Драматические произведения и некоторые особенности его изучения
Мы попытаемся выделить некоторые проблемы, неизбежно возникающие при изучении драматических произведений. К их числу принадлежит даже, казалось бы, вполне ясный вопрос об отличии драмы от эпического (повествовательного) рода литературы. Объединяет их наличие персонажей и их системы, а также сюжета (цепи событий, детально воспроизведенных), определенным образом построенного — реализованного в текстовой последовательности'.
Черты духовного и «поведенческого» облика персонажей как выражение авторской оценивающей позиции, взаимная соотнесенность действующих лиц и ее смысл, конфликты между героями, развертывающиеся во времени и пространстве, — таковы важнейшие аспекты драматического произведения, наличествующие вместе с ним и в эпическом роде литературы. Эти грани художественной структуры драмы, для нее не специфичные, конечно же, нуждаются в самом пристальном внимании ее исследователей. Но, пожалуй, еще важнее отметить свойства, отличающие драматические произведения от эпических.
Отличия драмы от эпоса теоретиками XIX в. нередко усматривались в сфере соотношений между волей героя и внешними для него обстоятельствами, событиями, состоянием мира. «В драме царит человек, навлекая на свою голову молнию, в эпосе — мир и человеческий род», — писал Жан Поль2. Гегель, подобно ему, полагал, что «в драме отпадает состояние мира, описываемое в эпосе во всей его полноте», и изображаемое проистекает «не из внешних обстоятельств, а из внутренней воли и характера, получая драматические значение только в соотнесении с субъективными целями и страстями» 3.
Опираясь на такого рода суждения, Белинский предложил следующую формулу, часто использовавшуюся впоследствии в качестве весьма авторитетной: «В эпопее господствует событие, в драме — человек. Герой эпоса—происшествие, герой драмы — личность человеческая»4. Суждения эти, более или менее согласующиеся с природой высоких жанров давних эпох (героическая эпопея и трагедия), не отвечают, однако, сути жанров иных. Скажем, роман и новелла в составе эпического рода литературы нередко воссоздают ситуации, в которых человек и его воля господствуют над событиями и обстоятельствами (новеллистика Возрождения, авантюрные романы). И напротив: в комедии как жанре драматического рода литературы над волей героев часто берут верх всевозможные случайности и непредсказуемые обстоятельства. Как эпосу, так и драме «подведомственны» ситуации, в которых герой и события соотносятся самым различным образом. Об этом с неотразимой убедительностью свидетельствует литературно-художественный опыт последних столетий, отмеченный неканопичностью и разнообразием сюжетных концепций. Не будет преувеличением сказать, что суждения о различиях эпоса и драмы, высказывавшиеся Жан-Полем, Гегелем и Белинским (не бесспорные и в XIX в.), к нашему времени бесповоротно устарели.
Исходная, «доминантная» и специфическая черта драмы как рода литературы — безусловное преобладание в произведении словесных действий героев, которые составляют здесь «непрерывную сплошную линию» (пользуясь выражением К. С. Станиславского)5. Высказывания, составляющие текст драмы, осуществляются в ситуации, которая представляет собой предмет непосредственного изображения (в то время как монологи повествователей эпических произведений и лирических героев вершатся в абстрактном, как правило, никак не охарактеризованном пространстве и времени). Здесь нет свойственных эпосу двух пространственно-временных ситуаций, которые выступали бы в качестве необходимого начала формообразования. Ведение речи в драме тождественно воспроизводимому действию. Монологи и диалоги протекают здесь в том же самом времени, что и изображаемые события. «Эпопея, роман, простой рассказ,— утверждал Ф. Шиллер, — уже самой своей формой отодвигают событие вдаль, так как между читателем и действующими лицами они выдвигают рассказчика... Все повествовательные формы переносят настоящее в прошедшее; все драматические делают прошедшее настоящим»
Жизнь, показанная в драме, «выговаривает» себя сама. Воспринимая образы драмы, мы знакомимся не с чьими-то сообщениями о жизненных фактах, а как бы вплотную с самими фактами. Высказывание в драме — это прежде всего речевой акт, связанный с ориентировкой человека в создавшемся положении. Монологи и диалоги являются здесь по основной своей функции не сообщениями, а действиями. Словами герои драматических произведений откликаются на развертывание событий и одновременно воздействуют на, их дальнейшее течение. В драме с наибольшей непосредственностью и яркостью воплощаются коммуникативные начала речевой деятельности людей. Драматический род литературы как бы культивирует ситуативные и апеллятивные, собственно действенные возможности языка.
Вследствие всего этого материальный носитель образности (речь) в драме максимально соответствует предмету изображения (словесные действия людей), что не свойственно эпосу. В драматическом произведении художественное слово последовательно и радикально преодолевает свой условно-знаковый, конвенциональный характер и становится «иконическим» знаком произнесенного героем слова. Об этом писал еще Лессинг. Говоря об использовании в искусстве «произвольных» (т. е. условных) и «естественных» (т. е. обладающих непосредственной достоверностью), знаков, он заметил, что драма «полностью превращает произвольные знаки в естественные». Драматург, поэтому достигает совершенно особого, недоступного эпосу художественного эффекта. Он дает максимально выразительные картины речевого поведения человека в изображаемых ситуациях. Драматическая форма знаменует высшую точку изобразительности в сфере словесного действия.
Эта важнейшая, структурообразующая черта драмы (обусловленная, что самоочевидно, предназначенностью этого рода литературы для театра) порождает как своеобразие ее «каналов связи» с вне художественной реальностью, так и особенности ее восприятия читателем и зрителем.
Драма, несомненно, во многих отношениях проигрывает в сопоставлении с эпическим родом литературы. Она лишена возможностей прямого и неторопливого анализа изображенного, которыми располагает повествовательная форма (вспомним «рассуждающую» манеру Л. Толстого и Т. Манна). Из сЛрры душевной жизни драматические и сценические образы берут лишь то, что явственно сказывается в поведении людей. Драматург в состоянии воссоздать только те явления человеческого сознания, которые вырываются наружу и понятны всем присутствующим. А происходит это в тех случаях, когда эмоция или намерение достигают определенной степени «накала». В словесных действиях наиболее успешно раскрываются оформившиеся душевные движения. «Драматургичны» те мысли, эмоции, намерения, которые выделяются на общем фоне внутренней жизни человека как бы крупным планом и целиком заполняют его сознание, пусть на короткий срок.
Душевные же движения, недостаточно сконцентрированные, не связанные с полной сосредоточенностью на них, не имеют возможности «пробиться» наружу и четко выразиться в произносимых словах. Мысли, чувства и намерения, находящиеся в переплетении с другими, мало доступны для их воспроизведения в драме. Так, в драматическом роде литературы трудно представить себе что-либо подобное эпизоду «Войны и мира», где Петя Ростов накануне рокового для него сражения дремлет около ночного костра, грезит и слушает звучащую в нем самом музыку. Сложные и разноплановые, не обладающие определенностью переживания в полной мере доступны только эпической форме — внутреннему монологу с сопровождающими его повествовательными характеристиками. Таким образом, далеко не все, что таит человеческое сознание, способно материализоваться в поведении — пройти «путь от души к телу» (Станиславский), впечатляюще и ярко сказаться в произнесенном слове.
Даже крупные движения души, заполняющие сознание, могут «не поддаваться» освоению в драматическом произведении. Для облечения в драматическую форму наиболее плодотворны отклики человека на непосредственно окружающее, на ситуацию момента: на чей-то поступок, на кем-то сказанное слово, на чье-то движение, на какой-то звук и т. п. Для драмы предпочтительна психология, характеризующаяся стремительностью реакций на происходящее. Слово персонажа драмы обычно идет «по живым следам» случившегося. Здесь обнаруживаются прежде всего однозначно-ясные, прямые, как бы наглядные связи сознания с бытием.
Существует, таким образом, драматургический, т. е. способный получить воплощение в драме, аспект человеческой жизнедеятельности. Об этом говорилось неоднократно. Так, Ф. Шиллер вслед за известным немецким критиком И. Г. Зульцером утверждал, что театр возник из потребности человека «ощущать себя в состоянии страсти». А. М. Горький отмечал, что драма «требует сильных чувств».
На том или ином этапе действия персонаж драматического произведения бывает сосредоточен на определенном переживании, занимающем его целиком. Он, как правило, находится во власти одного стремления. Именно на это свойство драмы опирался К. С. Станиславский, когда, работая с актерами, выделял фрагменты исполняемых ими ролей с учетом сменяющих друг друга «хотений» персонажей. «Жизнь как в действительности, так и на сцене, — писал он, — непрерывный ряд зарождающихся хотений, стремлений, внутренних позывов к действию». По Станиславскому, «не эмоции, не настроения, окрашивающие собою дробные куски роли, а именно волевой стержень этих эмоций и настроений должен уловить актер». А до актера улавливает и художественно познает этот «волевой стержень» эмоций драматург. Недаром А. Афиногенов называл драму «искусством изображения воли».
Волевое начало так или иначе доминирует в психологии действующих лиц драмы и спектакля. Стремления героев театрально-драматического произведения могут быть направлены как вовне, па достижение внешней цели, так и на достижение цели внутренней — на их собственное сознание (усилие сдержать выражение своих чувств, что-либо понять, принять какое-то решение и т. п.). Они играют решающую роль в драме.
