Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
Сергей Кара-Мурза Российское обществоведение-становление,методология,кризис.rtf
Скачиваний:
2
Добавлен:
01.07.2025
Размер:
8.47 Mб
Скачать

Гипостазирование

Один из старейших подходов к предмету изучения — методологический эссенциализм (от лат. essentia — сущность). Этот подход имел своей целью открытие истинной «природы вещей». Древние философы Греции считали, что заключенную в вещи сущность (первопричину) выражает Слово, имя вещи. Научная революция стала разделять слова и вещи, заменять сущность абстрактным понятием (например, «материальной точкой» вместо реальной вещи, тела ). Для ученого вещь уже не обладала скрытой сущностью, для каждого взгляда она стала носителем какой-то одной «сущности» из множества. Какова сущность кирпича? Для геометрии одна, для археолога — другая, для материаловеда — третья, для экономиста или механика — своя.

Но эссенциализм сохранился по сей день, потому что он побуждает к нахождению познавательных метафор и чувственных представлений. Это полезный прием, но превращение таких метафор и чувственных моделей в догматическую веру вызывает тяжелые последствия. Сегодня, как и прежде, представление об обществе проникнуто присущим натурфилософии эссенциализмом: об обществе думают как о вещи — массивной, подвижной, чувственно воспринимаемой и существующей всегда. Критики даже пишут (1996): «Можно констатировать, что подавляющее большинство социологов отождествляет социальную группу с „субстанцией“ — множеством людей, границы которого тем или иным способом конструирует научное сообщество» [42].

Вот чрезвычайно актуальный для нас случай — этнология. Те обществоведы, которые остаются приверженцами эссенциализма, доходят до буквального овеществления этничности, считая ее материальной субстанцией, включенной в структуры генетического аппарата человека. Этничность понимается как вещь, как скрытая где-то в глубинах человеческого организма материальная эссенция (скрытая сущность). Условно говорят, что она находится в крови, а в Средние века говорили плоть. И есть основания предположить, что большинство обществоведов в отношении этничности так и остались эссенциалистами, многие даже привержены к биологическому примордиализму.33

Эссенциализм породил склонность к широко распространенному виду деформации сознания — гипостазированию. 34 Оно ведет к заблуждениям. Это вызвано тем, что абстрактное понятие, которое мы используем для мысленной «обработки» какой-то одной из множества сторон явления, мы принимаем за скрытую сущность этого явления, которая нам объясняет все его стороны. Фантом, привидение вещи мы принимаем за реальность. Экономист Л. фон Мизес предупреждал: «Склонность к гипостазированию, т.е. к приписыванию реального содержания выстроенным в уме концепциям, — худший враг логического мышления».

Гипостазирование понятий и обозначений резко снижает возможности сознания и воображения, это важный тормоз для творчества в исследовании, особенно в обществоведении, где явления и процессы многослойны и их образы содержат много зон неопределенности. Как только понятие «замораживает» заданный обозначением образ, воображение перестает перебирать возможные образы явления. А значит, блокируются рефлексия и логика.

Как только в конце перестройки наши обществоведы кинулись к западным учебникам 1970-х гг., образы советского общества и государства перевели в «зазеркалье»: брались термины и понятия с Запада и приклеивались к советской реальности. Сразу обрушилась система структурно-функционального анализа, методология выработки решений и образование впали в ступор. Этот кризис пережила социальная наука и Запада при ускорении усложнения общества, но там быстро поставили диагноз.

Дж. Сартори пишет в программной статье (1970): «Представленная в этой статье точка зрения заключается в том, что политическая наука как таковая в значительной мере страдает методологическим невежеством. Чем дальше мы продвигаемся технически, тем обширнее оказывается неизведанная территория, остающаяся за нашей спиной. И больше всего меня удручает тот факт, что политологи (за некоторыми исключениями) чрезвычайно плохо обучены логике — притом элементарной…

Мне кажется, что крупные различия слишком часто приносятся в жертву второстепенным, мелким сходствам. Трудно представить себе человека, который бы стал всерьез утверждать, будто люди и рыбы одинаковы, поскольку и те, и другие „способны плавать“. Но многое из того, что говорится в глобальной сравнительной политологии, несет в себе не намного больше смысла» [121].

