Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:

Семенова С

.docx
Скачиваний:
4
Добавлен:
07.02.2015
Размер:
37.18 Кб
Скачать

Семенова С. «Идея жизни» Андрея Платонова

Источник: Платонов А.П. Чевенгур: Роман. - М.: Худ. лит., 1988. - 413 с.

В наши дни Андрей Платонов (1899-1951) переживает особую, не часто случающуюся с писателем даже посмертно ситуацию, когда кристаллизуется новый его облик (для нас, для искусства, для истории и будущего): от странного, обочинного, даже «юродиво»-вредного литературного явления - как критика определяла его при жизни, от замечательного, своеобычного мастера - на взгляд литературы последних тридцати лет - он поднимается в избраннейший и ответственный круг классиков. Восхождение? Да! Но сколь трудное и долгое и в каком колоссальном перепаде оценок!

Посмертный Платонов пришел к нам рывком конца 50-х - начала 60-х годов, на два десятка лет стабилизировавшим объем допускавшихся к печати текстов. Почти половина из них тогда впервые покинула рукописную форму существования. Многие вещи увидели свет в полном виде. И тем не менее до последнего времени несколько центральных произведений писателя оставались не изданными на родине. Однако без «Чевенгура»1, единственного романа писателя, без повестей «Котлован» и «Ювенильное море» платоновское творчество представляется ущербно неполным (представьте для аналогии Достоевского без «Бесов» или Шолохова без «Тихого Дона»). Созданный писателем художественный мир - и особенно мир этих произведений - поражает, заставляет мучиться мыслью и чувством - и кого завораживает, а кого ошарашивает, приводит в недоумение, задает загадки...

Каждый, кто вникал в произведения Платонова, чувствует, что речь в них идет всегда словно об одном и том же. Впервые вступающий в удивительную платоновскую вселенную, в любой ее сегмент, тут же пронизывается напряженным полем упорных, почти навязчивых образов, мотивов, настроений - как будто наталкивается на одного и того же страдальца с его неотступной болью.

«Мои идеалы однообразны и постоянны», - признавался писатель в письме к жене и самому близкому другу Марии Александровне. Все хорошо знавшие Андрея Платоновича говорят об одержимости его единой идеей - «идеей жизни», как сам он ее определял. Сила влечения читателей и исследователей к прозе Платонова во многом объясняется той загадочной глубиной смысла, которая мерцает за поражающей всех вязью его мысле-слов. Мы будем обречены оставаться в поверхностном слое его текста, довольствуясь невнятным мерцанием глубины, если не опознаем «однообразных и постоянных идеалов» художника, его «идеи жизни».

Стоит открыть любой рассказ или повесть этого писателя - и вас вскоре пронзит печальный звук, томящийся над землей Платонова. На этой земле все умирает: люди, животные, растения, дома, машины, краски, звуки. Все ветшает, стареет, тлеет, «сгорает» - вся живая и неживая природа. На всем в его мире лежит печать «замученности смертью». В повести «Происхождение мастера» (1927), являющейся первой частью романа «Чевенгур» (1928-1929), отец главного героя Саши Дванова, рыбак, «созерцая озеро годами... думал все об одном и том же - об интересе смерти». Сосредоточенность его «любопытного разума» на этой загадке приводит к тому, что он бросается в озеро: «Втайне он вообще не верил в смерть, главное же, он хотел посмотреть, что там есть».

В истории русской философии был мыслитель, который все свое учение сфокусировал на преодолении человечеством его «последнего врага» - смерти. Речь идет о Н. Ф. Федорове (1829-1903), авторе двухтомной «Философии общего дела», которая оказала влияние на формирование мировоззрения еще совсем молодого Платонова. Признавая вслед за рядом естествоиспытателей и философов внутреннюю направленность природной эволюции к порождению разума, Федоров сделал радикально новый вывод о необходимости сознательного управления эволюцией: объединенное, братское человечество призвано, по его мнению, овладеть стихийными разрушительными силами вне и внутри себя, выйти в космос и стать его активным преобразователем (проект «регуляции природы»). Но главной задачей будет окончательная победа над смертью - обретение человечеством бессмертного статуса, причем в полном составе прежде живших поколений («научное воскрешение»).