К числу спорных принадлежит и вопрос о природе конфликта в драматическом произведении. Проблема конфликта (коллизии) как источника действия тщательно разработана Гегелем. Он многое объяснил в сюжетосложении драмы. Но в концепции немецкого философа таится некоторая односторонность, которая с упрочением реализма в литературе стала явственной. Не отрицая существования конфликтов постоянных, субстанциальных, ставших «как бы природой», Гегель вместе с тем подчеркивал, что перед подобными «печальными, несчастными коллизиями» истинно свободное искусство «склоняться не должно» 12. Отлучая художественное творчество от наиболее глубоких жизненных противоречий, философ исходил из убеждения в необходимости примирения с наличием зла. Он усматривал призвание личности не в совершенствовании мира и даже не в ее самосохранении перед лицом враждебных обстоятельств, а в приведении самой себя в состояние гармонии с реальностью.
Отсюда и вытекает мысль Гегеля, что наиболее важна для художника коллизия, «подлинная основа которой заключается в духовных силах и их расхождении между собою, так как эта противоположность вызывается деянием самого человека». В коллизиях, благоприятных для искусства, по мнению философа, «главным является то, что человек вступает в борьбу с чем-то в себе и для себя нравственным, истинным, святым, навлекая на себя возмездие с его стороны».
Представления о такого рода конфликтах, могущих управляться разумной волей, и определили учение Гегеля о драматическом действии: «В основе коллизии лежит нарушение, которое не может сохраняться в качестве нарушения, а должно быть устранено. Коллизия является таким изменением гармонического состояния, которое в свою очередь должно быть изменено».
Коллизия, настойчиво подчеркивает Гегель, есть нечто постоянно развивающееся, ищущее и находящее пути к собственному преодолению; она «нуждается в разрешении, следующем за борьбой противоположностей»13, то есть конфликт, раскрытый в произведении, должен исчерпать себя развязкой действия. Лежащая в основе художественного произведения коллизия, по убеждению Гегеля, всегда находится как бы накануне собственного исчезновения. Говоря иначе, конфликт осознан автором «Эстетики» как нечто преходящее и принципиально разрешимое (устранимое) в пределах данной индивидуальной ситуации.
Гегелевская концепция коллизии предварена древними учениями о сюжетах: суждением Аристотеля о необходимости завязок и развязок в трагедиях, а также древнеиндийским трактатом о драматургическом искусстве под названием «Натьяшастра». Она обобщает богатый и разнообразный художественный опыт. В мифах и эпопеях, сказках и ранних романах, а также драматических произведениях далеких от нас эпох события неизменно выстраивались в строго упорядоченные ряды, вполне отвечающие представлениям Гегеля о движении от дисгармонии к гармонии. Так было и в позднее греческой комедии, где «каждый мельчайший сдвиг действия совершенно случаен, но в целом эта бесконечная цепь случайностей вдруг почему-то образует собой определенную закономерность», и в санскритской драме, где отсутствуют какие-либо катастрофы: здесь «несчастья и неудачи преодолеваются и восстанавливается гармоническое отношение. Драма движется от покоя через разлад снова к покою», «противоборство страстей и желаний, конфликты и антиномии — поверхностные феномены гармонической по своей сути действительности».
Подобную закономерность организации событийного ряда нетрудно усмотреть и в античных трагедиях, где конфликт в итоге действия оказывается снятым: герои получают возмездие за гордыню либо прямую вину, и ход событий завершается торжеством порядка и воцарением справедливости. «Гибельная сторона событий» здесь «неминуемо поворачивается стороной возрождения и созидания», все «заканчивается основанием новых городов, домов, родов». Названные черты художественного конфликта есть и в шекспировских трагедиях, в основе сюжета которых лежит схема: «порядок —хаос — порядок». Сюжетная конструкция, о которой идет речь, трехчленна. Вот ее основные компоненты: 1) исходный порядок (равновесие, гармония); 2) его нарушение; 3) его восстановление, а порой и упрочение. Эта устойчивая событийная схема воплощает представление о мире как упорядоченном и гармоничном, свободном от устойчиво-конфликтных положений, отнюдь не нуждающемся в существенных изменениях; она выражает мысль о том, что всем свершающимся, как бы прихотливо-изменчиво оно ни было, руководят позитивные силы порядка.
Трехчленная сюжетная схема имеет глубочайшие культурно-исторические корни, она предопределена и задана архаической мифологией (прежде всего — космогоническими мифами о становлении порядка из хаоса) и древними учениями о безраздельно царящей в мире гармонии, будь то индийская «рита» (обозначение принципа всеобщей упорядоченности в космологии эпохи «Ригведы» и «Упанишад»)18 или «космос» древнегреческой философии.
По исходной миросозерцательной направленности давняя трехчленная сюжетная конструкция консервативна: она утверждает, защищает, освящает существующий порядок вещей. Архетипические сюжеты в исторически ранних вариантах выражают нерефлективное доверие к мироустройству. В этих сюжетах нет места каким-либо надличным силам, которые подвергались бы отрицанию. Сознание, запечатлеваемое такого рода сюжетом, еще «не знает никакого неподвижного устойчивого фона»19. Конфликты здесь не только принципиально устранимы, но и настоятельно требуют разрешения в пределах отдельных человеческих судеб, в рамках единичных обстоятельств и их стечений. Успокаивающие и примиряющие развязки либо эпилоги, знаменующие торжество совершенного и благого миропорядка над какими-либо отклонениями от нормы, в традиционном сю-жетосложении так же необходимы, как константа и ритмическая пауза в стихотворной речи. Ранняя художественная словесность знает, по-видимому, лишь один тип катастрофического финала действия: справедливое возмездие за некую индивидуальную или родовую вину — за инициативное (хотя и не всегда сознаваемое) нарушение миропорядка.
Но как ни глубоки мысли Гегеля о коллизии и действии противоречат весьма многим фактам художественной культуры, в особенности нового времени. Всеобщая основа коллизия - Это недостигнутое духовное благо человека, или, выражаясь в манере Гегеля, начало неприятия «наличного бытия». В исторической жизни человечества наиболее глубокие конфликты выступают как стабильные и устойчивые, в качестве закономерного и неустранимого разлада между людьми с их запросами и окружающим бытием: общественными институтами, а порой — и силами природы. Если эти конфликты и разрешаются, то не единичными волевыми актами отдельных людей, а движением истории как таковой.
Гегель, как видно, «впустил» противоречия бытия в мир драматического искусства ограничительно. Его теория коллизии и действия вполне согласуется с творчеством тех писателей и поэтов, которые мыслили реальность как гармоничную. Художественный же опыт реалистической литературы XIX— XX в., сосредоточившейся на социально обусловленных конфликтах в жизни людей, вступает в резкое противоречие с концепцией коллизии и действия, предложенной Гегелем.
Правомерен, даже насущен поэтому и иной, более широкий взгляд, нежели гегелевский, на драматургические конфликты, взгляд, впервые высказанный Бернардом Шоу. В его работе «Квинтэссенция ибсенизма», оставшейся, к сожалению, вне поля зрения наших теоретиков драмы, классическая концепция коллизии и действия, идущая от Гегеля, решительно отвергается. В свойственной ему полемической манере Шоу пишет о «безнадежно устаревшей», изжившей себя в пьесах Скриба и Сарду драматической технике «хорошо сделанной пьесы», где есть локальный, основанный на случайностях конфликт между героями и главное — его разрешение. Применительно к таким канонически построенным пьесам драматург говорит о «дурачествах, именуемых действием».
Традиционной драме, отвечающей гегелевской концепции, Шоу противопоставил драму современную, основанную не на перипетиях внешнего действия, а на дискуссии между персонажами, в конечном счете — на конфликтах, вытекающих из столкновения различных идеалов. Осмысливая опыт Ибсена, Б. Шоу подчеркивал устойчивость и постоянство воссоздаваемых им конфликтов и расценивал это как естественную норму современной драмы: если драматург берет «пласты жизни», а не несчастные случаи, то «он тем самым обязуется писать пьесы, У которых нет развязки».
Конфликты, являющиеся постоянным свойством воссоздаваемой жизни, очень важны в драме XX столетия. После Ибсена и Чехова на смену действию, неуклонно устремленному к развязке, все чаще приходили сюжеты, развертывающие не, кую стабильную коллизию. Поэтому в драме нашего века, как заметил Д. Пристли, «раскрытие сюжета происходит постепенно, в мягком, медленно изменяющемся свете, так, будто мы осматриваем темную комнату при помощи электрического фонарика»21. И то, что художественно воссоздаваемые коллизии становятся менее динамичными и исследуются неторопливо и скрупулезно, свидетельствует отнюдь не о кризисе драматического искусства, а, напротив, о его серьезности и силе. По мере углубления писателей в многосторонние связи характеров с обстоятельствами окружающего бытия форма конфликтов-казусов становится для них все более тесной. Жизнь вторгается в литературу XX века широким потоком переживаний, раздумий, поступков, событий, которые трудно согласовать с «законами» гегелевской коллизии и традиционного внешнего действия. Существуют, стало быть, два типа конфликтов, воплощающихся в художественных произведениях. Первые — это конфликты-казусы: противоречия локальные и преходящие, замкнутые в пределах единичного стечения обстоятельств и в принципе разрешимые волей отдельных людей. Вторые — конфликты субстанциальные, которые либо универсальны и в своей сущности неизменны, либо возникают и исчезают согласно надличной воле природы и истории.