Очевидно, что под одним и тем же названием и в похожих зданиях в разных странах находятся не одни и те же структуры. У нас с переходом на «чужой язык» от быстрой деградации знания той реальности, в которой мы живем, многие обществоведы стали отрицать само существование реальности, которая не согласуется с «тем, что должно быть». У многих это стало своеобразным методологическим принципом.

С. Московичи говорил: «Приписывать словам реальность — это катастрофа для общественных наук. Как только слово распространилось и всеми принято, считается, что оно отражает реальность. Так, все говорят „власть“, как будто это компактная вещь, хоть режь ее на кусочки… Бывает, посредством флуктуаций из хаоса возникает порядок, но это не выходит нечто, что пряталось, а что-то, что рождается… При переходе в хаос старые системы исчезают, возникают иные, и этот порядок не существовал „в подполье“, он не выходит и не освобождается, он создается ходом явлений» [122].

Во время перестройки рассуждения обществоведов были проникнуты гипостазированием. Так, возник схоластический спор о том, являлся советский строй социализмом или нет. Спорили, что из себя представляет советский строй: мобилизационный социализм? казарменный социализм? феодальный социализм? Академик Т.И. Заславская в важном докладе озадачила: «Возникает вопрос, какой тип общества был действительно создан в СССР, как он соотносится с марксистской теорией?» Страну уже затягивало дымом, а глава социологической науки погрузилась в дефиниции, смысл которых даже закоренелые начетчики марксизма помнили очень смутно. Социализм — неопределенное понятие, его смысл задается содержательными признаками.

Эта метафора «казарменный социализм» была в обществоведении возведена в статус сущности советского строя. Скажут: «казарменный социализм», — и как будто все понятно. Превращая эту метафору в привычное клише, все больше увязали в гипостазировании. Например, в СССР имело место моральное стимулирование — очень скромный элемент средств мотивации. Профессор А.С. Ципко придает ему статус сущности советской системы: «Разве не абсурд пытаться свести все проблемы организации производства к воспитанию сознательности, к инъецированию экстаза, энтузиазма, строить всю экономику на нравственных порывах души?.. Долгие годы производство в нашей стране держалось на самых противоестественных формах организации труда и поддержания дисциплины — на практике „разгона“, ругани, окрика, на страхе» [123, с. 80].

Можно ли придумать для организации производства в СССР более неадекватное обвинение, чем назвать его попыткой «строить всю экономику на нравственных порывах души»? Кстати, Ципко не замечает, что его второе суждение (о том, что «производство в нашей стране держалось на практике „разгона“, ругани, окрика, на страхе») начисто отрицает первое.

Подверглось гипостазированию и понятие коммунизм. В июне 1993 г. по западной прессе прошла статья советника Ельцина, директора Центра этнополитических исследований Эмиля Паина «Ждет ли Россию судьба СССР?» В ней он так объясняет западному читателю желание ликвидировать СССР: «Когда большинство в Москве и Ленинграде проголосовало против сохранения Советского Союза на референдуме 1991 года, оно выступало не против единства страны, а против политического режима, который был в тот момент. Считалось невозможным ликвидировать коммунизм, не разрушив империю» [124].

Что же это за коммунизм надо было ликвидировать, ради чего стоило разрушить страну? Коммунизм Горбачева и Яковлева! Это абсурд, «политический режим, который был в тот момент», не мог претендовать даже на звание социал-демократического, он тяготел к неолибералам типа Тэтчер, к правому крылу буржуазных партий.

В слово-заклинание превратилось понятие «рынок». Дж. Гэлбрейт, побывав в Москве в 1990 г., сказал: «Говорящие — а многие говорят об этом бойко и даже не задумываясь — о возвращении к свободному рынку времен Смита не правы настолько, что их точка зрения может быть сочтена психическим отклонением клинического характера. Это то явление, которого у нас на Западе нет, которое мы не стали бы терпеть и которое не могло бы выжить».

На Западе, начиная с Гоббса, были озабочены тем, чтобы государство-Левиафан ограничило свободу рынка и корыстолюбие торговцев, угрожающее разрушить общество; а в России поднимали наверх теневиков и воров, чтобы и отключали государственные механизмы. Один философ экономии (Ален Кайе) пишет: «Если бы не было Государства-Провидения, относительный социальный мир был бы сметен рыночной логикой абсолютно и незамедлительно». А российские академики были ослеплены утопическим образом рынка-спасителя.

