Добавил:
Upload Опубликованный материал нарушает ваши авторские права? Сообщите нам.
Вуз: Предмет: Файл:
конспект по КРНР Актуальные культурно-историче...doc
Скачиваний:
5
Добавлен:
01.07.2025
Размер:
941 Кб
Скачать
☆

Часть II. Идейные искания в русском прошлом

Когда Владимир Красное Солнышко, выбирая для Руси религию, искал попутно и пример для подражания в строительстве державы, ближайшая во всех отношениях Византия стала таким выбором.

И идея Москвы – Третьего Рима после освобождения от монгольского ига была продолжением выбора государственных предпочтений. Московская Русь больше никому не желала подражать, кроме как православным образцам. Получилось, правда, не так, как хотелось: ещё много веков потомки руссов помнили монголов, и не всегда неблагожелательно…

Начиная Россию, Пётр безжалостно сменил устаревшие приоритеты. Ведь к тому времени уже всем стало ясно, что будущее любой страны за теми, кто хочет совершенствоваться, меняться, духовно расти и активно действовать. Даже весь восточный тип жизненных ценностей никак не отвечал такому полусонному существованию – замедленному обмену веществ у больного, находящегося в коме… Что-либо менять для него – даже положение тела – смерти подобно!

Понятно, что изменения политических и государственных приоритетов пришлось делать средствами, доставшимися в наследство от монголов.

Русское Слово

Огромную роль в русском обществе и в литературном процессе играла литературная критика. Она всюду незаменима, но в России особенно, притом, что именно критике подвластна художественная проблематика.

Без литературной критики в России деться было некуда людям мыслящим, деятельным и чутким. Вот и появилась целая отрасль гуманитарной деятельности и знаний. Появилась и теория критики. Так, Белинский ввёл термин «натуральная школа», отразивший появление собственно русской литературы, а не заимствованной и подражательной, затем Н.А.Добролюбов обосновал принципы «реальной критики», ими вскоре эффективно воспользовался Д.И.Писарев. Ещё Добролюбов осмыслил явление публицистической критики («Из задач, которые Добролюбов ставит художникам, и из сферы их деятельности следует, что одна изящная ли­тература, без критики, ещё не полна. Ибо литература только отражает жизнь, а объяснять её приходится уже критике»87), что было очень важно для просвещения общества и что впрямую способствовало его самосознанию и появлению целостной русской нации.

Молодой Дружинин представлял другое мнение на этот счёт, высказанное в «Дневнике»: «Я должен признаться, что имею великий недостаток. Если мне до прочтения какой-нибудь книги случится читать её разбор, хоть в самом презренном журнале, то против моего желания мнение не есть уже вполне моё, ибо отчасти направлено чужим суждением»88. Юношеское стремление освободиться от влияния критики и выработать собственную позицию вообще похвально.

И всё-таки очень важно увидеть и прояснить значение объяснительной роли критики, поскольку читатель не всегда может сверить свои воззрения и впечатления с чужими, тем более с квалифицированными. В России XIX века вопрос этот был особенно острым, пока не созрело на ниве литературной критики общественное мнение, и пока именно критика первой не заговорила о насущнейших вопросах русского общества. Сначала был услышан голос Белинского, написавшего о Гоголе: «<...> великий писатель, который своими дивно-художественными творениями так могущественно содействовал самосознанию России, давший ей возможность взглянуть на себя самоё как будто в зеркале <...>»89. И он объяснил почему – «В наше время искусство и литература больше чем когда-либо прежде сделались выражением обществен­ных вопросов, потому что в наше время эти вопросы стали общее, доступнее всем, яснее, сделались для всех интересом первой степени, стали во главе всех других вопросов...»90.

И ещё Белинский первый перешёл к существеннейшему разговору: «Без национальностей человечество было бы мёртвым логичес­ким абстрактом, словом без содержания, звуком без значения»; «<...> пора нам перестать казаться и начать быть <...>»; «<...> мы скажем, что решительно не верим в возмож­ность крепкого политического и государственного существования народов, лишённых национальности, следовательно, живущих чисто внешнею жизнию <...>»91. И снова он же объяснил истоки «крепкого <...> существования народов»: «<...> публика <...> видит в русских писателях своих единственных вождей, за­щитников и спасителей от мрака самодержавия, православия и народности и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не прощает ему зловредной книги. Это показы­вает, сколько лежит в нашем обществе, хотя ещё и в зародыше, свежего, здорового чутья, и это же показывает, что у него есть будущность. <...> тут дело идет об истине, о русском обществе, о России»92.