Говоря иначе, конфликт имеет как бы две ипостаси. Первая— это конфликт как факт, знаменующий нарушение миропорядка, в своей основе гармонического и совершенного. Вторая— это конфликт как черта самого миропорядка, свидетельство его несовершенства или дисгармоничности. Эти два типа конфликтов нередко сосуществуют и взаимодействуют в рамках одного произведения. И задачей литературоведа, обращающегося к драматургическому творчеству, является уяснение «диалектики» локальных конфликтов и устойчивых, стабильных противоречий в составе художественно освоенного бытия. Драматические произведения с большей, чем какие-либо иные роды литературы, энергией и рельефностью, выдвигают на первый план формы поведения людей в их духовной и эстетической значимости. Этим термином, к сожалению, но, укоренившимся в литературоведении, обозначается своеобразие воплощения «склада личности» и внутреннего мира человека — его намерений и установок, в действиях, в манере говорить и жестикулировать. Формы поведения людей отмечены не только индивидуальным своеобразием, но также социально-историческими и национальными различиями. В «поведенческой сфере» различимы формы действования человека среди публики (или «на публику»)— и в его частной, бытовой жизни; театрально-эффектные—и непритязательно-будничные; этикетнозаданные, ритуальные — и инициативные, свободно-личностные; безусловно серьезные — и игровые, сопряженные с веселостью и смехом. Названные типы поведения определенным образом оцениваются обществом. В разных странах и в различные эпохи они по-разному соотносятся с нормами культуры. При этом формы поведения эволюционируют. Так, если в древних и средненевековых обществах доминировали и были влиятельными этикетная «заданность» поведения, его патетичность и театральная эффектность, то в последние столетия, напротив, возобладали личностная свобода поведения, его непричастность патетике, безэффектность и бытовая простота.
Вряд ли нужно доказывать, что драма с присущей ей «нервущейся линией» высказываний героев в большей мере, чем иные группы художественных произведений, оказывается зеркалом форм поведения людей в их богатстве и разнообразии. Формы поведения в их отражении театрально-драматическим искусством, несомненно, нуждаются в систематическом изучении, которое едва начато. И анализы драматических произведений, несомненно, могут и даже должны содействовать решению этой научной задачи.
При этом драма, естественно, акцентирует словесные действия человека (указания в ней на движения, позы, жесты персонажа, как правило, немногочисленны и скупы). В этом отношении, она является рельефным и концентрированным преломлением форм речевой деятельности людей.
Рассмотрение связей диалога и монолога в драме последних столетий с разговорной речью представляется весьма насущной перспективой ее изучения23. Вместе с тем сопряженность драматургического диалога с разговором (беседой) как формой культуры не может быть уяснена сколько-нибудь широко и полно вне научного рассмотрения самой разговорной коммуникации, которая1 поныне остается вне внимания наших ученых: разговорная речь рассматривается более как феномен языка, нежели культуры и ее истории24.
Драма тесно связана со сферой игрового поведения. Во-первых, как установлено, театр и драма возникли из массовых празднеств, сопряженных с играми. Во-вторых, деятельность актеров, на которую ориентирован текст драмы, является игровой. По мысли И. Хейзипги, крупнейшего теоретика игры, искусство в целом возникает из игровой деятельности, но впоследствии ослабляет изначальные контакты с ней, и «только драма благодаря своему свойству быть действием, сохраняет свою прочную связь с игрой»25.
Сама структура драматического образа, отмеченная преувеличениями, и прежде всего — склонностью персонажей к эффектности речи и «многоговорению», является потенциально игровой: она как бы стимулирует актерские действия перед широкой публикой. И изображаемые место и время, естественно воспринимаются читателями как сценические (неслучайно включение писателями в тексты драматических произведений ремарок типа «ходит по сцене»). Но связь драмы с игрой к этим структурным моментам не сводится. Она простирается на сам предмет художественного изображения. Как верно было отмечено одним из современных исследователей драмы, каждый человеческий поступок, будучи изображен на сцене, обретает «игровую ноту», и тем самым импровизационно-игровое поведение становится существенной гранью содержания пьесы: в традиционных театрально-драматических формах часто воссоздается не целостный человеческий субъект, а «игровая персона» (Sp'ielpersan), «персонифицированная игра» ,(perso-nifiziertes Spiel), о чем свидетельствуют образы Гансвурста, Арлекина, Бригеллы, Петрушки в народном театре, Труффальдино в «Слуге двух господ» К- Гольдони. Утрачивая связь с игровой импровизацией, отмечается в той же книге, театр (и соответственно драма) утрачивают свою силу.
Героями драматических произведений весьма часто оказываются люди, склонные к игре и проявляющие себя по преимуществу в ней. При этом драма тяготеет к художественному воспроизведению ролевого поведения человека, его «самоизменения». Недаром в традиционных комедиях столь настойчивым и эффектным являлся мотив переодевания. Оперирование «масками» в прямом и переносном смысле, создание человеком «жизнетворческих поз», воплощение избытка жизненных сил в броской веселости, остроумии, словесной клоунаде, актерствование в жизни — все это весьма характерно для героев драматических произведений, которые как бы заранее устремлены к игровым импульсам актеров. Классический пример тому — сцена из шекспировского «Генриха IV», где принц Гарри и Фальстаф ведут диалог, весело разыгрывая первый — своего отца, второй — принца. Претворение в предмет изображения игрового поведения, сопряженного с притворством и обманом, веселым или зловещим маскарадом, составляет одну из существенных черт театрально-драматического искусства едва ли не всех стран и эпох. В этой связи уместно вспомнить не только комедийно-фарсовых персонажей народного театра, но и сюжеты таких произведений, как «Маскарад»27 и «Бесприданница»28. Даже прямодушный Чацкий отдает дань игре, исполняя в сцене, следующей за его словами: «Раз в жизни притворюсь», роль простака. В этой связи симптоматична распространенность в драматическом искусстве мотива «театр в театре», какова, к примеру, «мышеловка» в «Гамлете».
Сопряженность драматического рода литературы с игровым поведением позволяет решить вопрос о жанровом составе этого рода литературы. Комедия является наиболее универсальным жанром драматургии. Именно она сыграла решающую роль в становлении театрально-драматического искусства как такового, что показали Ф. Ф. Зелинский, охарактеризовавший архаические «бытовые сценки» комического характера как преддверье комедий Аристофана, римских ателлан, итальянской комедии масок29, и О. М. Фрейденберг, утверждавшая на основе рассмотрения «долитературных» форм, предтеатральных и собственно театральных, что «древняя комедия — самый архаический жанр Греции, куда архаичнее гомеровского эпоса» (не говоря уж о трагедии) и что «комический жанр является для античности универсальным»30.
И, по-видимому, именно комедия составляет жанровую доминанту исторически зрелой, реалистической драматургии, в чем может убедить отечественная сценическая классика, представленная прежде всего именами Грибоедова, Гоголя, Островского, в значительной степени Чехова, как бы символически завершившего русскую драматургию XIX в. комедией «Вишневый сад». А. И. Журавлева считает, что комедия в русской драматургии стала «универсальным жанром, средоточием социального критицизма, принявшим на себя и функции собственно драмы»31.
Эту извечную склонность драматургии к комедийной стихии, вероятно, следует объяснить ее глубинной приверженностью к игре как форме поведения — к игре, так или иначе связанной с демонстрированием телесно-душевных сил, с духом радости, веселья и смеха. Прав был Т. Манн, назвав «„комедиантский инстинкт" первоосновой всякого драматического мастерства» По-видимому, привычное для нас представление о трагедии как центральном жанре драматургии нуждается в критическом пересмотре. И для теории драмы, которая поныне вслед за Аристотелем обобщает главным образом опыт трагедийного творчества Эсхила, Софокла, Еврипида, Шекспира, Корнеля, Расина, желательна более широкая «жанровая ориентация».
При характеристике жанров драматического рода желательно иметь в виду и преобладающие в них типы поведения персонажей. В комедии — это все то, что сопряжено с игрой, непосредственной жизнерадостностью, атмосферой веселого праздника; в трагедии — это действия, связанные с выражением страдания, безусловно серьезные и отмеченные патетикой; в жанре собственно драмы — бытовое поведение с его простотой, непритязательностью, безэффектностью.
Предназначенность драмы для воспроизведения перед широкой публикой обусловливает не только ее формальные (структурные) черты («театральная» укрупненность образов, их броскость и гиперболичность) 34. Как известно, драма выполнит свое предназначение только в том случае, если она, будучи поставлена на сцене, окажется в состоянии активно воздействовать на публику как таковую, па массу присутствующих как целое. Драматическому произведению, говоря иначе, подобает выступать носителем содержания, доступного и внятного весьма широкому кругу воспринимающих искусство людей, — воплощением мыслей и чувств, способных взволновать и объединить зрителей. Театрально-драматическое искусство поэтому неуклонно противостоит всякого рода камерности, кружковой и групповой узости, элитарности. Оно проявляет себя как целеустремленно-демократическое по самой своей сути, а в высоких, классических проявлениях становится важнейшим фактором национального единения. «Если бы мы дожили до национального театра, то мы бы стали нацией», — утверждал Ф. Шиллер35. Драматическое произведение, успешно выполняющее свое призвание, сродн"и в этом отношении образцам традиционного народного эпоса, которые непосредственно воплощали помыслы и волю исполнителей и слушателей как единой, целостной среды. Применительно к творчеству Островского об этом убедительно говорит А. И. Журавлева. Великий русский драматург, по ее мысли, видел и изображал жизнь «в формах, доступных простонародному сознанию», что сделало его произведения явлением, близким эпосу: «Быть у всех на устах, быть как пословицы — это, можно сказать, первая задача, которую Островский совершенно открыто ставит перед своими пьесами, и прежде всего комедиями... Текст Островского обладает каким-то почти физическим качеством заразительности, запоминаемости... Это и есть форма устного бытования в эпоху письменной литературы». Думается, что подобного рода «эпичность» присуща всякому значительному драматическому произведению. Это должно учитываться при их анализе.
Установка театрально-драматического искусства на непосредственную адресованность широкой публике и общезначимость содержания сказывается в склонности актера прямо обращаться к зрителям в опорных эпизодах исполняемых ролей. Знаменательно суждение М. П. Максаковой, прославленной певицы и замечательной оперной артистки, об исполнении любимой ею роли Любаши, героини «Царской невесты» Римского-Корсакова: в кульминационных вершинах оперы надо впрямую обращаться к слушателям, взывая к их сочувствию. Зрителю и в самом деле нужен «наш человек на сцене», как выразилась А. И. Журавлева, т. е. для театра насущна ситуация слиянности зрительного зала с чувствами и мыслями, которые выражают актеры-персонажи38.