Была предпринята большая кампания по мифотворчеству относительно частной собственности. Представление о ней было поднято на небывалую в мире, религиозную высоту. Академик-экономист А.Н. Яковлев писал в 1996 г.: «Нужно было бы давно узаконить неприкосновенность и священность частной собственности».

Известно, что частная собственность — это не зубная щетка, не дача и не автомобиль, это средства производства. Единственный смысл частной собственности — извлечение дохода из людей («Из людей добывают деньги, как из скота сало», — гласит американская пословица, приведенная М. Вебером). Где же и когда средство извлечения дохода приобретало статус святыни? Этот вопрос поднимался во всех мировых религиях, и все они, включая иудаизм, наложили запрет на поклонение этому идолу (золотому тельцу). В период возникновения рыночной экономики лишь среди кальвинистов были радикальные секты, которые ставили вопрос о том, что частная собственность священна. Но их преследовали даже в Англии. Когда же этот вопрос снова встал в США, то отцы-основатели США не пошли на создание идола, а утвердили: частная собственность — предмет общественного договора. Она не священна, а рациональна. О ней, как и о других типах человеческих отношений, надо договариваться и ограничивать человеческим законом.

Между тем философы и даже правоведы стали доказывать, что лишь частная собственность является правовым феноменом. Надо, мол, коллективную, общенародную и государственную собственность немедленно как-то раздать, чтобы смыть с себя клеймо разбойника. Эксплуатируя миф о собственности, философы доходили до абсурда. Видный философ-правовед В.С. Нерсесянц писал: «Создаваться и утверждаться социалистическая собственность может лишь внеэкономическими и внеправовыми средствами — экспроприацией, национализацией, конфискацией, общеобязательным планом, принудительным режимом труда и т.д.» [125].

Вдумаемся: философ отрицает всякую возможность создать социалистическую собственность экономическими и правовыми способами. В.С. Нерсесянц, видимо, имеет в виду национализацию 1918-1920 гг., но почему же национализация — неправовой акт? А приватизация — правовой? Какие можно придумать правовые основания, чтобы отдать комсомольскому работнику Кахе Бендукидзе машиностроительный суперкомбинат «Уралмаш» за смехотворную цену — одну тысячную не стоимости завода, а стоимости его годовой продукции?

Г.Х. Попов запустил в обиход, как нечто сущее, термин «административно-командная система». Смысла никакого, но словечко стали употреблять, как будто оно что-то объясняет. Как будто это нечто уникальное, созданное в СССР. На деле любая общественная система имеет свой административно-командный «срез», и иначе просто быть не может. И армия, и церковь, и хор имени Свешникова — все имеют свою административно-командную ипостась, наряду с другими.

Ключевое слово реформы — «дефицит». Оно означает нехватку. Обществоведы уверяли, что в СССР «мы задыхались от дефицита», а теперь наступило изобилие. Но объяснили бы, как может образоваться изобилие при спаде производства. Много производили молока — был дефицит; снизили производство вдвое — наступило изобилие. А вот что означает понятие дефицит в его жестком значении: в 1985 г. в РСФСР в среднем на душу населения было потреблено 23,2 кг рыбы и рыбопродуктов, а в 1997 г. в РФ — 9,3 кг. Возник дефицит рыбы на столах граждан как продукта питания — при ее изобилии на прилавках как знак. Люди, которые приветствуют такое положение, впадают в гипостазирование.

И даже в чисто «рыночном» смысле реформа привела именно к опасному дефициту, какого не знала советская торговля. Чтобы увидеть это, надо просто посмотреть статистические справочники. Товарные запасы в розничной торговле (в днях товарооборота) составляли в СССР в 1985 г. 92 дня, а в РФ в 1995 г. — 33 дня. Положение регулировалось посредством низкой зарплаты, а то и невыплатами зарплаты и пенсий.

Профессор д.э.н. С.А. Дятлов писал в 1997 г.: «Долги по невыплаченной зарплате и пенсиям в два с лишним раза превышают товарные запасы. Оборотные фонды предприятий на 80-90 % обеспечиваются кредитами коммерческих банков. Можно говорить о том, что экономика России в ее нынешнем виде — это не только долговая экономика, но и экономика хронического дефицита, скрытого высоким уровнем цен и искусственным сжатием платежеспособного спроса» [126].