П.Я.Чаадаев внёс в этот публичный разговор яд неверия: «Одна из наиболее печальных черт нашей свое­образной цивилизации заключается в том, что <...> мы никогда не шли об руку с прочими на­родами; мы <...> не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, и у нас нет традиций ни того, ни другого»93. А.И.Герцен сурово откликнулся на подобные мысли в ответе на письмо из России, подписанное «Русский человек», в котором автор призывает редактора «Колокола»: «К топору зовите Русь»94: «<...> Где же у нас та среда, которую надобно вырубать топором? Не­верие в собственные силы – вот наша беда, и, что всего замеча­тельнее, неверие это равно в правительстве, дворянстве и народе»95. Эта мысль перекликается с высказыванием, сделанным ранее в дневнике 11 июня 1842 года: «<...> „Мёртвые души“ Гоголя, – удивительная книга, горький упрек современной Руси, – но не безнадёжный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную силы национальность»96.

Писарев его горячо поддержал: «Дорого русскому сердцу имя Гоголя; Гоголь был первым нашим народным, исключительно русским поэтом <...>»97. А позже ещё раз напомнил и В.Я.Брюсов: «Разве не губительным огнем разгоралась в нём, год за годом, его любовь к родине, к России? Юношей эта любовь разрешалась про­сто мечтами о „службе государственной“, о „поднятии труда важного, благородного, на пользу отечества“, меч­тами, от которых он „вспыхивал огнём гордого самосоз­нания“. Но во что разгорелся этот „огонь гордого само­сознания“ в заключительных строках „Мёртвых душ“!»98.

А.А.Григорьев эмоционально формулирует: «Есть вопрос и глубже, и обширнее по своему значению всех наших вопросов – и вопроса (каков цинизм!) о крепостном состоянии, и вопроса (о, ужас!) о политической свободе. Это – вопрос о нашей умственной и нравственной самостоятельности»99. Ф.М.Достоевский вслед непреклонно поправляет акценты на Пушкина: «Пушкин как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с петровской реформы, и появление его сильно способствует освещению тёмной дороги нашей новым направляющим светом. В этом-то смысле Пушкин есть пророчество и указание»100. Вот какая стилистика достойна русской литературы периода её «золотого века».

Н.А.Добролюбов, правда, загодя увидел иную, горькую, тенденцию: «Несколько лет уже русская литература льстила обществу, уверяя, что в нём теперь пробудилось самосознание, раскаяние в своих пороках, стремление к совершенствованию; а русское общество похвалило литературу за то, что та так старается вызолотить горькие пилюли <...> Лесть и самообольщение – таковы были главные качества современности в литературных явлениях последнего времени»101. Это всё о либеральной трескотне, о мифологизации жизни. Уходил из общественной жизни думающий, искренний и образованный литератор – публицист, критик, писатель… А за ним вослед – и такой же читатель!

Но, тем не менее, Достоевским снова пояснено видимое всеми противоречие, как реакция на состоявшееся: «Нужды нет, что не велика у нас масса людей цивилизованных. Не в величине дело, а в том, что уже исторически закончен у нас переворот европейской цивилизации, что наступает другой, и важнее всего то, что это уже сознали у нас. В сознании-то и всё дело»102.

И всё-таки надо признать, что к 60-м годам XIX века безвозвратно закончился романтический период общественного движения. Исподволь общество стал захватывать прагматический буржуазный образ жизни. Просветительство и подвижничество, казалось, выполнили свою миссию.

Но популярные тогда экономические идеи Карла Маркса не пали на благодатную почву – ведь они предназначались в первую очередь развитому капиталистическому обществу, которое в России только начинало свой путь. Поэтому так быстро увлечение теорией капитализма и социализма заменилось увлечённостью идеями Фридриха Ницше. Ведь немецкий философ настолько горячо призывал подвергать всё сомнению, что душа русского интеллигента не могла устоять.

Вот на фоне этого сгустка разных идей, порождённых немецкой культурой, которой русское общество привыкло доверять, и зародилось новое представление о мире и своей стране.

Истина была увидена в искусстве и науке, которыми молодёжь предметно и горячо увлекалась. Но эта интеллектуальная сфера деятельности предполагает неспешность и созерцательность. Но нет, так мы не догоним Европу! Надо спешить!..

