этом есть известный каприз, но нет никакого пафоса. А вот выпить стакан «Ханаанского бальзама» — в этом есть и каприз, и идея, и пафос, и сверх того еще метафизический намек.

Какой компонент «Ханаанского бальзама» мы ценим превыше всего? Ну, конечно, денатурат. Но ведь денатурат, будучи только ОБЪЕКТОМ ВДОХНОВЕНИЯ, сам этого вдохновения начисто лишен. Что же, в таком случае, мы ценим в денатурате превыше всего? Ну, конечно, голое вкусовое ощущение. А еще превыше тот миазм, который он источает. Чтобы этот миазм

184

оттенить, нужна хоть крупица благоухания. По этой причине в денатурат вливают в пропорции 1:2:1 бархатное пиво, лучше всего останкинское или сенатор, и очищенную политуру.

Не буду вам напоминать, как очищается политура. Это всякий младенец знает. Почему-то никто в России не знает, отчего умер Пушкин, — а как очищается политура — это всякий знает.

Тут я почти совсем задремал. Я уронил голову себе на плечо и до Петушков не хотел ее поднимать. Я снова отдался потоку…

Но мне помешали отдаться потоку. Чуть только я забылся, кто-то ударил меня хвостом по спине.

Явздрогнул и обернулся: передо мною был некто без ног, без хвоста и без головы. — Ты кто? — спросил я его в изумлении.

Угадай, кто! — и он рассмеялся, по-людоедски рассмеял-

ся...

Вот еще! Буду я угадывать!..

Яобиженно отвернулся от него, чтобы снова забыться. Но тут меня кто-то с разгона трахнул головой по спине Я опять обернулся: предо мною был все тот же некто, без ног, без хвоста

ибез головы…

Ты зачем меня бьешь? — спросил я его.

А ты угадай, зачем!.. — ответил тот, все с тем же людоедским смехом.

На это раз — я все-таки решил угадать. «А то, если от него отвернешься, он чего доброго, треснет тебя по спине двумя ногами…»

Я опустил глаза и задумался. Он — ждал, пока я додумаюсь, и в ожидании тихо поводил кулачищем у самых моих ноздрей. Как будто он мне дураку, сопли вытирал…

Первым заговорил все-таки он:

Ты едешь в Петушки? В город, где ни зимой, ни летом не отцветает и так далее?… Где…

Да. Где ни зимой, ни летом не отцветает и так далее.

Где твоя паскуда валяется в жасмине и виссоне и птички порхают над ней и лобзают ее, куда им вдумается?

Да. Куда им вдумается.

Он опять рассмеялся и ударил меня в поддых.

185

Так слушай же. Перед тобою — Сфинкс. И он в этот город тебя не пустит.

Почему же это он меня не пустит? Почему же это ты не пустишь? Там, в Петушках, — чего? моровая язва? Там с кемнибудь обручили собственную дочь? и ты…

Там хуже, чем дочь и язва. Мне лучше знать, что там. Но

ясказал тебя — не пущу, значит не пущу. Вернее, пущу при одном условии: ты разгадаешь мне пять моих загадок.

Петушки. Перрон «Это лихорадка, — подумал я. — Этот жаркий туман

повсюду — от лихорадки, потому что сам я в ознобе, а повсюду жаркий туман». А из тумана выходит кто-то очень знакомый, Ахиллес не Ахиллес, но очень знакомый. О! теперь узнал: это понтийский царь Митридат. Весь в соплях измазан, а в руках — ножик...

Митридат, это ты, что ли? — мне было так тяжело, что говорил я почти беззвучно. — Это ты, что ли, Митридат?..

Я, — ответил понтийский царь Митридат.

А измазан весь почему?

А у меня всегда так. Как полнолуние — так сопли

текут...

А в другие дни не текут?

Бывает, что и текут. Но уж не так, как в полнолуние.

И ты что же, совсем их не утираешь? — я перешел почти на шепот. — Не утираешь?

Да как сказать? случается, что и утираю, только ведь разве в полнолуние их утрешь? не столько утрешь, сколько размажешь. Ведь у каждого свой вкус — один любит распускать сопли, другой утирать, третий размазывать. А в полнолуние...

Я прервал его:

Красиво ты говоришь, Митридат, только зачем у тебя ножик в руках?..