Академик Т.И. Заславская в конце 1995 г. делала программный доклад и говорила о дефиците, преодоленном посредством повышения цен: «Это — крупное социальное достижение… Но за насыщение потребительского рынка людям пришлось заплатить обесцениванием сбережений и резким падением реальных доходов. Сейчас средний доход российской семьи в три раза ниже уровня, позволяющего, согласно общественному мнению, жить нормально» [127].

Такова логика ведущего социолога — следствие гипостазирования, заданного идеологическими целями.

Объектом гипостазирования стали понятия свобода и демократия. Этим абстрактным понятиям придавали значение реальных сущностей — и ради них ломали устойчивые, необходимые для жизни установления и отношения. Реформа и началась с того, что были разрушены всякие разумные очертания понятий свобода и демократия. Это особая тема.

Идеологи демонтажа советского строя соблазнили людей жизнью без запретов — так же, как средневековый крысолов в отместку городу, где ему не выдали обещанного золота, сманил своей дудочкой и увел всех детей этого города. Его дудочка пела: «Пойдемте туда, где не будет взрослых с их запретами».

Вот первый вывод: в основании всей антисоветской концепции свободы лежала ложная посылка о свободе как отрицании норм и запретов, бывших якобы порождением советского тоталитарного строя. Вместо диалога о критериях «выбора несвобод» людям внушили разрушительную мысль о ликвидации норм и запретов. Ведь только через огромную и разнообразную систему несвобод мы приобрели и сохраняем те свободы, которые так ценим.

В статье «Патология цивилизации и свобода культуры» (1974) Конрад Лоренц писал: «Функция всех структур — сохранять форму и служить опорой — требует, по определению, в известной мере пожертвовать свободой. Можно привести такой пример: червяк может согнуть свое тело в любом месте, где пожелает, в то время как мы, люди, можем совершать движения только в суставах. Но мы можем выпрямиться, встав на ноги, — а червяк не может» [18, с. 306].

Даже в связи с совершенно конкретными утверждениями наших интеллектуалов реформы были сделаны предупреждения виднейшими западными философами и политиками. Например, одним из главных пунктов в доктрине реформы было признание безработицы — но Улоф Пальме в книге «Шведская модель» специально обсуждал роль безработицы как самого мощного средства сокращения свободы человека.

Еще более общим требованием была экономическая свобода, «свобода рынка». На этот счет высказался К. Поппер, философ открытого общества, либерал, которого так превозносили во время перестройки. В своей главной книге «Открытое общество и его враги» он писал: «Неограниченная экономическая свобода может быть столь же саморазрушающей, сколь и неограниченная физическая свобода… Дело в том, что тот, кто обладает излишком пищи, может заставить тех, кто голодает, „свободно“ принять рабство, не используя при этом никакого насилия» [128, с. 196].

Лидер германских социал-демократов О. Лафонтен сказал проще: «Там, где свобода рынка становится самоцелью, там ограничивается свобода человека» [129, с. 155].

А вот фундаментальная мысль американского либерального философа К. Лэша: «Ядро любой культуры стоит на ее „запретах“ („глубоко впечатавшихся вето, выгравленных в превосходных и правдивых символах“). Вот почему имеет смысл описывать нынешние Соединенные Штаты как „общество без культуры“. Это общество, в котором нет ничего святого и, стало быть, нет ничего недозволенного» [130].

Какой смысл было брать именно США за пример для реформы?

Удивительно ограниченным был смысл понятия демократия. Его в основном сводили и сводят до сих пор к процедурам — избирательного процесса, создания партий, разделения полномочий структур власти и т.д. Эта убежденность образованных людей, даже политологов была странной, потому что уже в XIX в. стали возникать режимы не только авторитарные, но и очевидно тиранические (например, в Латинской Америке), которые легко обеспечивали формальное соблюдение требуемого перечня демократических процедур. Более того, фашистское государство в Германии возникло, по словам первого вице-канцлера Папена, «пройдя до конца по пути демократизации» Веймарской республики. То есть гражданское общество с помощью присущих ему демократических процедур породило фашистское государство. Философ Хоркхаймер сказал о фашизме: «тоталитарный режим есть не что иное, как его предшественник, буржуазно-демократический порядок, вдруг потерявший свои украшения». А вот что пишет об этом Маркузе: «Превращение либерального государства в авторитарное произошло в лоне одного и того же социального порядка. В отношении этого экономического базиса можно сказать, что именно сам либерализм „вынул“ из себя это авторитарное государство как свое собственное воплощение на высшей ступени развития». Фашизм — это ветвь западной демократии на высшей ступени развития.

