- •{3} Часть первая я хочу стать режиссером
- •Рейнхардт, или Модель синтетического театра
- •Актер Рейнхардта — Сандро Моисси
- •Леопольд Йеснер, или Модель компактного театра
- •Эрвин Пискатор, или Модель политического театра
- •Берт Брехт, или Модель эпического театра
- •Я еду в Советский Союз
- •{171} Часть вторая
- •{290} Часть третья Пискатор в Москве и странах мира
- •{305} Четыре встречи с Брехтом в Москве Первая встреча
- •Брехт вторично посещает Москву
- •Третье посещение Москвы
- •{319} Четвертое посещение Москвы
- •Письма Брехта
- •Брехт, преображенный филологами
- •Брехт, преображенный режиссерами
- •{386} Театр Брехта сегодня в Берлине
- •Слово к коллективу «Берлинского ансамбля»
- •{423} Эпилог
- •{424} Примечания {430} Послесловие
- •{436} Указатель имен
- •{446} Указатель произведений
Я еду в Советский Союз
Во время войны мы думали, что нет более дикого и унижающего «состояния мира», чем война. Война окончилась, немцы старались приспособиться к жизни побежденных — и тут вдруг наступила пора инфляции.
Инфляция изматывала нервы едва ли не больше, чем война. Повседневная жизнь под знаком инфляции стала нестерпимо мерзкой — страх за себя перешел в ноющее самопрезрение за то, что терпишь всю эту мерзость. Все это изнуряло людей и подавляло их человеческое достоинство.
Верно, инфляция не стреляла, не бомбила, зато она толкала одних на самоубийство, другим укорачивала жизнь из-за вечной тревоги, как свести концы с концами, из-за необходимости годами балансировать на грани пауперизма. У третьих обнаружилась слабая сопротивляемость вирусу тяжелого заболевания совести. И он начал распространяться с чудовищной быстротой. Я убежден, что если бы не было инфляции, многие рядовые немцы справились бы с отравляющими нацистскими представлениями.
Итак, лояльность к существующему порядку подвергалась тяжкому испытанию.
Мы ждали стабилизации валюты так, как истощенные в пустыне ждут манны небесной… Мы дождались желанного времени — был выпущен в обращение твердый рентенмарк. Мы сказали: вот теперь вернется довоенный образ жизни — спокойное, более или менее обеспеченное житье-бытье, которое не тревожат ни {164} вести о войне (истребление туземцев на Африканском континенте или в загадочном Китае не принималось в расчет), ни сообщения о кровопролитных гражданских войнах. Однако радостное настроение омрачали некоторые неожиданные явления, не предвещавшие ничего хорошего.
В Париже, где я провел два осенних месяца 1924 года, наблюдая с площади Гранд-опера или с площади Согласия за гигантским избытком машин, Берлин представлялся мне городом, живущим в прошлом веке. Берлинцы тратили массу времени на поездки по городу. Надо было видеть, как мчались люди по тоннелям подземки, потея, тяжело дыша, стремясь не потерять ни минуты на пересадку. Многие из тех, кто располагал крупными денежными средствами, не желали покупать автомобиль. Иметь машину? Но это говорило не столько о состоятельности ее владельца, сколько о его меркантильном образе мышления. Вместо того, мол, чтобы приобрести дорогую картину, уникальную обстановку, ну, дачу, на худой конец, он покупает прозаическую вещь, единственная выгода которой заключается в удобном и быстром способе передвижения!
И Моисси, и директор Голлендер, и Краус, который получал высокие гонорары за съемки, продолжали ездить в неудобных, прокуренных вагонах подземной железной дороги.
Но, возвратясь после непродолжительного отсутствия в Берлин, я был поражен быстрым и резким изменением внешнего облика города: по улицам двигались потоки машин современных и самых старых образцов; Они внесли в жизнь города пестрые краски, вечное движение и шум. В вечерние часы спад машинного динамизма компенсировала судорожно прыгающая, ослепляющая, яростная световая реклама.