Это душевное единение людей сцены с массой зрителей и стимулирует драма как своим содержанием, так и самой своей структурой, а прежде всего—монологически обращенным началом ее речи, которые и создают общую для автора, актеров, зрителей, персонажей эмоциональную атмосферу. Таковы и партии античного хора, и тирады резонеров в классицистических трагедиях, и комедийно-фарсовое балагурство на публику, и задушевные высказывания героев реалистических пьес, как бы ждущих сострадательного отклика публики (например, финальные эпизоды «Дяди Вани» и «Трех сестре» Чехова), и, наконец, зонги в современном эпическом театре, наследующем традицию Брехта.
Так вырисовывается отличие межличностной коммуникации в театрально-драматическом искусстве от того, что имеет место в лирике и «романизированных» повествовательных жанрах, которые в современной культурно-художественной ситуации предназначены для чтения «про себя». Данные словесно-художественные формы сопряжены с контактом писателя и читателя, находящихся как бы наедине друг с другом. При этом романная проза ориентирована на такой «диалог» автора и героев с читателем, который располагает последнего к «взвешиванию» всяческих за и против, к индивидуально-инициативному отклику на их позиции, мысли, переживания, поведение. Лирика же (и этим она ближе драме) предполагает прямое эмоциональное приобщение к миру автора: читатель вступает с поэтом в непосредственный и тесный контакт, в задушевности которого одна из причин особого обаяния лирического рода литературы. Театрально-драматическое искусство тоже властно стимулирует духовное единение, слияние творящих и воспринимающих, но это единение (в идеальных вариантах) обретает здесь массовый, непосредственный характер.
Глубинная, органическая связь театрально-драматического искусства с ситуациями непосредственного единения широкого круга людей придает ему колорит праздничности. На ранних этапах существования сценические представления, как известно, были включены в состав массовых обрядовых празднеств. В Новое время упрочился театр профессиональный, городской, действующий регулярно, в специальных помещениях и, естественно, оторвавшийся от календарной праздничности. Но спектакли на время сценического представления уводят зрителей от будней и погружают в другой мир. Комедийные спектакли воплощают в себе праздничную веселость и смех; сценические представления трагедий, мистерий и подобных им высоких жанров согласуются с праздничной ритуальной торжественностью, с атмосферой просветляющего очищения, которое издавна обозначается термином «катарсис».
Приход человека в театр поныне ощущается и переживается им (в соответствии с многовековой традицией, обычно не осознаваемой) как своего рода праздник. На подобные умонастроения публики так или иначе ориентируются драматурги. Цель спектакля — достигнуть эмоционального подъема, без чего, по словам польского социолога К. Жигульского, не может быть настоящего праздника как формы «обновления и подтверждения ценностей коллективной жизни»39.
Творение драматурга и спектакль, созданный на его основе, друг от друга во многом отличаются. Сценическое представление, являющее собой творческую интерпретацию драматического произведения, обладает максимумом чувственной «явлен-ности», как зрелищной (пластические рисунки ролей, мизансцены, декорации), так и слуховой (интонации актеров, музыкальное сопровождение действия, шумовые эффекты). Театр как синтетическое искусство опирается на «фактуру» едва ли не всех видов художественной деятельности.
В противоположность сценическим, чисто словесные образы драматического произведения являются невещественными, лишенными зрелищной и слуховой «плоти» (что характерно для литературы в целом). К тому же художественный язык драмы (в отличие от обстоятельно и пространно живописующего языка повествовательных жанров, в частности — романа) эски-зен, как бы графичен, ибо здесь воссоздаются только высказывания персонажей по ходу действия. Поэтому и сам художественный смысл драмы, не закрепленный повествовательно-авторской речью, значительно чаще, чем это бывает в эпических жанрах, оказывается неопределенным. Драматические произведения открывают широчайший простор не только для зрительного воображения, но и для раздумий об авторской позиции и исследовательских гипотез. Среди творений литературной классики, имеющих репутацию загадочных, не случайно вспоминаются прежде всего драмы. «Философы и поэты, классицисты и романтики, литературоведы и психиатры — кто только не искал в софокловском „Эдипе" ответа на свои вопросы, подтверждения своих взглядов на движение всемирной истории, на способность постижения мира, на сущность человеческой природы!»40—пишет исследователь древнегреческой драматургии. То же самое можно сказать о «Гамлете» Шекспира, авторский замысел которого И. Анненский назвал прихотливым, и о «Фаусте» Гете, побудившем философов XX в. к раздумьям о судьбах европейской культуры Нового времени. В этом ряду правомерно назвать и пьесы Чехова. Драматург как бы приглашает «обычных» читателей, деятелей сцены и ученых к созданию собственной версии его творений. И, в частности, перевод драмы как словесно-письменного произведения в интонационный и зрелищный ряд знаменует опыт разгадывания ее многозначности, неопределенности, «подтекстового» смысла.
В прочтениях литературных произведений драматическим театром созидательно-творческие начала выражены более явственно и броско, чем в художественном чтении или в музыкальном исполнительстве. Словесный текст (помимо того, что ему придается интонационно-голосовая ощутимость) здесь сопрягается с пластическими рисунками исполняемых ролей, декорационной живописью, режиссерскими мизансценами. Спектакль драматического театра, говоря иначе, неизменно включает в себя «несловесную» образность, специфически театральную. И она, эта зрелищная образность, равноправна и равнозначна речевой образности, созданной драматургом. Опираясь на опыт Художественного театра, В. Г. Сахновский писал, что в основе спектакля — два взаимосвязанных, но не тождественных один другому текста: писательский и режиссерский41. Поэтому интерпретация драмы актерами и режиссером —это в значительной мере новое произведение.
Отношения между драмой и созданным на ее основе сценическим произведением не сводимы к какой-либо схеме. С одной стороны, самоочевидны и неоценимы преимущества театра перед словесными текстами в силе эстетического воздействия на публику. С другой же стороны, спектакль до известной степени лишает нас возможности свободного освоения образов и «смыслов» драмы. Он резко сужает границы деятельности воображения, ассоциирования, домысливания. Как бы властью магнетизеров актеры и режиссер навязывают зрителям свою версию драматического произведения. Спектакль обладает большей эмоционально-смысловой определенностью, чем произведения иных видов искусства (в том числе эпических жанров литературы). И у него куда меньший диапазон прочтений (как исследовательских, так и зрительских), нежели у произведения литературного, что порой вызывает у людей, чутких к словесному искусству, недоверие к театру. Знаменательны слова И. Анненского, что в качестве читателя он рисует в воображении Гамлета, «невозможного ни на какой сцене». Критик отмечал, что ему важно пользоваться литературным текстом «без театрального комментария, без навязанных и ярких, но деспотически ограничивающих концепцию поэта сценических иллюзий» 42.
Современных режиссеров нередко упрекают в том, что они не считаются со смысловой «многогранностью» драмы. А между тем иного в театре и быть не может: спектакль обречен конкретизировать замысел автора, а стало быть — в какой-то мере и сужать смысловую сферу драмы. Сценическое представление в принципе не способно дать единственно правильной трактовки поставленного произведения, тем более — исчерпать его смысл. Предъявляемое порой деятелям сцены требование подать литературное произведение буквально таким, «какое оно есть», заведомо несостоятельно. Более того. Отказ режиссера запечатлеть иные из граней литературного произведения правомерен и даже неизбежен, если они сценическому коллективу не созвучны или не вполне понятны, а потому не будят творческого импульса. «Я могу поставить лишь так, как чувствую сам», — эти слова А. Эфроса характеризуют существенную черту сценических интерпретаций, поистине творческих, а не пассивно и рассудочно иллюстративных.
Вместе с тем правомерно далеко не любое изменение литературного произведения в спектакле. Существуют границы сценического достраивания литературы, переход которых знаменует угрозу словесному искусству и художественной культуре в целом. Тут возможны утраты, с которыми трудно мириться. Ведь зрители в основной массе заинтересованы в том, чтобы перед ними на сцене ясно вырисовывались все богатства, которые таит в себе литературное произведение. И для деятелей театра важно приближение (пусть относительное) к/ полноте воссоздания драматургии в спектакле. Режиссер и актеры призваны постигнуть и донести до зрителей ведущие смысловые мотивы поставленного произведения.
Избирательность постижения литературы деятелями театра и ее активное сценическое достраивание, говоря иначе, ни в какой мере не исключают верности прочтения произведений, но, напротив, ее предусматривают. Она не отвергает творческой свободы актеров и режиссеров. В музыковедении бытует взгляд, согласно которому исполнительская интерпретация является объективной, когда она (пусть не притязая на историческую точность воссоздаваемого музыкального стиля) оказывает на слушателя «то воздействие, к которому стремился композитор»44. Нечто подобное естественно сказать и о сценических интерпретациях.
Ни исчерпывающе полная подача словесного текста, ни «музейная» историческая точность воспроизведения художественного стиля пьесы еще не гарантируют правильности сценического прочтения произведения. Верность «духу» (смыслу) поставленного произведения гораздо более значима, нежели верность его «букве» (тексту), а также его исторически первоначальному стилевому облику: для театра вовсе не обязательна установка на то, чтобы пьеса была подана зрителю именно так, как ее играли или могли играть при жизни автора.