Сведение демократии к набору процедур правления стало проблемой политической философии уже в начале ХХ в. Сужение рамок демократии выхолащивает ее смысл как непрерывного строительства общественных отношений — оно вело к деполитизации общества. Ведь процедуры либеральной демократии в Веймарской республике позволили привести к власти фашизм потому, что общество утратило навыки рационального анализа политических программ и «каждодневного плебисцита» относительно их предвидимых последствий.

Дж. Дьюи (США) поставил эту проблему в трудах 1920-1930-х гг. и дал определение демократии не как системы процедур правления, а как образа жизни общества, то есть процесса непрерывного строительства. Более того, в его концепции демократия как образ жизни есть этическое понятие. Представление демократии как процесса и как образа жизни означает, что формы демократии тесно связаны с культурой, а значит, формы воплощения ее принципов столь же различны и многообразны, как культуры. Вера в то, что в какой-то культуре найдена совершенная модель, которую надо не только предложить, но и силой навязать иным культурам, — рецидив евроцентризма конца XIX в.

Таким образом, проектирование демократического процесса в любой стране требует не столько переноса патентованных моделей, сколько структурно-функционального анализа с учетом социальной и культурной реальности отечественного общества и государства. Особенно осторожно надо было относиться к вере в старые теории и к попыткам имитации политических и общественных институтов «либеральных демократий», которые в данный период переживают болезненные изменения с резким ослаблением их эффективности. На беду, в России верх взяла та часть обществоведов, которая впала в утопию имитации западных институтов.

С понятиями демократии и свободы тесно связано и понятие права. То, как трактовалось это понятие в гуманитарной и обществоведческой элите в начале реформ, было несовместимо с логикой и здравым смыслом. Философы реформ утверждали «самозаконность человеческого поведения»! Отрицалась сама возможность общества и государства ограничивать поведение индивида общими правовыми нормами. На круглом столе 1990 г. в «Вопросах философии» Э.Ю. Соловьев утверждал: «О наличии в обществе права можно говорить лишь в том случае, если член этого общества признан государством в качестве разумного существа, способного самостоятельно решать, что для него хорошо… Цели людей не подлежат властно-законодательному определению» [131].

Надо вдуматься в картину того «правового» общества, которое последовало бы этим императивам! Чикатило, пока его не поймали, был «признан государством в качестве разумного существа» и имел бы право «самостоятельно решать, что для него хорошо». Более того, он имел бы право превратить свои решения в цели, а затем реализовать эти цели в виде деятельности — ведь его цели «не подлежат властно-законодательному определению», а поведение обладает самозаконностью. Это — разумное суждение философа?

Случаем крайнего гипостазирования был призыв перейти к «нормальной» экономике. Никто даже не спросил: а каковы критерии «нормального»? Туманно объясняли: это, мол, рынок, конкуренция. Представление о западном капитализме как некой установленной Провидением норме, как правильной (нормальной) хозяйственной системе — следствие невежества нашей интеллигенции, воспринявшей этот стереотип из обществоведческих теорий, проникнутых евроцентризмом.

Это — национальная проблема нынешней России. Любая, самая разумная инициатива власти теряет смысл просто потому, что она выражена понятиями, определяющими не систему отношений, ресурсов, структур, а некоторую магическую сущность, которая должна решить поставленную проблему сама собой.

В общем, можно считать, что все рассуждения о свободе наших обществоведов, авторов доктрины реформ, были построены на большом методологическом подлоге или ошибке — саму категорию свободы они представили широкой публике ложно.