Что же случилось? Стабильный рентенмарк действовал возбуждающе на деловую жизнь, словно укол кофеина на вялый организм. По мере усиления деловой деятельности возросла потребность в более эффективных приспособлениях к условиям современного производства и товарообращения — в самолетах, автомашинах, радио. А неимоверно нараставший износ нервов вызвал потребность в искусственно возбуждающем времяпрепровождении в свободные часы. Утомленные люди бросились на спортивные стадионы, на соревнования по боксу, {165} в Луна-парки, а по воскресеньям они выжимали предельные скорости из машин и мотоциклов. Меньше стало потребителей духовных радостей и значительно уменьшились расходы на покупки книг, на посещение театров. Разгорелась ожесточенная борьба не за зрителя, а за покупателя билетов.
Художественную совесть убирали и запирали в кладовые для хлама. Убедившись в том, что взаимная конкуренция не дает желательных результатов ни одной из сторон, театральные директоры объединились для совместной ловли упрямцев, не желавших быть зрителями. Психологи, изучающие человеческие слабости, полагали, что не стоит честно снижать цены, лучше заманивать посетителей распродажей специальных контрамарок, на которые цена снижена наполовину по сравнению с объявленной. Действительно, многие не могли устоять против соблазна «по дешевке» приобрести билет, и, несмотря на то, что они равнодушно относились к искусству, оказывались в каком-нибудь театральном зале.
В этих жестких условиях поле деятельности искусства сильно сужалось. Сценическое искусство должно было пойти на компромисс с коммерцией — ставишь пьесу, обладающую высокими литературными достоинствами, подавай ее с сенсационной «начинкой» и бей в литавры рекламы…
В густой атмосфере меркантилизма была задушена иллюзия художественной интеллигенции, воображавшей, будто она нашла в храмах искусства убежище от всевластвующей прозаической жизни и дышит чистым, благородным воздухом. С этим возвышенным самообманом пришлось расставаться.
Мы повседневно сталкивались со множеством отвратительнейших явлений, обобщая которые Маркс говорил о враждебности капитализма искусству. Было уже немыслимо более отгораживаться от того факта, что для искусства наступили тяжелые времена; проституирование искусства явилось необратимым следствием действия законов капиталистического производства.
Опыт последних лет заставил художественную интеллигенцию отказаться от ее традиционной незаинтересованности политикой. Интеллектуалы начали дискутировать по актуальным политическим вопросам. Люди определяли свою политическую позицию в борьбе партий. Среди моих знакомых в артистическом мире многие {166} симпатизировали коммунистическим идеалам, но уже тогда некоторые актеры и писатели высказывались за «национальное» движение и за программу нацистов.
Политизация художественной интеллигенции и ее партийная дифференциация стали распространенным и типичным явлением. Однако личные встречи сплошь да рядом могут повлиять на ход этого процесса, ускоряя или замедляя его темп. Иногда они могут даже изменять направление политических устремлений.
По всей вероятности, я долго взвешивал бы все «за» и «против», колебался бы, принять или не принять твердое решение, если б не встретил Анну Лацис. Она оказалась пылкой, упорной и умелой пропагандисткой идей, осуществлявшихся в Советском Союзе, и я стал овладевать марксизмом. Тяготеющие к марксизму анализы и выводы открыли путь новым эстетическим нормам. Лацис познакомила меня с советскими товарищами, находившимися на дипломатической работе в Берлине. Они не принадлежали к персоналу Советского посольства на Унтер-ден-Линден, а работали в здании украинского отделения на Кронпринценуфер, неподалеку от Моабитского района. Это были: А. Нейман, Е. Гнедин, Г. Астахов — различные по темпераменту и склонностям индивиды. Но все же у них были какие-то общие «родовые» свойства: отзывчивость, любознательность, свежий ум, уверенная целенаправленность жизни. Очевидно, сказал я, существует «Homo sovieticus». И этот «советский человек» показался мне морально и интеллектуально более развитым человеческим видом, чем большинство немцев, с которыми я встречался. Желание поближе узнать страну — родину таких занятных и любопытных людей — разгоралось все сильней.