Соответствие содержания пьесы и спектакля, столь насущное и желанное, не есть, их тождество. Миросозерцательный кругозор и художественное видение мира деятелями сцены так или иначе отличаются от писательского взгляда на жизн-ь. Нетождественность позиций драматурга и театрального коллектива, а также относительность взаимопонимания между ними как творческими индивидуальностями неустранимы. По словам И. Анненского, «коллизия между поэзией и сценой все чаще становится неизбежной»45.
Соотношения между творческой волей драматурга и деятелей театра с особой напряженностью обсуждались в начале XX в., в атмосфере сценических открытий режиссеров типа Станиславского. В связи с этим, в частности, неоднократно говорилось о ремарках в составе пьес; порой выражалось мнение, что писатели во имя сохранения своей независимости от режиссеров должны писать «романы-драмы», сопровождая высказывания героев тщательными комментариями к ним46.
Режиссерские новации этой эпохи неоднократно вызывали опасения, что театр становится над литературой и может превратить ее прославленные творения в повод для сценических экспериментов. «По-моему, — рассуждал А. Н. Бенуа по поводу постановки мольеровского „Мещанина во дворянстве",— надо ставить авторов так, как они сами того желали... Надо..., чтобы то, для чего оно (произведение. — В. X.) было придумано и выстрадано, обнаружилось с возможной полнотой.
Недавно еще все сказанное, показалось бы азбучной истиной, сейчас же „долой тиранию автора" есть боевой клич сценических новаторов... Мне же по-прежнему авторитет автора импонирует».
Против смелых обработок литературных произведений ополчался А. Кугель. Он видел ошибку в том, что «драматическое ядро переделывали, а не просто переносили на сцену, как переносят сосуд с драгоценным вином, боясь, чтобы не пролилась ни единая капля»48. В свете подобных суждений порой подвергались суровой критике новаторские спектакли, в том числе — творения Станиславского и Немировича-Данченко. Вот фраза из журнальной статьи о режиссуре Художественного театра: «Здесь не театр для пьесы, а пьеса Грибоедова, Гоголя, Островского для театра — для проявления его мастерства. Они (режиссеры и актеры.— В. X.) не любят изображаемых произведений— они себя любят, свою выдумку, свою изобретательность».49.
Но ведущие деятели театра нашего столетия подобных обвинений не принимали: они стремились соединить собственную творческую инициативу с художественной волей драматургов. К- С. Станиславский писал: «Мы пересоздаем произведения драматургов, мы вскрываем в них то, что скрыто под словами, мы вкладываем в чужой текст свой подтекст... Мы создаем в конечном результате нашего творчества подлинно продуктивное действие, тесно связанное с сокровенным замыслом пьесы». И далее: «Когда к старому, монолитному произведению насильственно прививают злободневность или другую чужую пьесе цель, то она становится диким мясом на прекрасном теле и уродует его часто до неузнаваемости» Подобная же установка на синтезирование в сценической деятельности воспроизводящего и собственно творческого, созидательного начала была присуща Б. Брехту. «Благодаря очуждению, — утверждал создатель теории и первый практик „эпического театра", — появилась возможность поставить старые пьесы без разрушительной актуализации и без музейного отношения к ним»51.
На наш взгляд, с сегодняшней ситуацией в театре в полной мере согласуется ответ Г. А. Товстоногова на вопрос, кому он более доверяет при возникновении расхождений — пьесе или себе: «Пьесе. Начинаю снова и снова, пока не добьюсь нужного результата»52.
В принципе как будто бы все ясно. Но в конкретной художественной практике (особенно при обращении театра к пьесе, давно написанной или посвященной исторической теме) перед актерами и режиссерами встают проблемы весьма серьезные. С одной стороны, необходимо постигнуть своеобразие и специфичность произведения, которое ставится. Но, с другой стороны, важно увлечь пьесой сегодняшнюю зрительскую массу, а для этого — приблизить формы поведения героев прошлых эпох к современным, «преобразить» их на теперешний лад. Ведь спектакль призван не реставрировать прошлую культуру, а обнаружить в ней нечто близкое, созвучное опыту зрителей. Об этом настойчиво говорил замечательный режиссер середины нашего столетия А. М. Лобанов, в течение ряда лет руководивший Московским театром имени М. Н. Ермоловой: «Чрезмерное увлечение формой, манерой, присущей прошлому, таит в себе опасность стилизации... Если существует чересчур большая разница между пластикой современных людей (можно было бы добавить: и их интонациями. — В. X.) и пластикой действующих лиц классической пьесы, то, по-моему, лучше ее не ставить. Когда, например, Камерный театр, ставя пьесу из жизни древнего Египта, заставлял актеров держать голову и руки в профиль к зрителю, подражая египетским рельефам, в зрительном зале был слышен иронический смех... Не может быть слепого увлечения манерой, стилем, движением и пластикой ушедших эпох... Режиссер, если он современный человек, должен отобрать наиболее живые проявления старой пластики, которые бы опредилили дух эпохи, произведения и не были бы чужды и непонятны современному зрителю»53. С этими суждениями Лобанова трудно не согласиться. Вспомним Гамлетов последнего времени, которым чужды патетическая приподнятость речи и аффектированность жеста, присущие шекспировскому театру и сцене XVIII—XIX вв., скажем, П. Мочалову. Играя Гамлета, великий русский актер-романтик топал ногами, бурно жестикулировал, дико стонал и бегал «по широкой сцене, подобно вырвавшемуся из клетки льву»54. Вряд ли следует сетовать, что Скофилд и Смоктуновский, Высоцкий и Солоницын не проявили склонности к привычной трагедийной патетике, что рисунки их ролей отмечены сдержанностью и психологической нюансировкой, которых не знали ни эпоха Шекспира, ни первая половина XIX в.
И все-таки для деятелей сцены порой оказывается насущным и плодотворным пристальное внимание к тем чертам поведения героев давних эпох, которые непохожи на привычные нам формы жизни. Яркий пример тому — образы героинь древнегреческих трагедий, созданные Аспазией Папатанасиу. Установка на воспроизведение ушедших в прошлое «поведенческих стилей» была одной из важнейших в системе К. С. Станиславского. Б. Я. Петкер вспоминал, как основоположник Художественного театра, ссылаясь на показ французского актера Коклена, демонстрировал движения и жесты французов времени Мольера.
Но далеко не все деятели театра проявляют подобное внимание к специфике давних культур, к их нетождественности своему времени. Больше того. Современные режиссеры нередко игнорируют культурно-историческое своеобразие форм поведения героев даже не очень-то далеких от нас эпох. В этой связи тоже возникают проблемы весьма серьезные, в особенности при обращении театра к Чехову. Драматургия этого писателя в 1960—1970-е годы как бы заново постигалась в свете трудного исторического опыта XX столетия. В зрительном зале уже нет людей непосредственно «послечеховского» поколения; актеры, играя «Иванова» и «Чайку», «Дядю Ваню», «Три сестры» и «Вишневый сад», не могут ожидать понимания с полуслова. Режиссеры при этом полагают, что им уже нельзя опираться только на «оттенки» и «нюансы», столь важные когда-то для Станиславского и Немировича-Данченко. Они озабочены прежде всего ясностью и «броскостью» рисунка ролей. Им важно, чтобы сегодняшние зрители, вопреки уже немалой исторической дистанции, ощутили подлинность и близость чеховских персонажей. Подобные установки (их придерживался А. В. Эфрос) оправдали себя во многом, но к сожалению, не во всем. Сценические коллективы упорно игнорировали «эстетику сдержанности», присущую героям писателя. Она и в самом деле может ныне восприниматься как дань некоторой скованности, даже устаревшей чопорности. Вспомним: Астров, веселящийся с Вафлей, извиняется перед неожиданно вошедшей Соней, что он без галстука, быстро уходит и вскоре появляется уже в жилетке и галстуке.
Важно и другое. В самом душевном складе чеховских героев есть нечто, преодоленное на протяжении двадцатого столетия. На русских интеллигентах рубежа веков лежала печать того, что в наше время можно назвать наивным прекраснодушием, возможно, даже некоторым самодовольством: люди нередко считали себя высоко поднявшимся над «некультурным» большинством, как бы избранниками, представителями своего рода элиты. Восторгаться этим в наше время вряд ли уместно. И тем не менее никто не станет всерьез утверждать, что чеховская эстетика сдержанности, внешняя интеллигентность в традиционно русском смысле слова изжила себя как пласт культуры. В ней есть нечто ценное для современности, чеховские герои воплощают ту национальную традицию, которая со временем, хочется думать, будет становиться для нас все более важной. Ведь это некий противовес нравственной недисциплинированности и житейской распущенности, верный признак способности к постоянному совершенствованию, «спутник» напряженной духовной жизни и этической воодушевленное™. Речь идет вовсе не о том, чтобы предъявить режиссерам, ставящим пьесы Чехова, требование крупным планом запечатлеть именно эту сторону чеховской драматургии.
Но одно дело — прочертить слегка, обозначить пунктирно либо вовсе обойти какую-либо грань классического произведения. И нечто совсем иное — включить в спектакль эпизоды и детали, которые явно расходятся с тем, что важно и ценно в произведении. А такое в 1960—1970-е годы случалось. Вольными, внеэтикетными движениями чеховские герои в сценических трактовках последних двух десятилетий порой оказывались не в меру похожими на постаревших персонажей молодежных розовских пьес 50—60-х годов. На содержании ряда чеховских спектаклей подчеркнутая «нетрадиционность» жеста и интонации сказалась не лучшим образом... В 1980-е годы подобные «тона» сценического освоения классики заметно пошли на убыль. Одно из свидетельств тому—спектакль МХАТа «Дядя Ваня» (1984, постановка О. Н. Ефремова).