По свидетельству жены писателя, «Философия общего дела» с многочисленными пометками автора «Чевенгура» долго хранилась в домашней библиотеке. «Идея жизни», которой был так проникнут Платонов, уходит своими корнями в глубокое и сложное переосмысление федоровского учения «общего дела». Сокровенные грани ее - это бесконечная ценность каждой, даже самой скромной жизни; резкое неприятие смерти, порождающей ситуацию «сиротства», которая требует своего преодоления трудом и творчеством; неразрывная связь поколений, живых и умерших, «в общем отцовстве».

Федоров во многом предвосхитил космическое, активно-эволюционное направление в научно-философской мысли XX века, отмеченное именами К. Э. Циолковского, В. И. Вернадского, А. В. Чижевского, чьи идеи влияли на широчайшее движение чувств и умов 20-х годов и были подхвачены поэзией и публицистикой того времени. Тут настойчиво зазвучали еще не слыханные ранее темы всеобщего труда, радикального преобразования мира, овладения космосом. Революционная эпоха осознается не только как социальная революция, но - как вселенский катаклизм, «онтологический» переворот, нацеленный на пересоздание не только общества, но и земли, и самого человека в его натуральной основе. Так, для Платонова происходящая революция предвещает другую, «космическую интеллектуальную революцию», когда «мысль легко и быстро уничтожит смерть своей систематической работой - наукой». Подобной надеждой осветились сердца героев платоновской прозы, повествующей о самых первых годах революции. И если в рассказах о дореволюционном времени тоска, «сердечная нужда» его «душевных бедняков» происходит от бессмысленности существования, обреченного на смерть, то здесь они недаром уверовали в революцию как в начало «будущего века». У Платонова как бы оживают эсхатологические народные чаяния, но с той существенной поправкой, что «будущий век» предполагается построить самим, а не получить сверхъестественным образом: «Александр... верил, что революция - это конец света. В будущем же мире мгновенно уничтожится тревога Захара Павловича, а отец-рыбак найдет то, ради чего он своевольно утонул (т. е. разгадку смерти. - С.С.). В своем ясном чувстве Александр уже имел тот новый свет, но его можно лишь сделать, а не рассказать». И действительно - Александр Дванов со своими товарищами участвует в немедленном осуществлении этого «будущего мира».

...Учитель Нехворайко обул лошадей своего красноармейского отряда в лапти, чтобы не потонуть в болоте, и ночью выбил казаков из города Урочева. А уже через несколько абзацев мы слышим печальную музыку: несут «остывшее тело погибшего Нехворайко». С него начинают погибать люди в романе: их убивают, или очи болеют и умирают, или расстаются с жизнью, как Саша Дванов на последних страницах романа.

А пока Саша уезжает из Урочева. Его вызывают в губернию. Но вместо деловой поездки начинается странное блуждание героя. Очень быстро возникает ощущение какого-то смутного, бредово-горячечного сна. Главное, что видится в нем, - дорога; по ней движутся, останавливаются, вдруг бросаются вперед, возвращаются и снова пускаются в путь герои. Кому снится это? Очевидно, не одному Саше, поскольку и он тоже - одно из лиц в этом сне.

Но вначале - перед нами как будто его сон. Все происходящее вокруг проникнуто бесконечно печальным чувством. На мгновение врываются безымянные селения, дороги, железнодорожные станции и исчезают безвозвратно. «Сторонние, безвестные люди» мелькают из забытых жизнью углов - и тут же пропадают. И эта людская разъединенность в мире рождает такую пронзительную боль, что душа готова разделить участь каждой из пропадающих забвенных пылинок: «пристать к ним и вместе пропасть из строя жизни».