И вот уж «нетерпеливцы» стали уходить в «народ» и в «революцию»… О них, кстати, написан замечательный роман Ю.В.Трифонова «Нетерпение». Это произведение не столько оправдывает «нетерпеливцев», сколько демонстрирует кризисную, а точнее тупиковую ситуацию в плохо реформируемой стране.

На этом фоне национального возрождения западная идея коммунизма, после кратковременного увлечения народничеством, была воспринята последователями русских демократов XIX века как руководство к действию. Появились социалистические взгляды, которые нашли отзвук во всех сословиях, кроме дворянского. Ведь социализм понимался прежде всего как общество равных возможностей. Но сейчас, когда в Европе уже восторжествовала социал-демократия, главный социалистический принцип сместился в начало социальной перспективы. И теперь общество равных возможностей может быть состоятельным только при одном условии – если есть в нём равные стартовые позиции.

В России второй половины позапрошлого века социализм носил экспериментальный характер, находя своё выражение в утопической форме. Так, в романе Чернышевского «Что делать?» идеи социальной справедливости показаны довольно противоречиво и незаконченно.

А одновременно в то же время в Российской империи продолжал утверждаться миф о тысячелетней древности России. Ведь в монархии чем древней дворянский род, тем почтенней. Потому миф этот имел выгоду всем, особенно столбовым дворянам, а там и у крепостных развивалась гордость оттого, что отцы издревле служили «нашим барам», хотя крепостное право появилось отнюдь не в незапамятные времена. Так, Н.М.Карамзин в историческом труде о государстве российском предположил, что прикрепление крестьян совершено законодательным актом отмены Юрьева дня царём Феодором Иоанновичем, вероятно, в 1592 году. А началось с закона о Юрье­вом дне в 1497 году. Юридически крепостное право закрепилось при царе Алексее Михайловиче Соборным Уложением 1649 года, предписывающим землевладельцам находиться на обязательной службе у государя.

И всё равно, что бы ни происходило, царствующий Дом московских князей, а затем Дом Романовых, никогда не забывали обосновывать миф об извечности и божественности своей власти. Мол, так было всегда: Русь издавна живёт царской да божьей волей, и Русская православная церковь тому порукой. Но том и покоилась государственная стабильность.

Говорят о русской нации как о сформировавшейся в незапамятные годы. Когда? Почему? Ответа нет, но говорят, что есть много версий, а сам вопрос теряется во тьме веков. Вот так нация, которая не знает, откуда она появилась!

Между прочим, Иванов-Разумник приводит свою версию этого ответа, которая выглядит так. Поскольку в России Николая I «всё было регламентировано и подведено под шаблон» – даже костюм, борода, усы подверглись циркулярным предписаниям – «оказалось возможным циркулярно решать научные вопросы». Например, в конце сороковых годов задумались: когда отмечать тысячелетие России, в 1852 или 1862 году? Первое считал верным академик Круг, второе Погодин. Министр народного просвещения обратился с докладом к императору, осторожно предположив, что необходимо «строго держаться летосчисления преподобного Нестора». Государь собственноручно начертал на докладе: «Того мнения и Я, ибо так учён был в свою молодость...» На этом основании, говорит Разумник, решено было считать начало Руси в 862 году, и таким образом исторический факт был установлен бюрократическим распоряжением103.

Только тысячелетие России объявил не Николай I – это понимание складывалось и с помощью Карамзина, и от историософских размышлений Н.И.Надеждина, и от общего понимания идеи единовластия.

Любопытно в связи с этим ещё вспомнить адмирала А.С.Шишкова, свято оберегавшего «старый» слог от порчи – стремлении приблизить литературный язык к разговорной речи, освободить от славянизмов, сделать язык благозвучней и легче. Шишков обвинял реформатора языка Карамзина и его последователей в уродовании церковно-славянского языка, который считал исконно русским. Не без влияния его и его последователей в 1841 году при Академии наук учреждается Второе Отделение Русского Языка И Словесности с ординарными академиками Давыдовым, Языковым, Погодиным, митр. Филаретом и другими, что дало повод «прирождённым клевретам» радоваться, что «благодетельное Правительство... восстановило опеку над угнетённым русским словом»104... И кто же «угнетал» русское слово – а демократы да либералы, и ещё поэт Пушкин и подобные ему…

Что в этой позиции было больше – непонимания природы национального языка, который развивается вслед за обществом, или крайне консервативного монархического мировоззрения?