Знакомство с Московским Камерным театром, собственно, состоялось в 1922 – 1923 годах. Лацис кое-что рассказывала об этом театре, хвалила мастерство А. Коонен, художницы А. Экстер и, конечно, своеобразную и яркую режиссуру Александра Таирова. Неожиданно были объявлены гастроли театра из Советского Союза, страны, где, по заверениям наших властей, культура растоптана и в людях воспитывают враждебный демократическим идеалам дух.
Таировцы играли в нашем Немецком театре, и я успел посмотреть Принцессу Брамбиллу по Гофману и Жирофле-Жирофля Лекока. Эти спектакли понравились {167} мне и как спектакли, и как любопытные эксперименты. Поразила безупречная разработка целого — я не заметил ни сырых, ни серых, ни не работающих мест. Между тем на берлинских сценах готовый, завершенный спектакль являлся редчайшим исключением. К тому же обвораживало изящное исполнение, изумляла высокая актерская техника, будоражило артистическое веселье и пленяла творческая непринужденность всего спектакля.
За год до гастролей Таирова я был на спектаклях Московского Художественного театра, который перед отъездом в Америку останавливался в Берлине. Актеры этого театра потрясли меня простотой игры и глубиной чувств. До Трех сестер или Братьев Карамазовых я не подозревал, что радикальное изгнание театральщины возможно и что земные существа способны к тончайшим передачам всепоглощающих душевных страстей, как это было у Леонидова или Качалова. На спектаклях Камерного театра сразу стало ясно, что актеров такого класса и такой совершенной внутренней техники среди таировцев нет (даже Алиса Коонен уступала им в этом отношении). Тем не менее во время таировских спектаклей я испытывал радость первой встречи с незнакомыми мне творческими стремлениями.
Я не хочу утруждать читателя филологическим сравнительным анализом таировского спектакля Жирофле-Жирофля с опереттой Лекока. Но советские артисты показали воистину новое произведение. Собственно, оно было создано театром, сама оперетта послужила режиссеру лишь трамплином для того, чтобы развернуть вовсю собственные творческие порывы. Печать самостоятельного, чувствующего себя независимым творчества носили и другие таировские спектакли. Казалось, этот советский режиссер смело восстанавливает давно забытые традиции плебейского театра и снова обращается к его истокам, к импровизации, к актеру — основному создателю спектакля.
Некоторые театралы, в том числе и я, с завистью смотрели на Таирова, который уже тогда успел освободиться от тисков пьесы, где все предусмотрено автором, а художественная инициатива ограничена заполнением чего-то недосказанного в тексте, исправлением поверхностных или рискованных психологических ходов.
Мы изумлялись и завидовали таировским актерам — они создали характерные персонажи, а кроме того, легко {168} пели песенки, танцевали, владели техникой мима и справлялись с акробатическими номерами. Надо было видеть, как у В. Соколова, играющего отца близнецов-девушек, отделялся большой палец ноги и исполнял разные смешные фокусы…
Потребуйте от немецкого актера, чтобы он спел одну-единственную музыкальную фразу или протанцевал самое простое па. Он гордо сказал бы: «Я актер, а не певец и не танцор!» Капиталистическое разделение труда сделало из актера ограниченного, односторонне развитого исполнителя, «специалиста» по изображению переживаний. Как же было не восхищаться таировским «освобожденным театром», где актер вновь приобретал «навыки все умеющего артиста». Вполне справедливо, что советский актер именует себя творцом…
Вероятно, сегодняшнему поколению трудно понять, какова была сила впечатления от театра Таирова — потрясающе смелого экспериментатора. Благодаря этому театру мы приобщились к духу новой эпохи. Она должна бы называться, пользуясь терминологией Гете, «требовательной эпохой», ибо «от людей требовалось то, что выше (подчеркнуто мною. — Б. Р.) человеческих сил…»
Гастроли Московского Камерного театра подсказали нам целый ряд серьезных выводов.