«Серая грусть облачного дня», ровный, бессолнечный свет заливает то особое место, тот странный пейзаж, который пригрезился автору в «Чевенгуре». Как во сне отдельного человека, возможно, действует его душа, здесь - в большем пространстве всеобщего сна - живет в каком-то томительном забытьи русская душа. Поднимается ее глубь и дно. И постепенно все больше начинает казаться, что и Саша Дванов, и другие, главные и едва промелькнувшие герои, - не просто литературные персонажи, а как будто различные воплощения народной души, а сам Платонов как русский Платон - созерцатель и выразитель основных ее «идей».

В предельной бедности, голоде, болезнях, телесной нищете, душевном измождении, смерти Платонов и его «сокровенные герои» всегда видели обнажившийся лик человеческой судьбы, фундаментальную непрочность бытия. «Командир лежал против комиссара... его книжка была открыта на описании Рафаэля; Дванов посмотрел в страницу - там Рафаэль назывался живым богом раннего счастливого человечества, народившегося на теплых берегах Средиземного моря. Но Дванов не мог вообразить то время: дул же там ветер, и землю пахали мужики на заре, и матери умирали у маленьких детей». Так рассуждал Саша, проснувшись на рассвете в остановившемся вагоне. И тут же, вынужденный сам повести поезд, он по неопытности сталкивает его с идущим навстречу. Смерть, много смертей: дух покидает тело, выцветают глаза, «превращаясь в круглый минерал», отражающий небо, - то ли человек возвращается в природу, то ли природа в человека. Непостижимость перехода от чуда живой жизни к бездыханному телу притягивает, почти завораживает автора. Куда исчезает вся рабочая фабрика тела, изощренность инстинкта, расчет ума, трепет души, кишение памяти, вместившей целый мир? Эта загадка заставляет Платонова бесконечно представлять в своих произведениях мгновение перехода от жизни к смерти. Тем она, конечно, не решается, но настойчиво ставится перед чувством и размышлением читателя.

Так и бредет Саша - через смерть, лишения, тоску. Добирается к приемному отцу, Захару Павловичу. И его поражает тиф, затем - воспаление легких. Среди «яростных», враждебных сил и стихий мира человеческая жизнь у Платонова являет собой нескончаемое «дыхание на ладан», полужизнь - и вместе с тем постоянное усилие продлиться, чудо его осуществления.

Мы обычно представляем дорогих нам умерших в духовных формах, привыкли к душевной памяти о них. У Платонова поражает нежность к буквальным, телесным остаткам мертвых, даже не нежность, а какое-то исступленное стремление удержать нечто действительно, физически им принадлежащее. Захару Павловичу «сильно захотелось раскопать могилу и посмотреть на мать - на ее кости, волосы и все последние пропадающие остатки своей детской родины». Тот же мотив гроба и раскопанной могилы звучит и сейчас, когда Саша чуть не умирает. У писателя чувство любви оказывается сильнее отвращения перед тлением. Платоновская тоска по умершим не смирилась на красивой грусти призрачного образа, хранящегося в памяти. Через крайние эксцессы этой тоски («Давай, мама, откопаем папу!» - просит мальчик в рассказе «Пустодушие») пробивается кажущееся безумным, но реальное желание. Ведь без любви к телесно-душевной неповторимости, забывшей «брезгливую осторожность», трудно говорить о познании мира в его смертных глубинах, о деле его преображения.

У Платонова поразительное отношение к телу. Как уникальное целостное устроение человека, оно свято. Ощущение его - интимно и глубоко. Именно ощущение и какое-то проницающее видение его внутреннего глубинного устроения, где работающее сердце - пульсирующий центр человека, средоточие его чувства и жизни. Тело - видимый носитель неповторимой индивидуальности, а внутри, невидимо и неуловимо, каждый орган и клетка также несет печать этой «особности». Как в свое последнее прибежище, в «жалкую одинокую темноту» тела уходит у Платонова человек в болезни. Но вместе с тем через тело, через завещанную в нем материнскую теплоту, бьющуюся в сердце, и осуществляется включенность человека в единую людскую цепь: «Своим биением сердце связано с глубиной человеческого рода, зарядившего его жизнью и смыслом». Ибо тело - пересечение огромного количества бывших жизней, их скрытая актуализация в тебе, ныне живущем, и надежда через тех, кто произойдет от тебя, снова родиться - в новое, преображенное бытие.