Между тем, несложно понять идеологические корни возникновения мифа о тысячелетней нации и тысячелетнем государстве – они исконно имперской природы. Потому-то подобный миф легко усвоен сталинизмом и нацизмом, пытавшимися воссоздать молодые нации на основе былого и местами кажущегося величия. Так в советское время появилась оппозиция-перекличка: тысячелетний рейх – тысячелетняя Россия, язычество (нехристианство) древних славян – язычество (нехристианство) древних германцев, самые великие полководцы Александр Невский – Барбаросса (и много других полководцев прарусских и прагерманских племён). И имперскому сознанию, и тоталитарному строю необходима мифология, уходящая вглубь веков.

Только про народную долю долго задумываться было не принято. Оттого, что идеи европейского Просвещения были губительны для монаршей власти, «единственный настоящий европеец» – русское правительство (по выражению Пушкина) – всё равно и неизменно опирался на монгольско-кипчакскую традицию властного устройства. А признай-ка бар да холопов равными – что же тут такое начнётся!...аА призна-ка бар да холопов равными--нгольско-кыпчакскую традицию властного устройства.

Теперь тоже сторонники мифа о древности России готовы согласиться, что русская нация ещё «очень молодая» – тысяча лет пока ничтожный срок. И упоминают тут же про китайцев, японцев, египтян, арабов, будто нация остаётся неизменной даже тысячи лет, тогда как она и за пару сотен лет способна измениться неузнаваемо! Вспомним историю Америки, вспомним историю Японии, да даже германскую историю не грех поподробней оценить.

Старейших наций давно уже нет на земле. Все меняются. Или пробуждаются к «смене вех». Сколько жестоких войн уже случилось за последние – самые цивилизованные – два века, а какие результаты, кроме резкого технического прогресса, стимулируемого войнами? А кто виновен? Самые развитые нации? Самые многочисленные? А может, амбициозные? Ну а может, вообще никто ни в чём не виноват?

Впрочем, от вины никогда не следует отказываться: невиновен лишь победитель. Которого пока нет…

На пути к свободе

Генезис идеи государственной чётко выстраивается в исторической перспективе. В Московской Руси появилась идея «Москвы – Третьего Рима», в Российской империи – сначала идея европеизации страны, которая была не доведена до завершения, потом официальная, но реально не подкреплённая, идея «самодержавие – православие – народность» (оттолкнувшая потом революционно настроенных разночинцев и носителей нерусской культуры), в СССР – утопическая идея мирового коммунизма. Идеи, безусловно, различные, что даёт основание говорить о том, что и государства, народы тоже были разными. Сейчас мы не выработали ничего равнозначного предыдущим эпохам, поскольку не решено главного: Российская федерация – прямая преемница либо СССР, либо Российской империи? Мы считаем, что скорее всего тут можно говорить о третьем варианте: Россия новая страна, и следует исходить из этого концептуального положения, с учётом особенностей предыдущих эпох. Недаром ещё Белинский сравнил русских с «младенствующим народом»: «у младенствующего народа, как и у младенствующего человека, жизнь всегда враждует с действительностью»105. И этот народ в начале ХХ века прекратил своё существование. Надеемся, что он возродится на новых началах.

Поясним при этом, что, на наш взгляд, главная особенность России на протяжении веков заключается в вопросе отношения к частной собственности. Она юридически, то есть, в узком смысле, появилась при Екатерине II (подготовкой был Указ Петра III от 1762 года, освобождающий русских помещиков от обязательной службы и тем самым оставляющий поместья за дворянами), закрепившей в 1785 году за дворянами владение землёй и как следствие – крестьянами. Но на практике декларирование далеко не всегда в России означало соблюдение. Суд и сам Николай I, лишивший некоторых декабристов (но не их наследников) дворянства и чинов, а значит, привилегий и наследства, в том числе права собственности106, показал не только кто в России единственный хозяин, но и отсутствие неприкосновенности частной собственности в традиционном её понимании.

А вот ещё один частный случай из того же ряда. Князь Пётр Владимирович Долгоруков (1816-1868), слывший на родине большим оригиналом и даже в светском смысле человеком сомнительного поведения, в 1859 году уехал в Европу, где принялся издавать в Париже откровенные книги о русской истории и необходимости реформ: „La vérité sur la Russie“ (1860), „De la question du servage en Russie“ (1860), „Des réformes en Russie, suivi d'un aperçu sur les états généraux russes au XVI et au XVII s.“ (1862). Правительство отозвало его в Россию, но он проигнорировал приказ, вследствие чего был лишён княжеского титула, всех прав состояния и признан изгнанным из России. Вот так пострадал человек за образ мыслей. Но пострадать в империи можно было и просто так.