В современной театральной жизни актуальной становится серьезнейшая проблема воспроизведения атмосферы ушедших эпох, и далеко не последняя из задач литературоведа, рассматривающего давно созданные драматические произведения, состоит в том, чтобы включиться в обсуждение этой проблемы. Не с тем, конечно, чтобы регламентировать творчество актеров и режиссеров, навязывая им свои решения, а для того, чтобы на основе внутритекстового и контекстуального рассмотрения произведения охарактеризовать атмосферу действия и своеобразие облика героев давно написанных пьес.
Два слова о Станиславском
Станиславский чувствовал на себе непосильный для одного человека груз — сообщить правду об искусстве актера, ищущего правды в творчестве. А она плохо уживается с условными рамками сюжета или с объемом той или иной концепции. Правда Станиславского складывается из очень многого: из теоретических размышлений, режиссерских замыслов, творческих мук артиста, бесед с учениками, писем в правительство, надгробных речей, частых повторений одних, казалось бы, и тех же мыслей, воспоминаний одних и тех же эпизодов!
Правду Станиславского можно попытаться понять, узнав, какое впечатление он производил на тех, с кем его сталкивала жизнь, кто были эти люди, насколько различно они его понимали. Правду о Станиславском можно попытаться постичь, лишь усвоив, как ее воспринимали в разные времена: на рубеже веков, после революции, в двадцатые, тридцатые годы и т. д.
Понимание складывалось нелегко. В марте 1926 года Станиславский писал в Лондон А. Уонтеру: «...есть несколько книг разных авторов о моей системе, но я не думаю, что их содержание вполне соответствует тому, что я пишу о своей системе!» ' Внутренняя природа актерского искусства вообще необычайно сложная материя. Сам Станиславский писал в главе «Итоги и будущее» книги «Моя жизнь в искусстве»: «Несмотря на горы написанных статей, книг, лекций, рефератов об искусстве, несмотря на искания новаторов, за исключением нескольких заметок Гоголя и нескольких строк из писем Щепкина, у нас не написано ничего, что было бы практически необходимо и пригодно для артиста в момент осуществления его творчества, что служило бы руководством преподавателю в момент его встречи с учеником» .
Знаменательно, что в качестве практических советчиков Станиславский называет Гоголя и Щепкина, преподаванием драматического искусства не занимавшихся (за исключением нескольких эпизодов в биографии Щепкина). Но у них были идеи, интуиция, большие цели в искусстве. То же мы можем сказать и о самом Станиславском. Он не преподавал (для этого были педагоги) — он помогал прозреть и обращал в веру. Вера у него была неколебима. Как и какими путями она пришла к нему — сказать трудно, но все, сделанное Станиславским в искусстве, продиктовано именно ею. «„Система", пройденная только через мозг,— это пакля; „система" не справочник. „Система", не претворенная в себе, приносит огромный вред...»3 Сказано 16 октября 1934 года в беседе с вновь принятыми артистами Оперного театра, носившего его имя.
Каждый обращавшийся к трудам Станиславского или читавший о нем сталкивался в тех или иных вариантах с его убеждением, что «нет системы Станиславского», есть «система самой природы». Имелась в виду и творческая природа человека-артиста, и человеческая природа в самом широком психофизическом смысле. Метод Станиславского, развивавшийся на протяжении десятилетий, как раз и заключается «в естественном возбуждении творчества органической природы с ее подсознанием» (Соч., 2, 6).
Основным инструментом возбуждения принято считать сознание: «Прежде всего, надо творить сознательно и верно. Это создает наилучшую почву для зарождения подсознания и вдохновения» (Соч., 2, 24). Однако сознательное творчество — не единственное, что способно возбудить творческие глубины. Обращение в свою веру Станиславский совершал не только, да и не столько с помощью теоретических высказываний, а убеждая и заражая своим огромным актерским и режиссерским даром и отшлифованным мастерством (вот чего, в большинстве случаев, были лишены «апостолы» его учения). Он и сам никогда не скрывал своей веры в силу заразительности личного дара как одного из основных аргументов в пользу «системы». Это понятно не только из протоколов и стенограмм бесед и репетиций, когда он, кажется, ни разу не удержался от показа того, что ему виделось. Один из его литературных двойников, герой книги «Работа актера над собой» Аркадий Николаевич Торцов (Творцов в первых ее вариантах), то и дело дает выход своей артистической природе и показывает действие какого-либо элемента, который предстоит освоить ученикам. «Мы ахнули» — обычная их реакция. М. А. Булгаков, наверняка не читавший книги Станиславского, приписывает именно такую реакцию своему литературному двойнику, драматургу Максудову, в той сцене «Театрального романа», где начинающий писатель встречается с режиссером Иваном Васильевичем, написанным, несомненно, со Станиславского. «Лишь только он показал, как Бахтин закололся, я ахнул: у него глаза мертвые сделались! Он упал на диван, и я увидел зарезавшегося». Кто хоть немного причастен к обучению искусству, знает, как важно, чтобы при этом было от чего ахнуть.
Мы лишены возможности видеть Станиславского-артиста, не записаны и знаменитые монологи (Фамусов и Отелло), буквально ошеломлявшие слушателей вплоть до конца его жизни, когда уже давно была оставлена сцена. Тем сложнее наша задача — разобраться в основах метода, понять и почувствовать его главные идеи. В конце концов, высшие достижения отечественного театра чаще всего связаны корнями с учением Станиславского.
Во что же верит Станиславский? Свой символ веры он формулировал многократно и на разные лады. Но однажды, уже под конец жизни, ему удалось высказаться, совершенно минуя специальную терминологию, а потому особо просто и доступно. На репетиции пьесы Булгакова «Мольер» с артистами МХАТа (11 мая 1935 г.) —репетиции, судя по стенограмме, мучительной и для актеров, и для него самого — излился такой монолог: «Если бы актер мог себя вести на сцене так же, как в жизни, это был бы новый актер с неисчерпаемыми средствами выразительности. Но когда актер гримируется, одевает костюм и выходит на сцену для того, чтобы что-то представлять, показывать свои штампы, то я уже знаю его наизусть. Он мне ничего нового дать не может. А вот то, что я вижу в нем каждый день, каждую секунду, этого он на сцену не переносит. А ведь это самое верное, потому что идет от подсознания. Насколько жизненные приспособления безграничны, настолько же ничтожны по количеству актерские штампы, которые с годами все съеживаются и съеживаются. Актер сам себя обкрадывает. От этого спасает психотехника, которой я вас учу» 4.
Не надо забывать, что Станиславский говорил с мхатовскими актерами, представлявшими, безусловно, лучшую, богатейшую дарованиями труппу. В этой же беседе он обратился к одной из ведущих актрис МХАТа Л. М. Кореневой: «Если бы вы такой все время сидели на сцене... Ведь не увидишь такой! <...> Система есть метод природы. Природа себя ищет в роли, а актер поскорее уходит от нее и ищет, нет ли где-нибудь завалявшегося штампа...) Вы сейчас сидите просто. <...) Смотришь и видишь, сколько в человеке заложено нового, живого, чего и не придумаешь... Такой, как сейчас, на сцене вы никогда не бывали» 5. Если бы речь шла о пресловутом жизнеподобии, в пристрастии к которому подозревали и продолжают подозревать Станиславского, вырвалось бы у него это горькое «такой, как сейчас, на сцене вы никогда не бывали»? Жизнеподобие легко имитируется и воспроизводится, это известно первокурснику.
Станиславский верил в безграничные возможности проявлений человеческой природы в творчестве. Он верил в неисчерпаемость душевных ресурсов человека-артиста. Даже, как верно заметил Б. И. Зингерман, «сравнительно с Гамлетом и Ниной Заречной» . В романе В. С. Гроссмана «Жизнь и судьба» крупный ученый-физик замечает: «...теперь уже стало трюизмом представление о бесконечности Вселенной. Метагалактика когда-нибудь окажется кусочком сахара, с которым пьет чай вприкуску какой-нибудь экономный лилипут, а электрон или нейтрон — миром, населенным Гулливерами». Дар чувствовать бездонные глубины человеческого микрокосма, видимо, и породил веру Станиславского в возможность вечного постижения внутренней природы человека, в нескончаемость этого процесса.
По существу, его метод — проникновение в сокровенное человека с помощью специально обновляемой и разрабатываемой артистической техники. Этому он учил своих актеров, которые «стремились вглядеться в „живые глаза" партнера, ощутить чужое „я" как некое свечение души» , что было замечено наблюдателем, в целом относившимся к методу Станиславского без энтузиазма.
В чем же сущность артистической техники, над созданием которой всю свою творческую жизнь трудился Станиславский? Обнаружить в человеке-персонаже и человеке-артисте его природные, естественные помыслы, влечения, импульсы, реакции, ведущие к органическому, целенаправленному сценическому действию, можно только совершенно естественными способами, исключающими имитацию, копирование с помощью технических приемов поведения человека, особенно его внешних признаков. «Законы искусства — законы природы. Рождение ребенка, рост дерева, рождение образа — явления одного порядка» (Соч., 3, 309).
Чтобы глубже понять отношение Станиславского к проблемам творческой техники, нужно уловить тонкую разницу в некоторых его терминах. Так же, как для него были различны «театральность» и «сценичность» (об этом — в Первой главе работы), последовательно различались «техника» и «технические приемы». В «Моей жизни в искусстве» он пишет: «Голая непосредственность и интуиция без помощи техники надломят душу и тело артиста при передаче им громадных страстей и переживаний современной души» (Соч., 1, 393). А в первой части «Работы актера над собой» Торцов утверждает: «Тонкость и глубина человеческого чувства не поддаются техническим приемам. Они нуждаются в непосредственной помощи самой природы в момент естественного переживания и его воплощения» (Соч., 2, 34).