Все, что происходит с телом у Платонова, - прекрасно и жалко, как прекрасен и жалок сам человек. Тут нет и следа брезгливости, и намека на возможность отбора того, о чем можно и о чем нельзя говорить. Вот характерный эпизод из романа. Выздоравливает Саша, влечет его дальше дорога, идущая сквозь вздыбленную гражданской войной Россию. «По мошонке Исуса Христа, по ребру богородицы и по всему христианскому поколению - пли!» - разряжает в Сашу винтовку Никиток из банды анархиста Мрачинского. Раненый Дванов падает на землю, обнимает ногу лошади и - «нога превратилась в благоухающее живое тело той, которую он не знал и не узнает». Никита готовится добить Сашу, содрать с мертвого одежду. Кладет руку на его лоб, чтобы узнать, теплится ли еще в нем жизнь: «Рука была большая и горячая. Дванову не хотелось, чтобы эта рука скоро оторвалась от него, и он положил на нее свою ласкающуюся ладонь». А дальше, рассудив, Никиток решает снять одежду с еще живого, а потом уж его прикончить - так сподручней будет. «Дванов начал раздеваться сам, чтобы не ввести Никиту в убыток: мертвого действительно без порчи платья не разденешь. Правая нога закостенела и не слушалась поворотов, но болеть перестала. Никита заметил и товарищески помогал...» Господи, какие низины жестокости, но никакой ненависти! Рука, убивающая тебя и готовая надругаться, становится последним теплым прощанием с людской родиной, рукой бедного брата по этой жизни, ее путанице, несчастью, искореженности. «Брр! - скажут многие. - Как некрасиво, какое юродство!» Да, надо сразу сказать это слово: русская душа в «Чевенгуре» - юродивая, не Христа ради, а жизни ради юродивая.

И Платонов исследует эту душу. В Саше Дванове - самое глубокое ее содержание. Оно - в крови, в сердце, в сером воздухе, грустном измождении природы, в нежелании героев прочно и красиво устраиваться на земле, не поняв в жизни чего-то главного. Постоянное истечение тоски, юродство смертника, то, что выделяла народная душа в определенное поведение, благодаря чему и создалось то общее впечатление, которое издавна застыло в формуле: «загадочная славянская душа». Загадочность - там, где теряется хоть сколько-нибудь точная оценка, летит вверх тормашками всякий прогноз, когда поведение непредсказуемо искривляется, как это часто происходит с платоновскими героями, какими-то странными, то буйно-шальными, то грустно-запевающими вихрями, неизвестно откуда налетающими, из глубины ли души или из сосущего бесконечностью пространства. Почти все заражены какой-то бациллой тоски, излишней юродивой душевностью: треск разрываемой из груди покаянной рубахи прорезывает воздух, а потом долго тянется струйка стыда. Вообще как-то себя стыдно! Это ощущение постоянно в мире Платонова. Что же ей надо, этой душе? Что за путь ищет она?

В хоре голосов, который звучит в романе, голос Саши - самый авторский. «Направо от дороги Дванова, на размытом оползшем кургане, лежал деревенский погост. Верно стояли бедные кресты, обветшалые от действия ветра и вод. Они напоминали живым, бредущим мимо крестов, что мертвые прожили зря и хотят воскреснуть. Дванов поднял крестам свою руку, чтобы они передали его сочувствие мертвым в могилы». Отголоски идей «Философии общего дела», изогнутые революционным электричеством эпохи, слышатся в мечтах народного интеллигента Саши Дванова. Движение к высшей цели выписывается им стремительной параболой: «Эти люди хотят потушить зарю, но заря не свеча, а великое небо, где на далеких тайных звездах скрыто благородное и могучее будущее потомков человечества. Ибо несомненно - после завоевания земного шара наступит час судьбы всей вселенной, настанет момент Страшного суда человека над ней». В безумно разогретом энтузиазме человек занимает место бога, и Страшный суд, узурпированная человеком привилегия бога, угрожает слепым силам материи.