Эту проблему наглядно продемонстрировал А.С.Пушкин, совсем не придумавший в «Дубровском» чудеса самодурства помещика Троекурова, безнаказанно отбиравшего у соседей понравившиеся земельные участки и крестьян107. Суд же и чиновников он просто покупал. А если суд и стоявшее за ним государство надёжно не защищали собственника, то в глазах граждан начала ХХ века большевики не смотрелись такими уж узурпаторами, когда провозгласили принципы «экспроприации экспроприаторов» и «грабь награбленное». И царские суды, и большевистские вожди действовали незаконно, однако никто этого юридически не доказал, как и не опроверг, ибо вопрос частной собственности в России не был основательно разработан, поскольку этого не требовали самодержавное государство, царское правительство и общество. Напротив, общественное мнение было скорее за лишение крупных землевладельцев материальной собственности, а всех богатых крестьян называло словом «кулаки», а то и «купцы», не делая между ними различия. Между тем, кулаком в деревне звался перекупщик, посредник, ростовщик. Так что в России сложилось морально-подозрительное отношение к крупному капиталу и вообще ко всякому более менее богатому человеку, и вероятно, не без некоторых оснований. Неудивительно поэтому, что даже «кулаком» у нас стали называть не перекупщика, а простого работящего крестьянина, «купца».

Но и кто такой купец, не все смогут объяснить, поскольку принимают за такового обычного перекупщика, то бишь спекулянта, который там прикупил, а в другом месте сбыл. А ведь русский купец долгое время был крепостным мастеровым, ремесленником, продававшим свои собственные поделки, и у хорошего мастера и мануфактурщика товары шли нарасхват, что приносило ему состояние. Купцы делились на гильдии, и тот, у кого рублёвый оборот за год составлял свыше миллиона, становился купцом первой гильдии – столько на одних перепродажах не заработаешь. Разумеется, и среди настоящих купцов были кулаки, только первые, в отличие от вторых, были щедрее на меценатство и инвестиции.

Довольно долго в России считалось, что «по-божески» человек, добившийся как материальных, так и интеллектуальных успехов, обязан отныне работать «на опчество», то есть, на «пóмочь» для всех. И не зря же множество «отпущенных крепостных», обманутых чиновниками, помещиками, кулаками, к любой собственности относилось с ненавистью и подозрением. В этом эмоциональном убеждении их поддерживал собственный опыт. Ведь большинство из них не имели ни образования, ни предпринимательской жилки, ни какого-то редкого «рукомесла», и не за что их за это укорять, тем более со стороны тех, кто пользовался плодами крепостного крестьянского труда или кому «повезло» с наследством, с родителями, наконец, с покровителями, как чеховскому Лопахину с доброй и чувствительной барыней Раневской. Неудивительно так же, что ни раньше, ни теперь нет и обстоятельного научного исследования феномена частной собственности в России. Тема в ином аспекте казалась стыдной, неактуальной, да и основательно запутанной.

Наиболее точно, в современном, то есть, в узком, восприятии, пожалуй, трактовал собственность (dominium) словарь А.А.Каспари: «абсолютное, неограниченное и исключительное господство над какой-либо вещью, самое совершенное из вещных прав, так как лицо, которому данная вещь принадлежит, может пользоваться и распоряжаться ею, как ему угодно…»108. В отличие от собственника владелец распоряжается вещью, но не господствует над ней109. Институт владения дополняет институт собственности, его роль скорее вспомогательная. Например, собственник в обществе с преобладанием «частной собственности» не обязан доказывать перед судом своё право обладания вещью, ему достаточно сослаться на своё владение ею.

Язык же законов Российской империи не разделял последовательно собственность и владение, этот язык только определил начальные признаки: реальность владения (собственность) и видимость собственности (владение).