Противоречие здесь — лишь видимость. Техника актера школы Станиславского не сводима к техническим приемам, как это происходит в бесчисленных случаях ремесленничества. Технический прием представляет собой отработанный и санкционированный «театральной традицией» навык; он всегда несет на себе отпечаток профессиональной ловкости и легко распознаваем. Техника же постижения и воплощения образа, реализация сверхзадачи есть система внутренней организации актерского искусства. Она вырабатывается долго, кропотливо, часто мучительно и требует огромных личностных затрат на ее приобретение.
Станиславский упорно называет внутреннюю психотехнику актерского искусства «техникой переживания», точнее техникой, ведущей к переживанию. «Что значит „верно" играть роль?» — спрашивает ученик театральной школы. Ответ учителя: «Это значит: в условиях жизни роли и в полной аналогии с ней правильно, логично, последовательно, по-человечески мыслить, хотеть, стремиться, действовать, стоя на подмостках сцены. Лишь только артист добьется этого, он приблизится к роли и начнёт одинаково с нею чувствовать. На нашем языке это называется переживать роль.(...) Переживание помогает артисту выполнять основную цель сценического искусства, которая заключается в создании „жизни человеческого духа" роли и в передаче этой жизни на сцене в художественной форме» (Соч., 2, 25) Проблемы поведения на сценической площадке, соответствующего «всем законам человеческой природы* (то есть поведения, ненасильственного для данной актерской индивидуальности, но и отвечающего требованиям роли, ее «предлагаемым обстоятельствам»),— основные проблемы техники актера школы Станиславского. Стоит нарушить правильную органическую жизнь, перестать «верно - творить на сцене» — и тотчас же щепетильное подсознание пугается насилия и снова прячется в свои глубокие тайники.
В учении Станиславского глубоко и неразрывно связаны категории «подсознание» и «переживание». Истинное, сокровенное в человеке проявляется не только в сознательно регулируемом поведении, но и в тех случаях, когда он лишен возможности или не находит нужным контролировать проявление своих истинных чувств. Все живое и естественное в поведении человека (подлинное внимание, подлинное сочувствие, подлинный страх и т. д.) определяется процессами, протекающими ниже порога сознания. Неконтролируемые естественные эмоции (смех, слезы, агрессия, растерянность и проч.) говорят о человеке правду. Правда — в невольно вырвавшемся слове, жесте, интонации, взгляде, мимическом движении или же, наоборот, в том, как и что пытаются скрыть. Это то, что волновало Чехова и как прозаика и как драматурга.
Станиславский видел противоречие между этими непроизвольными проявлениями человеческой природы и необходимостью произвольно воспроизводить их на сцене с неизбежными искажениями и обеднением. Крупный психофизиолог П. В. Симонов понял, что тревожило Станиславского: «Произвольное воспроизведение моторных компонентов эмоциональной реакции ведет к неизбежной схематизации ее проявлений, к утрате тех двигательных (мимических, интонационных, жестикуляторных) деталей, которые подчас в наибольшей степени придают внешней картине переживания достоверность и впечатляющую силу».
Схематизация — тот же штамп, технический прием, разрушающий органику, закрывающий пути к сценической правде. Долгие годы Станиславский интуитивно ощущал, что есть какая-то нерасторжимая связь между достоверностью телесного поведения в сценических условиях и правдой чувств. Пути к «правдивой жизни тела» он искал в создании достоверной среды обитания. Вспоминая о временах артистической юности, когда в Обществе искусства и литературы репетировали шекспировскую комедию «Много шума из ничего», он писал: «Тогда я думал, что режиссер должен изучать и чувствовать бытовую сторону жизни, роли и пьесы для того, чтобы показывать ее зрителю и заставить его жить в бытовой обстановке, как у себя дома. Позднее я познал настоящий смысл так называемого реализма. Без реализма, доходящего порой до натурализма, не проникнешь в сферу сверхсознательного. Если не заживет тело, не поверит и душа.
Тропинка к подсознательному, прокладывается через освоение и последовательное использование «элементов внутреннего самочувствия артиста: ослабление мышц, круги внимания, публичное одиночество, «видения внутреннего зрения, память физических действий, общение, веру в «предлагаемые обстоятельства», хотения, задачи. На особом положении «действие» — одно из наиболее сложных, многослойных понятий учения Станиславского. Принято считать, что на позднем этапе развития «системы» оно пришло на смену понятию «сценическая задача». Видимо, это не совсем верно. Занимаясь со студийцами Оперно-драматической студии (репетировался «Гамлет»), Станиславский заметил: «Надо четко понимать, откуда идет задача, откуда — действие. Задача идет из головы, а действие идет от интуиции». Сказано 7 марта 1938 года, за пять месяцев до кончины.
Действие обычно (и справедливо) понимается как единый психофизический процесс, направленный к достижению определенной цели в определенных «предлагаемых обстоятельствах», осуществляемый определенным способом. Однако если действие едино, то как же можно тренировать элементы внутреннего самочувствия по отдельности? Ведь выпадение одного из элементов неизбежно должно разрушить органический процесс. Это верно. И все же элементы — крупнейшее педагогическое достижение Станиславского не только в теоретическом смысле (структура действия). Суть его в том, что, говоря словами Торцова, «стоит проделать эту творческую работу с одним из элементов, и все остальные, по неразрывной связи, существующей между ними, потянутся вслед за первым».
Внешняя же артистическая техника, или, как иногда говорил Станиславский, элементы внешнего сценического самочувствия (мимика, голос, интонация, движение, пластика, приспособление), глубоко связана с внутренней ее стороной, и их взаимодействие «должно быть доведено до мгновенного, бессознательного, инстинктивного рефлекса».
Абсурдно предполагать, что внешняя техника для Станиславского — простое производное от внутренней или тем более что она может быть нейтральной, существуя сама по себе. «Цель нашего искусства не только создание „жизни человеческого духа" роли,— внушал Торцов своим ученикам,— но также и внешняя передача ее в художественной форме. Поэтому актер должен не только... переживать роль, но и внешне воплощать пережитое. При этом заметьте, что зависимость внешней передачи от внутреннего переживания особенно сильна именно в нашем направлении искусства. Для того чтобы отражать тончайшую и часто подсознательную жизнь, необходимо обладать... отзывчивым и превосходно разработанным голосовым и телесным аппаратом. Голос и тело должны с огромной чуткостью и непосредственностью, мгновенно и точно передавать тончайшие, почти неуловимые внутренние чувствования. Вот почему артист нашего толка должен гораздо больше, чем в других направлениях искусства, позаботиться не только о внутреннем аппарате, создающем процесс переживания, но и о внешнем, телесном аппарате, верно передающем результаты творческой работы чувства,— его внешнюю форму воплощения. На эту работу оказывает большое влияние подсознание. И в области воплощения с подсознанием не сравнится самая искусная актерская техника, хотя последняя самонадеянно и претендует на превосходство».
В этом требовании беспрекословной зависимости внешнего воплощения от внутренних процессов актерского творчества — ключ к пониманию проблемы сценического слова в учении Станиславского. Корни «внутреннего переживания» и «внешнего воплощения» едины. Их слияние происходит в сценическом действии. Значит, и условия созревания этих двух неразделимых сторон актерского творчества должны быть, по меньшей мере, схожи. Практика же воспитания, внешней артистической техники, в театральной школе (и в отечественной и, сколько можно судить, в зарубежной), к сожалению, пошла иным путем. Вот почему вопрос изучения, познания, расшифровки взглядов Станиславского на вопросы сценического слова более чем актуален.
Легенда о второстепенной роли сценического слова для метода Станиславского коренится в несходстве требований к актерской речи, предъявляемых Станиславским, с одной стороны, и традиционно сложившихся в тогдашнем театральном обиходе — с другой. Так, один из первых «толкователей „системы"» Ф. Ф. Комиссаржевский (на его брошюре Станиславский сделал возмущенные, даже гневные пометки) полагал, что в Художественном театре, «обращающем все внимание только на одно внутреннее содержание и отделяющем внутреннее от внешнего в произведениях писателей, всегда уделяется более чем второстепенное внимание „слову" писателей»".
Комиссаржевский, подобно многим, воспитанным на непосредственном восприятии традиций императорской сцены и провинциального театра (часто совпадающих), не смог понять, что Станиславский и его актеры искали пути преодоления «общеактерской речи», «особой манеры» докладывать роль с «заранее рассчитанными эффектами». Ремесленная речь отчасти была (и, увы, остается) продуктом постановки дела в театральной школе. Скажем, В. О. Топорков, обучавшийся в Петербургском императорском училище, вспоминал, что в начале учебного года на первом курсе вместо основного специального предмета будущих актеров обучали «„чтецкому искусству", плохо связанному с искусством действующего на сцене актера. «В этом тогда мало разбирались,— пишет Топорков,— и три четверти года затрачивались на занятие, бесполезное и даже в какой-то степени вредное для нашего искусства. Очень часто бывало так, что преуспевающий на первом курсе ученик-декламатор, как только переходил к собственно драматическому искусству, оказывался или мало, или вовсе не способным к нему» .