Сашу из рук бандитов освобождает Степан Копенкин. Он - бывший командир полевых большевиков, а ныне одиноко скитающийся паломник к могиле Розы Люксембург. Его личность удостоверяют лишь карманные «хлебные крошки и прочий сор», а едет он в далекую Германию освобождать от «живых врагов коммунизма» мертвое тело Розы Люксембург. Сердце пожилого воина горит безраздельной любовью и жалостью к замученной Розе. «Рыцарь бедный», Копенкин вскрикивает, шепчет, вздыхает: «Роза, Роза!» - и верный конь его, Пролетарская Сила, ускоряет шаг, напрягая свое могучее тело.

Копенкин и его конь Пролетарская Сила - наиболее колоритные персонажи романа. А Пролетарская Сила к тому же как будто вышел из богатырской былины. В связи с образами Копенкина и его коня возникает цепь ассоциаций, уходящая корнями в богатую мифологическую традицию, начиная от средневековых рыцарей-паломников ко гробу господню, искателей святого Грааля, до Дон-Кихота с Росинантом. Как Дон-Кихот сражается с ветряными мельницами, так и Копенкин сечет саблей «вредный воздух»: вносит неразбериху в сигналы, которые буржуи по радио пускают. Нет рядом немедленного врага, на которого можно излить свое исходящее бессильной и потому яростной жалостью сердце, и он рубит придорожные кусты за то, что они недостаточно тоскуют по Розе. Могила Розы - центр земли для Копенкина, к ней ведут все дороги, потому и едет Копенкин, куда глаза глядят, куда верный конь вывезет.

Однако в его безумных на первый взгляд действиях и речах своя правда. Роза Люксембург не просто Прекрасная Дама рыцаря революции: «...он считал революцию последним остатком тела Розы Люксембург и хранил ее даже в малом». Не Роза - от революции, а революция - от Розы. Роза - как бы Грааль, а революция - капля из этого святого сосуда. В Копенкине - высокий пафос, но наполнение его совершенно смехотворно. Энтузиазм борьбы за обретение Абсолюта облекся в псевдорелигиозные формы. В жалкой эпопее Копенкина сохранены структуры рыцарской христианской мистики и героического крестового средневековья. Небо всеобщего блаженства берется штурмом, истреблением «неверных».

Тут-то и есть главная загвоздка: убей всех буржуев и разную «остатнюю сволочь», объединись все пролетарии, товарищи, босота - и наступит коммунизм. Об этом на протяжении книги размышляют все без исключения герои. Это что-то сияющее и прекрасное, «новое небо и новая земля», где сердце обретает желаемое и не тоскует. Самое глубинное всплывает во снах Копенкина: хоронят Розу, а это и не Роза вовсе, а его мать. Мать - его прошлое, его природные корни, самая близкая причина его самого. И на сыне, как всегда у Платонова, лежит вина за ее смерть и долг искупить эту вину. Роза - как бы богоматерь, богоматерия, начаток будущего искупления, претворения смертной плоти в нетленную, превращения разделенности, «неродственности» мира в вечное братство. Для чего же еще к ее гробу длится путешествие души в Копенкине?

Но как ни пытается эта душа поверить в уже готовый источник спасения - в последнем, самом честном усилии она его не находит: «Постепенно в его сознании происходил слабый свет сомнения и жалости к себе. Он обратился памятью к Розе Люксембург, но увидел только покойную исхудалую женщину в гробу, похожую на измученную роженицу». Роза - мертва, она лишь женщина, и ее тоже надо спасти из могилы. Прежде чем черпать в Граале живую кровь преображения, его, оказывается, надо создать самим. Но как самим, таким жалким, темным? Как самих себя поднять за волосы?