Многие зарубежные историки связывают с монголь­ской системой как развитые, так и не сложившиеся «институты и обычаи». Так, термин челобитье, про­шение, «является прямой калькой с тюркского „bas ur“, что, в свою оче­редь, является калькой с китайского „k'ou t'ou“». Ещё преобладала «монгольско-кипчакская система на­логообложения, что очевидно из использования таких тюркских тер­минов, как „бакшей“ (государственный служащий), „деньги“, „казна“, „казначей“, „костка“ (подушный пошлинный налог), „тамга“ (печать или штем­пель и вид таможенных пошлин) и „таможенник“ (чиновник таможни). Десятичная система для целей и налогообложения, и поставки людей в войско также развилась в Московском княжестве в XIV веке. Систе­ма почтовых станций дожила в Московском государстве до XVII века. Наконец, вся система войска и конницы Московского государства основывалась непосредственно на монгольской системе, включая так­тику, стратегию, структуру воинских формирований, вооружение и боевую технику»110.

Не одни эти важные институты и обычаи Московского княжества XIV века отражали политические и военные институты и обычаи Кипчакского ханства, схожими сделались административные взаимоотношения. И отношение великого князя к своим подданным повторяло отношение хана к его подданным – основанным на родстве. Кроме того, великий князь, как и хан, владел всей собственностью, а также самой личностью, находящейся под его контролем. И когда вотчинник оставлял службу вели­кому князю, собственность возвра­щалась к нему. Великий князь мог также жаловать собствен­ность в награду за прошлую службу, но не за будущую, как в Европе. Значит, в Европе доверяли личности, тогда как в Азии и России личность обязана была доказать свою верноподданность, то есть, вверить себя сюзерену, чтобы получить за это оплату.

Потому очень скоро знатные роды в Московском княжестве, так же как и в Кип­чакском ханстве, захватили в свои руки высшие посты в гражданской и военной иерархии. Не так было в Византии (чьей наследницей часто называют Московию и Россию), где любой человек мог подняться до властных постов. И в Киевской Руси за великокняжеский стол боролись только сыновья великого князя, иногда – князь сопредельной земли, в Московии же правила одна семья – Даниловичи, как в Монгольской только Чингизиды („чаган язин“, или „белая кость“)111. Дональду Островски вторит и Н.Ш.Коллман: «Высшие ступени иерархии определялись брачными связями с великокняжеским родом, по крайней мере, после 1345 г. <...> Преемственность, личные знакомства и принцип группирования по личным связям, таким как родственные и брачные узы, являются признаками московской политической культуры»112.

А если в России не сложилось устойчивого представления о частной собственности как форме равенства среди элиты, то откуда было взяться и рыцарству с развитым кодексом чести. Эту мысль проводит Астольф де Кюстин, заимствуя её у неизвестного русского князя113. И как следствие, у нас не появилось самостоятельного гражданского общества, хотя теоретические основы его в России развивались.

По всей вероятности, корни этой самой болезненной проблемы частной собственности кроются и в исторических особенностях русской государственности, и в неразвитости российского общества. Если уж России суждено было сложиться в государственное образование на самой окраине Европы и принимать на себя в средние века самые крупные завоевательские полчища с юга и востока Евразийского континента, то московитам и русским приходилось больше общаться (и по военной, и по торговой части) с азиатами, а не европейцами, хотя ни те, ни другие не принимали их до конца за своих.

А между тем европейцы, надёжно прикрытые с востока славянами, быстро развивали не только бытовую, военную, но и, например, правовую культуру. Так, на конференции в Гааге 1899 года был признан принцип неприкосновенности неприятельской частной собственности. Был разработан даже кодекс поведения войск в военное время.

Путаница же в праве частной собственности в имперской России приняла странные формы при советской власти. Землю крестьянину дали, правда, в составе общины, да скоро отобрали в коллективную собственность, отторгнув тем самым и свободу в пользу общества.

Поскольку разумная и очевидная идея освобождения крестьянства так и не осуществилась в России, человек на земле не стал ни свободным, ни независимым. И до XX века не сложилось ясно видимых социальных механизмов свободы личности. Так что теперь в подтверждение этого казуса даже теперь вряд можно у нас найти отечественные научные труды по частной собственности в России… Надо полагать, таковой у нас и не было? А значит, отсутствовала и свобода личности.

Формирование национального самосознания

А ведь это был самый главный вопрос в течение столетия: в 1830-40-х годах обо всём этом наконец громко заговорили западники и славянофилы. Их спор и породил официальную формулу империи: православие, самодержавие, народность. Но она не устроила и тогда и потом многих. Несомненно, что русское образованное общество к этому времени выплеснуло свои настроения после очередного периода безвременья, очень страстно описанного, кстати, в романе М.Ю.Лермонтова «Герой нашего времени». А проблема нашла косвенное, но сильное отражение в бессмертной поэме Н.В.Гоголя «Мёртвые души».