Обществоведы и гуманитарии — «хозяева дискурса». Как только появились СМИ (пресса, радио, телевидение), именно эта общность стала формировать язык — его словарь и структуру. Язык как система понятий, слов (имен), в которых человек воспринимает мир и общество, есть самое главное средство подчинения. «Мы — рабы слов», — сказал Маркс, а потом это буквально повторил Ницше. Во второй половине ХХ в. произошел следующий перелом. Французский философ Иван Иллич, изучающий роль языка в обществе, ссылается на исследование лингвистов, проведенное в Торонто перед Второй мировой войной. Тогда из всех слов, которые человек услышал в первые 20 лет своей жизни, каждое десятое слово он услышал от какого-то «центрального» источника — в церкви, школе, в армии. А девять слов из десяти услышал от кого-то, кого мог потрогать и понюхать. Сегодня пропорция обратилась — 9 слов из 10 человек узнает из «центрального» источника, и обычно они сказаны через микрофон.

«Хозяева дискурса» теперь заставляют население гипостазировать, преувеличивая значение каких-то общественных явлений и процессов — просто заполняя сознание и память людей потоком слов, обозначающих эти явления и процессы. Одновременно важные для общества стороны реальности «выводятся в тень», обозначающие их слова и понятия исключаются из текстов, учебников, передач и т.д.

Информационная концепция «картины мира» объясняет это так: «Человек воспринимает мир не как хаотический поток образов, символов и понятий. Вся информация из внешнего мира проходит через картину мира, представляющую собой систему понятий и символов, достаточно жестко зафиксированную в нашем сознании. Эта схема-картина пропускает только ту информацию, которая предусмотрена ею. Ту информацию, о которой у нас нет представления, для которой нет соответствующего термина (названия), мы просто не замечаем. Весь остальной поток информации структурируется картиной мира: отбрасывается незначительное с ее точки зрения, фиксируется внимание на важном» (см. [1]).

Перестройка была мощной операцией «промывания» русского языка, прежде всего в философии, социологии и экономике. Многие слова исчезли, другие были заменены иностранными словами, которые не имели коннотации в русском языке и теряли смысл. Так, например, вместо наемного убийцы появился киллер — профессия вроде брокера, дилера, риелтора и пр.

С помощью языка было резко ослаблено самосознание социокультурных общностей, которые реформаторам надо было парализовать. О.А. Кармадонов в большой работе (2010 г.) так пишет о «направленности дискурсивно-символической трансформации основных социально-профессиональных групп в годы перестройки и постсоветской трансформации»:

«В тот период развенчивались не только партия и идеология. В ходе „реформирования“ отечественного социума советского человека убедили в том, что он живет в обществе тотальной лжи. Родная армия „на самом деле“ — сборище пьяниц, садистов и ворья, наши врачи, по меньшей мере, непрофессионалы, а по большей — просто вредители и убийцы, учителя — ретрограды и садисты, рабочие — пьяницы и лентяи, крестьяне — лентяи и пьяницы. Советское общество и советские люди описывались в терминах социальной тератологии — парадигмы социального уродства, которая якобы адекватно отображает реалии. Это, разумеется, не могло не пройти бесследно для самоощущения представителей этих общностей и для их социального настроения, избираемых ими адаптационных стратегий — от эскапизма до группового пафоса.

Происходила массированная дискредитация профессиональных сообществ, обессмысливание деятельности профессионалов» [132].

Эта предварительная программа, к которой советское общество было совершенно не готово, обеспечила возможность и ликвидации СССР, и приватизации промышленности. Поскольку в исполнение этого заказа была втянута большая часть сообщества обществоведов, и эта программа привела к дезинтеграции почти всех крупных социокультурных общностей России (чего большинство обществоведов и не предвидело), приведем большую выдержку из работы О.А. Кармадонова. Она для нашей темы имеет общее значение, надо в нее вникнуть.

Он пишет: «В периоды глубоких социальных трансформаций реестры престижных и непрестижных групп могут подвергаться своего рода конверсии. Группы, престижные в „спокойные“ времена, могут утратить таковое качество в ходе изменений, а группы, пребывавшие в социальной тени, выходят в центр авансцены, и возврата к былому не предвидится.