Как зачем?.. да резать тебя — вот зачем!.. Спросил тоже: зачем?.. Резать, конечно...

И как он переменился сразу! все говорил мирно, а тут ощерился, почернел — и куда только сопли девались? — и еще

186

захохотал, верх всего! Потом опять ощерился, потом опять захохотал!

Озноб забил меня снова. «Что ты, Митридат, что ты! — шептал я или кричал, не знаю. — Убери нож, убери, зачем?..» А он уже ничего не слышал и замахивался, в него словно тысяча почерневших бесов вселилась... «Изувер!» И тут мне пронзило левый бок, и я тихонько застонал, потому что не было во мне силы даже рукою защититься от ножика... «Перестань, Митридат, перестань...»

Но тут мне пронзило правый бок, потом опять левый, потом опять правый, — я успевал только бессильно взвизгивать, — и забился от боли по всему перрону. И проснулся весь в судорогах. Вокруг — ничего, кроме ветра, тьмы и собачьего холода. «Что со мной и где я? почему это дождь моросит? Боже...»

Если б у меня было хоть двадцать глотков кубанской! Они подошли бы к сердцу, и сердце всегда сумело бы убедить рассудок, что я в Петушках! Но кубанской не было: я свернул в переулок и снова задрожал и заплакал...

Итут — началась история, страшнее всех, виденных во сне.

Вэтом самом переулке навстречу мне шли четверо. Я узнал, я не буду вам объяснять, кто эти четверо... Я задрожал сильнее прежнего, я весь превратился в сплошную судорогу…

А они подошли и меня обступили. Как бы вам объяснить, что у них были за рожи? Да нет, совсем не разбойничьи рожи, скорее даже наоборот, с налетом чего-то классического, но в глазах у всех четверых — вы знаете? Вы сидели когда-нибудь в туалете на петушинском вокзале? Помните, как там, на громадной глубине, под круглыми отверстиями, плещется и сверкает жижа карего цвета? — вот такие были глаза у всех четверых. А четвертый был похож... впрочем, я потом скажу, на кого он был похож.

— Ну, вот ты и попался, — сказал один.

— Как то есть... попался? — голос мой страшно дрожал, от похмелья и от озноба. Они решили, что от страха.

— А вот так и попался! Больше никуда не поедешь.

— А почему?

А потому.

187

Слушайте... — голос мой срывался, потому что дрожал каждый мой нерв, а не только голос. Ночью никто не может быть уверен в себе, то есть я имею в виду: холодной ночью. И апостол предал Христа, покуда третий петух не пропел. Вернее не так: и апостол предал Христа трижды, пока не пропел петух.

Язнаю, почему он предал, — потому что дрожал от холода, да. Он еще грелся у костра, вместе с этими. А у меня и костра нет и я с недельного похмелья. И если б испытывали теперь меня, я предал бы Его до семижды семидесяти раз, и больше бы предал…

Слушайте, — говорил я им, как умел, — вы меня пустите… что я вам?... я просто не доехал до девушки... ехал и не доехал… я просто проспал, у меня украли чемоданчик, пока я спал… там пустяки и были, а все-таки жалко... «Василек»...

Какой еще василек? — со злобою спросил один.

Да конфеты, конфеты «Василек»... и орехов двести грамм, я младенцу их вез, я ему обещал за то, что он букву хорошо знает, но это чепуха... вот только дождаться рассвета, я опять поеду… правда, без денег, без гостинцев, но они и так примут и ни слова не скажут… даже наоборот.

Все четверо смотрели на меня в упор, и все четверо, наверно, думали: «Как этот подонок труслив и элементарен!» О, пусть себе думают, только бы отпустили!..

Я хочу опять в Петушки...

Не поедешь ты ни в какие Петушки!

Ну... пусть не поеду, я на Курский вокзал хочу...

Не будет тебе никакого вокзала!

Да почему?..

Да потому!

Один размахнулся — и ударил меня по щеке, другой — кулаком в лицо, остальные двое тоже надвигались, — я ничего не понимал. Я все-таки устоял на ногах и отступал от них тихо, тихо, тихо, а они четверо тихо наступали...

«Беги, Веничка, хоть куда-нибудь, все равно куда!… Беги на Курский вокзал! Влево, или вправо, или назад — все равно туда попадешь! Беги, Веничка, беги!…»

Я схватился за голову — и побежал. Они — следом за мной...

188