Вспомним снова авторское восклицание в «Мертвых душах»: «Русь! Куда же несёшься ты?». И слова Чернышевского о Гоголе: «Он пробудил в нас созна­ние о нас самих – вот его истинная заслуга...»114. И продолжил эту мысль: «Да, <...> великого ума и высокой на­туры человек был тот, кто первый представил нас нам в настоящем нашем виде, кто первый научил нас знать наши недостатки и гнушаться ими»115. В своё время К.Аксаков впервые объявил Гоголя русским Го­мером. С ним многие согласились; опротестовал это сравнение со всем своим пылом лишь Белинский116. И действительно, писатель, пытавшийся заставить читателя преодолеть разъединённость лю­дей, причаститься движению «птицы-тройки», символизирующей Русь как целостность, в сущности, призывал к единению.

Сам писатель позднее утверждал: «… все герои мои потому близки душе, что они из души; все мои последние сочинения – история моей собственной души… Никто из читателей моих не знал того, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною. Вот как это делалось: взявши дурное свойство моё, я преследовал его в другом звании и на другом поприще, старался изобразить его в виде смертельного врага, нанёсшего мне самое чувствительное оскорбление, преследовал его злобою, насмешкою и всем чем ни попало»117. И ещё: главным своим свойством писателя Гоголь видит способность «очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем»118.

Но теперь преобладает та странная точка зрения, что Гоголь показал социальные пороки России, а главное – «мёртвые души» русских помещиков, а то и всей страны!119.

Россия, вопреки надеждам Гоголя, не увидела до конца себя в полноте обстоятельств, чувствований и мыслей; кто цеплялся за допетровское прошлое (весьма неоднозначное и малоперспективное для европейского государства и человека; известный в дореволюционное время историк И.Е.Забелин писал: «Жизнь допетровского общества не представляет со­бой ничего такого, что могло пленить наше воображение»120. Что культурного можно найти в Московии, кроме мучительного восстановления того, что потеряла самая большая ветвь восточного славянства за время монгольского ига?), кто ухватился за социально-утопические идеи других народов. Кто миролюбиво урчал, что и так всё хорошо и славненько, ни о чём не стоит волноваться.

Не это ли всё позволило В.В.Розанову желчно обронить: «У нас нет совсем мечты своей родины. <…> У греков есть она. Была у римлян. У евреев есть. У француза – „chére France“, у англичан – „старая Англия“. У немцев – „наш старый Фриц“. Только у прошедшего русскую гимназию и университет – „проклятая Россия“. <…> У нас слово „отечество“ узнаётся одновременно со словом „проклятие“»121.

И пришла Россия в ХХ век к глобальной идее мировой революции, отринувшей всё её и прошлое, и настоящее, пообещавшей вскользь, что вместе с остальными всё в ней устроится. И хотя сами же большевики позже вдруг спохватились, – не так оно что-то складывается, погибнем! – от коммунистической идеи сами уже не могли отказаться. Страна грозила враз рухнуть, что в конечном счёте и произошло. Вот и доживали около сорока лет после войны в исторической неопределённости. Многим это даже понравилось: воровать легче. У большинства же привычка думать о предпосылках и прогнозах своей судьбины и не проявлялась. Никто особенно этому не учил, а жизнь не побуждала: обо всём думала партия.

Такое положение по инерции существует и поныне: мы даже учим и учимся по советским учебникам, меняя лишь отдельные частности и подходы. Не сложилось пока новой концепции развития страны.

Точно та же ситуация регулярно повторяется в России время от времени – и в петровскую эпоху, и в декабристскую, и после русско-японской войны. Но лишь однажды одна русская литература в эпоху реформ стала замечательно внятным способом выражения социальных и моральных желаний, так что можно уже было не говорить всё напрямую, как в радищевском «Путешествии из Петербурга в Москву», необыкновенно раздражившем императрицу. Впрочем, эта книга была скорее взглядом извне, чем изнутри, потому не показалась современникам слишком актуальной.