А Копенкин с Двановым все едут по равнине к дальнему горизонту своей мечты, который встает «как конец миру», «где небо касается земли, а человек человека». По пути - деревня Ханские Дворики, где уполномоченный переименовал себя в Федора Достоевского, а за ним и весь актив взял себе имена исторических знаменитостей. Сколько веков пропадали они «в безмолвном большинстве», в невнятной для памяти и истории массе, сколько боли и ущемленности накопилось у этих бедных детей жизни, лишь глядевших через забор на блестящие игрушки других, нарядных и счастливых! И вот совсем как дети волшебным «понарошку», произвели они себя в Колумбов и Францев Мерингов, в тех избранных «ученых», которых человечество выделило и уберегло от смерти в культуре. А в коммуне «Дружба бедняка», куда после Ханских Двориков попадают путешественники, все члены ее правления занимают должности и носят длинные и ответственные названия. Та же трогательная и жалкая, детская компенсация прежней своей униженности: никто не пашет и не сеет, чтобы от высокой должности не отрываться.

С «Федора Достоевского» разворачивается в романе парад типов революционного времени. Вот попадают наши путешественники в «Революционный заповедник товарища Пашинцева имени всемирного коммунизма». Пашинцев - безумец идеи сохранения «революции в нетронутой геройской категории». Он в средневековых доспехах сидит на бомбах в погребе, устрашая ими всякое возможное нападение врагов и властей, наводящих будничный порядок. Яростный наскок на будущее, безумная попытка волевым усилием и горением нетерпеливого сердца преобразить людей и мир захлебнулась. Пашинцев декретирует губернской босоте вечное воскресенье пролетарского счастья: пятый год идет даровое разбазаривание бывшего помещичьего имения. Объективная действительность с ее необходимыми законами вызывающе выносится за скобки - на то и заповедник.

Права этой неотменимой действительности хранит и выражает целый пласт персонажей, проходящих фоном в этом романе о неистовых преобразователях. Их голос звучит в протесте против дотла разоряющих народ крайностей продразверстки, против декретивных увлечений собственных и наезжающих активистов. Крестьянин из Ханских Двориков так убедительно развернул нелепость уравнительного дележа скота, все его плачевные последствия для благосостояния деревни, что «народ окаменел от такого здравого смысла». А кузнец Сотых, своего рода трезвый народный аналитик, так припечатал главу чевенгурцев: «Ишь ты, человек какой... хочется ему коммунизма - и шабаш: весь народ за одного себя считает!»

В слове платоновских героев, впервые выходящих к мысли и ее выражению, царит детское, обновляющее косноязычие. Тут нет места речи гладкой, выученной, автоматизированной, оглядывающейся на долгую культурную традицию. Но в этом случае для читателя есть опасность поверхностного смакования такого стихийного, новорожденного слова. Ошарашась впечатлением от терпкой, низовой речи персонажей, читатель часто пропускает ее глубину. А между тем в их уста Платонов влагает свои самые смелые мысли. Удивительный стиль писателя при всей его тонкой эмоциональности особо аналитичен. Автор не озабочен объективным переносом природы или человека как они есть. У него мысль о мире, мысль, мучающаяся чувством, формирует сам окружающий мир. Эта мысль рождается на глазах через рождение слова. У Платонова поразительная способность думать в самой фразе словами, их сочетаниями и столкновениями. Мысль идет наикратчайшим путем, ярко и точно, как вспышкой молнии, сваривая любые слова, самые нужные, не обращая при этом внимания на необходимые логико-грамматические швы. Однако вернемся к главным героям «Чевенгура».