Вывод первый. Буржуазная печать регулярно сообщает, что в Советском Союзе полный экономический развал — люди голодают, ходят голыми… Однако вся сценическая обстановка богата, что, пожалуй, свидетельствует даже о расточительстве. Значит, газетные сообщения лживы.
Вывод второй. Буржуазная печать скорбно утверждает: большевики — варвары, они не понимают, да и ненавидят искусство. А Камерный театр оказался театром самого тонкого эстетического вкуса. (Далеко нам, берлинцам, до наших советских коллег!) Значит, газетные сообщения и в этом пункте лгут.
Вывод третий. Камерный театр — театр новый, экспериментальный, он решительно проводит весьма радикальные эксперименты. Значит, правы литераторы Артур Голичер и Эрих Барон, утверждающие, что в Советском Союзе создается новая театральная культура, небывалая по новизне и по мастерству. Они называли московский театральный мир театральной Меккой, куда людям театральной веры следует паломничать.
{169} Таировский театр кое-кем принимался враждебно. Например, Вернер Краус, который в свое время поразил публику эксцентрическим, резко экспрессионистическим изображением, яростно спорил со мной, обвиняя Камерный театр в бездушии. В ходе дискуссии он вдруг буркнул: «Разумеется, советское нравится вам!» Он произнес слово «советское» с судорожной ненавистью.
Благодаря таировским гастролям были опровергнуты клеветнические слухи о Советском Союзе, возник честный интерес к советской культуре. Это большая политическая заслуга А. Таирова.
В книжных лавках появились первые книги советской прозы: Неделя Ю. Либединского, Железный поток А. Серафимовича, Шоколад А. Тарасова-Родионова, Вор Л. Леонова, рассказы В. Катаева и Конармия И. Бабеля. Они произвели фурор: совершенно незнакомый жизненный материал — свирепый облик гражданской войны, люди из низов, вдруг вышедшие на передовые рубежи мировой истории… Теперь эти люди должны были в немыслимо трудных и сложных обстоятельствах «взять в руки вожжи». А фигуры этих людей были колоритны… Их образ действия иногда казался загадочным. Отсутствие элементарных сведений по тем или иным вопросам сочеталось у них с острым природным умом — такая комбинация противоположных качеств вызывала острое любопытство к тем, кто делал революцию и отстоял ее от врагов.
Вызывала зависть общая для революционеров и советских литераторов черта — у них есть цель и смысл жизни, стойкая верность своим идеалам, избранному пути, между тем как наши писатели населяли мир слабовольными, резонирующими персонажами, сомневающимися героями. Нам нравилось суммарное, так сказать, изложение, где отсутствуют неоправданно подробные осциллограммы психологических побуждений и переживаний. Либединский, Серафимович, Бабель сосредоточивали внимание на основном ходе душевных процессов и жизненных стремлений.
Книги эти приветствовались как первые результаты умственного переворота, который совершался в Советском Союзе. Меня так и подмывало желание увидеть эту страну и ее людей… Поскорее!
Советские товарищи — Нейман и Астахов, увидевшие мою постановку Дамы с камелиями, заинтересовались {170} мною и выхлопотали приглашение в Москву. Некоторые приятели, узнав, что я поеду в Страну Советов, испуганно говорили: «Вы с ума сошли! ЧК схватит и посадит вас». Другие же, например Густав Вангенхейм, руководитель пролетарского агитпроптеатра, говорил: «Я рад за вас, как бы я хотел тоже поехать».
… В сентябре 1925 года я сидел в скором поезде (паспорт с визой — в кармане), уверенный, что увижу то, что увидишь только в Советском Союзе: жизнь и искусство на новой основе.