Подход Станиславского к сценическому слову отличался резко и залегал на совершенно иной глубине. Прежде всего, в его «системе» речь актера лишалась значения самостоятельного и самодовлеющего компонента артистической техники. Артист его школы должен «научиться правильно произносить текст роли, то есть голосом, интонацией выявлять созданную совместно с поэтом партитуру роли. Далеко не все умеют это делать. Одни актеры играют только на словах, любуются своим голосом или звучностью текста. Это не одно и то же, что выполнять задачи партитуры [роли]. Другие, напротив, умеют отлично жить ролью помимо текста, а слова им нужны только как те или иные звуки, чтобы при помощи их выражать обобщенные чувства. Их чувство течет и развивается помимо текста роли. Текст только мешает, ...потому что актеры лишь механически болтают слова роли и просыпают их, как бисер. Им важно пережить ряд общих намеченных переживаний. Это они могут делать помимо слов. Между тем каждое слово на сцене должно быть значительно, важно и нужно. Оно должно цениться на вес золота». Разумеется, Станиславский знал силу сценического слова. Он поразительно чувствовал оттенки русского языка, русской речи. В главе «Вишневый сад» есть прелестная «мини-новелла» о выборе названия для этой последней чеховской пьесы. Первоначально Чехов настаивал на варианте «Вишневый сад» с ударением на первом слоге. Станиславский понимал, что речь идет о чем-то «прекрасном, нежно любимом: прелесть названия передавалась не в словах, а в самой интонации голоса Антона Павловича». Позже Чехов объявил, что пьеса должна называться «Вишнёвый сад» — с перестановкой ударения на второй слог. «В первую минуту,— вспоминает Станиславский,— я даже не понял, о чем идет речь, но Антон Павлович продолжал смаковать название пьесы, напирая на нежный звук „ё" в слове „Вишнёвый", точно стараясь с его помощью обласкать прежнюю, красивую, но теперь ненужную жизнь, которую он со слезами разрушал в своей пьесе. На этот раз я понял тонкость: „Вишневый сад" — это деловой, коммерческий сад, приносящий доход. Такой сад нужен и теперь. Но „Вишнёвый сад" дохода не приносит, он хранит в себе и в своей цветущей белизне поэзию былой барской жизни» (Соч., 1, 268, 269).
Нам предстоит разговор о том, как настаивал Станиславский на умении актера ощущать «душу звука». Но мы вспомним при этом, как глубоко и тонко ощущал ее он сам. Исключительное чувство слова находило выход в его режиссерской работе. Например, в сцене бала («Горе от ума») он сочинил великолепную «звуковую паузу» перед выходом Хлестовой. На протяжении долгих сценических минут раздавался только легкий шорох французской речи, смех, позвякивание ложек, шпор. А. Г. Коонен, занятая в этой сцене, вспоминала: «Сейчас может показаться почти невероятной тщательность, с какой Станиславский и блистательно владевший французской речью А. Стахович добивались от нас точности и изящества фразировки, интонаций, изысканного произношения, которым гордилась грибоедовская Москва. Результат этой кропотливой работы был великолепен. В сцене, где не было ни одного грибоедовского слова, жила и звучала сама грибоедовская эпоха» (Летопись, 2, 34).
Станиславский-режиссер умел открывать в слове «цвет и звук времени», душевную ноту человека-персонажа. Актер, персонаж пьесы М. Горького «На дне», читает стихи: «Господа! Если к правде святой...» Станиславский запечатлел свое видение этого микроэпизода в режиссерском плане будущего спектакля: «Около нар, опершись на нары левой рукой. Точно так, как чтец на эстраде опирается на стул, давя его с усилием, чтоб уничтожить жесты. Декламирует с жаром и банально. Чересчур громко. Звук рассчитан на манеж или на садовую эстраду». В этом комментарии глубокий смысл. Гибели человека в Актере для Станиславского предшествовала гибель артиста в нем. Это не только человек, опустившийся до последней стадии алкоголизма, но и артист, опустившийся до ремесленничества. Он попрал художественную правду — самый тягостный для Станиславского проступок в творчестве. Почти заклинанием звучит часто повторяемое им, что всякое самое ничтожное упражнение, связанное как с внутренней, так и с внешней линией действия, требует «проверки и санкции чувства правды».
Люди со слабо развитым воображением слишком часто понимают эту фанатическую жажду правды как требование блеклости, бескрасочности, сурдинки. Инстинкт сохранения энергии (чудовищная, разрушительная сила внутри артиста) подсказывает способы измельчить категорию сценической правды. Станиславский чувствовал такую опасность, да и просто сталкивался с ней едва ли не повседневно. Это заставляло его делать оговорки: «Нельзя выходить творить на сцену с одной неотвязной мыслью: „как бы не сфальшивить". Нельзя выходить и с единственной заботой создать во что бы то ни стало правду. От таких мыслей будешь только больше лгать» (Соч., 2, 172). На репетициях пьесы А. Н. Островского «Таланты и поклонники» (1933) высказана та же мысль, но еще горячее, еще нервнее: «Нельзя к правде подползать снизу, вечно боясь налгать. (...) Наиграйте в первую секунду, чтобы тотчас сбавить, оправдать свое действие и схватиться за настоящую правду» 1S.
Мы рассматриваем так подробно проблему ложно понятой правды потому, что она имеет прямое отношение к сценической речи. Правда в ней чаще всего понимается как беззвучность и бескрасочность. В своих постановках Станиславский боролся с этим злом с незапамятных времен. Еще в 1908 году Л. А. Сулержицкий записал на репетиции «Синей птицы» М. Метерлинка обращение Станиславского к одному из актеров: «Теперь вы ищете убитого горем и поэтому, говорите тихо и все понижая. Вам кажется все мало, и потому вы говорите все тише и еще тише и в конце концов совершенно душите свои изобразительные средства. А вы попробуйте, испытывая то же чувство, говорить громко» (Летопись, 2, 106). Но и здесь: сначала «зацепить» верное чувство (идеология* и терминология, связанные со сценическим действием, в ту пору еще только формировались). Тот же Сулержицкий двумя годами раньше записал слова Станиславского на репетиции «Драмы жизни» К. Гамсуна: «Если хотите поднять тон, поднимите в себе настроение искренним переживанием, тогда и слова сами собой скажутся крепче и горячее» (Летопись, 2, 50).
Конечно, становление стилистики сценической речи в Художественном театре происходило на почве творческих поисков в пьесах так называемой новой драмы, прежде всего Чехова. Но художественные устремления самого Станиславского шли значительно дальше — к мировому, универсальному репертуару (а не только специфическому для МХТ начала века). Недаром в качестве примеров для бесед Торцова с учениками, да и в собственных беседах он то и дело выбирает великие трагедии Шекспира: «Отелло», «Гамлета», «Ромео и Джульетту»... И здесь с новой силой встают для него проблемы великолепно поставленного голоса, чеканной дикции. На позднем этапе творческих исканий его все чаще занимает «обратная связь» между техникой внешнего воплощения и методом игры. К примеру, на репетиции «Гамлета» в Оперно-драматической студии (1938) он замечает: «Если у вас голос не звучит, вибрирует, ... то тогда вы начинаете искать, чем заставить его звучать. (...) Откуда дурной пафос? Просто голос не звучит, не поставлен. (...) Форте, фортиссимо у вас зазвучит, если у вас будет пиано, пианиссимо» Станиславский никогда не занимался преподаванием сценической речи (как, впрочем, и актерского мастерства в узком смысле слова: пластики, движения, грима). Но он создал метод работы актера над собой и работы актера над ролью. А в нем заложен подход ко всем этим важным сторонам технической оснащенности артиста в их внутреннем единстве. Цель предпринимаемой работы — обнаружить эти внутренние связи, попытаться рассмотреть учение К. С. Станиславского о сценическом слове как часть его учения о творчестве актера. В то же время это пособие может служить как бы путеводителем по его трудам в интересующем нас аспекте. Именно поэтому мы последовательно рассмотрим вопросы работы над словом в мемуарной книге «Моя жизнь в искусстве», в книге «Работа актера над собой: Часть I: Работа над собой в творческом процессе переживания», а также в материалах к книгам «Работа актера над собой: Часть II: Работа над собой в творческом процессе воплощения» и «Работа актера над ролью». Естественно, также привлекаются другие труды Станиславского и работы, посвященные проблемам его творческого наследия.
Надо сказать, что попытка рассмотреть в отдельном труде взгляды Станиславского на природу сценического слова делается не впервые. В 1959 году издательством ВТО выпущена небольшая, практически ценная книга К. В. Куракиной «Основы техники речи в трудах К. С. Станиславского». Эта книга задумывалась как первая часть труда, посвященного подробному изучению проблемы во всем объеме. Однако его вторая часть — «Основы словесного действия в трудах К. С. Станиславского» — осталась ненаписанной. А эта тема очень существенна и не может быть исчерпана усилиями одного-двух человек. Отрадно, что в последнее время наследие Станиславского в области сценической речи привлекает более широкий круг исследователей (А. Н. Петрова, В. И. Тарасов, Л. А. Фролова-Знаменская и др.).
К. ВГ Куракина пишет: «В главе „Актер должен уметь говорить" книги „Моя жизнь в искусстве" автор с исчерпывающей ясностью излагает свои взгляды на значение и содержание предмета сценической речи. Без изучения этой главы невозможно оценить все значение интонационной выразительности в слово -действии. Вне изучения этой главы невозможно правильно уловить последовательность и органичность технических средств .и приемов, изложенных К. С. Станиславским в главах: „Пение и дикция", „Речь на сцене" и „Темпо - ритм"» . Согласившись с этим, добавим, что не видим возможности всерьез понять и оценить это вне охвата всего творческого наследия Станиславского — разумеется, в той мере, в какой оно доступно нашему изучению и осмыслению сегодня. Как говорил сам Станиславский, «система с маленькой буквы не нужна без Системы с большой буквы».
Станиславский видел все в театре, да и вообще в искусстве, в глубокой и сложной взаимосвязи. Он чувствовал и перекличку «праздника слова» с основами артистической этики. «Постановка дела, где нет уважения к человеку, где нет вежливости, создает атмосферу вырождения. Хаос грубости, позволяющей себе возвышать голос, не приведет к той атмосфере радости и легкости, где только и может расти высокая культура духа и мысли. Только в атмосфере простой и легкой слово может вылиться как полноценное отражение тех страстей, благородство и высокую ценность которых должен отобразить театр».