Собственно, это и есть трансформация социальной стратификации в дискурсивно-символическом аспекте. Понятие «социальной тени» использовано здесь не случайно. Поощрения в данном типе стратификации включают прежде всего объем общественного внимания к группе и его оценочный характер. Общественное внимание можно измерить только одним способом — квантифицировать присутствие данной группы в дискурсе масс-медиа в тот или иной период жизни социума. Полное или частичное отсутствие группы в дискурсе означает присутствие её в социальной тени. Постоянное присутствие в дискурсе означает, что на эту группу направлено общественное внимание…

Драматичны трансформации с группой рабочих — в референтной точке 1984 г. они занимают максимальные показатели по обоим количественным критериям. Частота упоминания — 26 %, и объем внимания — 35 % относительно обследованных групп. Символические триады референтного года подчёркивают важную роль советских рабочих. Когнитивные символы (К-символы) — «коллектив», «молодёжь» — говорят о сплочённости и привлекательности рабочих профессий в молодёжной среде. Аффективные символы (А-символы) — «активные», «квалифицированные», «добросовестные» — фиксируют высокий социальный статус и моральные качества советских рабочих. Деятельностные символы (Д-символы) — «трудятся», «учатся», «премируются» указывают на повседневность, на существующие поощрения и возможности роста…

В 1985 г. резко снижаются частота упоминания и объем внимания к рабочим — до 3 и 2 % соответственно. Доминирующая символическая триада более умеренна, чем год назад, К-символ — «трудящиеся», А-символ — «трудолюбивые», Д-символ — «работают»…

В конце 1980-х — начале 1990-х гг., когда разворачивалось рабочее движение, частота упоминания и объем внимания по группе рабочих возросли — 16 и 7 % (1989, 1990). В последующие годы показатели в «АиФ» никогда больше не превышали по этой группе 5 и 6 % (соответственно) — показатель 2008 г.

Был период почти полного забвения — с 1999 по 2006 г. индексы по обоим параметрам не поднимались выше 0,3 %. Снижение внимания к рабочим объясняется отказом от пропаганды рабочего класса в качестве «гегемона», утратой к нему интереса — другими словами, экономической и символической депривацией данной общности.

Работают символы и символический капитал. Утратив его, рабочий класс как бы „перестал существовать“, перешел из состояния организованного социального тела в статус дисперсной и дискретной общности, вновь превратившись в „класс в себе“ — эксплуатируемую группу людей, продающих свою мускульную силу, озабоченных выживанием, практически не покидающих область социальной тени, то есть лишенных санкционированного поощрения в виде общественного внимания» [132].

Выведение в тень промышленных рабочих произошло не только в СМИ и массовом сознании, но и в самой общественной науке — это две части программы. Казалось бы, при первом приближении обществоведения к структуре социальной системы логично делать объектом анализа наиболее массивные и социально значимые общности. Так, в индустриальном обществе объектом постоянного внимания обществоведения является рабочий класс. Обществоведение, «не видящее» этого класса и происходящих в нем (и «вокруг него») процессов, становится инструментом не познания, а трансформации общества.

Социолог Б.И. Максимов пишет (2003 г.): «Если взять российскую социологию в целом, не много сегодня можно насчитать научных центров, кафедр, отдельных ученых, занимающихся проблемами рабочих, рабочего движения, которое совсем недавно, даже по шкале времени российской социологии, считалось ведущей силой общественного развития и для разработки проблем которого существовал академический институт в Москве (ИМРД). Почти в подобном положении оказалась вся социально-трудовая сфера,… которая также как будто бы „испарилась“. Она оказалась на периферии внимания сегодняшней раскрепощенной социологии. Неужели эта сфера стала совершенно беспроблемной? Или, может быть, общественное производство до такой степени потеряло свое значение, что его можно не только не изучать (в том числе социологам), но и вообще не иметь (развалить, распродать, забросить)?» [133].

Постепенно сама численность рабочих стала выпадать, как особый показатель, из публикуемой статистики. С 2006 г. в статистических ежегодниках и сборниках «Промышленность» указывается только «численность занятых». Ежегодные сведения о численности промышленных рабочих не публикуются, а отрывочные данные о рабочих приводятся лишь в оперативных статсводках.35

Сейчас, в 2015 г. и накануне «новой индустриализации», стратегические программы пишут ведущие обществоведы, которые продолжают гипостазировать побочные понятия и явления, оставляя в «социальной тени» главные и массивные проблемы и процессы. В тексте важного документа «Стратегия-2020» (2011 г.) слово образование (образовательный) встречается 891 раз, а промышленность (промышленный) — 52, сельское хозяйство — 7 раз; конкуренция — 247 раз, нефть — 212 раз, а энергетика — 10, машиностроение — 1 раз [134].

Так доминирующее в обществоведении сообщество ставит перед обществом фильтр понятий, грубо искажающий образ реальности.