Сконструировать жизнь как идеальную схему - вот над чем напряженно думают механики новой жизни. Дайте нам голое место, с которого все можно начать сначала, где нет сопротивления среды и человеческой природы, - крик души всех рыцарей идеи в романе. И заповедник Пашинцева, и Чевенгур - попытки осуществить такое голое место. Можно уничтожить всех, кто сопротивляется или может сопротивляться идее, но себя-то не уничтожишь. Собственная бедняцкая натура темна и тосклива: идея воплощается в наличном людском материале, в наличной действительности и застывает в нелепой, страшноватой карикатуре. Смех тут горький, над самим собой. Смех, и жалость, и бессилие. И понимание железной неотвратимости еще более страшного будущего.

Единодушие, желание быть как одна душа - разве это не великая, не божественная идея! А что выходит? Все механически голосуют, потому что - как же можно не со всеми, против родного коллектива и собственной власти? А потом - для разнообразия и усложнения жизни - члены правления «Дружбы бедняка» закрепляют навсегда одного человека, чтобы был «против», а другой чтоб сомневался и воздерживался.

«Как такие слова называются, которые непонятны? - скромно спросил Копенкин. - Тернии иль нет?» - «Термины», - кратко ответил Дванов». Все опутаны «терниями» слышанных на митингах и спускаемых сверху терминов, но и сами научились при случае ими в столбняк вгонять. Как мучаются бедные чевенгурцы над премудрыми циркулярами из губерний - и, наконец, разрешаются невообразимыми толкованиями их.

В городе Чевенгуре организовался полный коммунизм, но этот «коммунизм» совершенно особый - «коммунизм» народной утопии. Осуществить сокровенные чаяния души - так поняли коммунизм чевенгурцы. Устраивается обитель душевного товарищества, монастырь абсолютного равенства. Никакого преобладания человека над человеком - ни материального, ни умственного, - никакого угнетения. Для этого изничтожается все - собственность, личное имущество, даже труд как источник приобретения чего-то нового. Все, кроме голого тела товарища. Разрешены только субботники, когда рвутся с корнем сады и дома, идет «добровольная порча мелкобуржуазного наследства».

Чтобы «обнять всех мучеников земли и положить конец движению несчастья в жизни», в Чевенгур собирают самых несчастных людей земли - «прочих», бездомных бродяг, без отца выросших, матерью брошенных в первый же час своей жизни. Когда глава чевенгурцев Чепурный видит массу «прочих» на холме при въезде в Чевенгур - почти голых, в грязных лохмотьях, покрывающих уже не тело, а какие-то его остатки, «истертые трудом и протравленные едким горем», - ему кажется, что он не выживет от боли и жалости. Раз есть такие, нельзя быть счастливым. Сердце готово отринуть все, чтобы их спасти. Ибо уровень благополучия мира должен измеряться по ним, а не тешиться средней цифрой, обманной и безнравственной.

«Прочие» - идеальный материал для чевенгурского товарищества. Вот и сгрудились малые, душу другого сделали своим главным занятием. Запрет трудиться переступается, но только для того, чтобы все делать не для себя, а для товарища. Дванов, как когда-то молодой Платонов, занимается работами по искусственному орошению, чтобы сохранить от превратностей природы единственный капитал - своих товарищей, коллективное святое тело чевенгурского коммунизма. Доходят до того, что начинают делать друг другу памятники из глины.

Чепурный - еще один выплеск русской души на поверхность из глубин своей сокровенной жизни. Эта душа как будто протискивается через тело платоновских героев, чтобы выйти к своему воплощению и осознанию. Другого, лучшего пути ей нет. Беременность эта тяжела и тосклива: не то еще это тело, чтобы родить светлого младенца, совершенно соответствующего своей великой завязи. Лоно душевного чувства тепло и питательно, но впереди корежащий проход сквозь теснины слабого ума под команды «идейной» повитухи. Тут - это Прокофий Дванов, хитрый мужик, что «своей узкой мыслью» «ослабляет» «великие чувства» Чепурного и быстренько соображает, как пристроить несуразного новорожденного к своей личной выгоде. А сам Чепурный заранее смертельно тоскует, предчувствуя уродца.