А пока молодому русскому обществу ближе к середине XIX века впервые открылось, что русские наконец осознали себя самобытной нацией. Это понимание нашло наиболее отчётливое отражение в литературе и литературной критике. В.Г.Белинский, А.С.Пушкин, М.Ю.Лермонтов, Гоголь, а за ними и весь «золотой век» русской литературы показал это осознание. В периодических изданиях замелькало словосочетание «национальное самосознание». При этом Н.П.Огарёв довольно ясно ответил, «что нужно народу»: земля да воля, и ещё образование122. А очень многие популярные издания России второй половины XIX века носили в названии, ставшим необыкновенно популярным, субстантивированное прилагательное «русский»: «Русский курьер», «Русские ведомости», «Русское слово», «Русский вестник», «Русская мысль», «Русское богатство», «Русская старина», «Русский архив», «Русский инвалид». Почти все эти издания благополучно перешли в ХХ век, и даже просуществовали первое время при Советах. Но скоро эти издания прекратились, и из-за содержания, и из-за слова «русский»: буржуазное какое-то и не интернациональное.

Нельзя при этом не заметить, что наиболее живыми, то есть, будоражащими общественную мысль, были журналы демократического направления, к концу века изведённые. А впрочем, главные журналы радикально-демократической интеллигенции «Отечественные записки» и «Дело» закрылись сами, увидев, что больше не нужны. Поэтому демократическая мысль не получила естественного и полного продолжения в России, преобразовавшись разве что в социалистическую. Впрочем, «Русская мысль» Петра Струве оживила это интеллектуальное публицистическое поле, но общество уж волновали другие вопросы. Например, как бы сделать всем и сразу хорошо. Или другая забота: Россия должна погибнуть, чтобы возродиться в мировом коммунистическом альянсе.

Так что русская нация и идея, без которой ни государство, ни нация жить не в силах, недолгое время существовали. «Советский народ» по решению Политбюро сменил эту нацию. Тому были в 1970-х годах основания: много было в СССР других народов, которые надо было сплотить. Теперь же, когда с распадом советской империи все большие нации отделились, осталась некоторая национальная неопределённость.

И ещё неопределённость историческая – ведь недаром А.И.Герцен заметил: «Наш народ не знает своей истории, тогда как в Малороссии каждая деревушка имеет своё предание»123. И словно в противовес этому недоразумению сложилось другое: царствующий дом московитских князей, а затем дом Романовых, утверждали миф об извечности и божественности своей власти, о древности России, о русской нации как о сформировавшейся в незапамятные годы. Ведь в монархии чем древней дворянский род, тем почтенней. На том и покоилась государственная стабильность.

И так было до XIX века, когда в Российской империи появились оригинальные отечественная наука, художественная литература, искусство и общественная мысль. Тогда-то и заговорили про «русскую национальную идею» как реальность, без которой ни государство, ни нация жить не в силах.

При этом Белинский, как напоминает Иванов-Разумник, оптимистично говорил, что «русская личность пока эмбрион, но сколько широты и силы в натуре этого эмбриона, как душна и страшна ей всякая ограниченность и узость!..»124.

В России решили подкрепить царскую власть идеей, о которой начали поговаривать в обществе. И похвально упредили всех смутьянов и неразрешённых царём мыслителей: министр просвещения граф С.С.Уваров выдумал идею «православия, самодержавия, народности». Сия искусственная идея была порождена ради оправдания иллюзорных принципов Российской империи: абсолютном превосходстве дворянства, безусловной святости РПЦ, послушности многочисленного русского народа. Идеолог славянофильства и сторонник «принижения личности» С.П.Шевырёв горячо поддержал теорию официальной народности и даже нашёл, что в отличие от «гниющего Запада» в «смиренной» древней Руси были заложены все идеалы современного нравственного сознания и национального единства. Но чем дальше, тем более было видно, что разночинная интеллигенция зачастую становилась заметно умелей и деятельней родовитых помещиков, в Церкви были обычные люди, отнюдь не святые подвижники, а народ был послушным, пока не становился образованней и не повидал мир.

Империя не распадалась длительное время потому, что её цементировала родная алогичность и бестолковость российской жизни. Ведь в российской действительности можно было выжить, лишь посылая всех и вся подальше… Крестьяне не верили ни помещикам, ни народникам, ни урядникам, но только Богу и царю, больше похожими на красивую картинку, чем на правду. До всего начальства было далеко, с урядником можно было договориться, а больше всего приходилось верить в себя самого в этой жизни. Да ещё, пожалуй, в свою нацию и отечество. Вот так пропала официальная русская идея, а истинная пока не родилась для всех – не хватило времени. В России всё формируется долго.

Признаться, нас озадачивает, а то и коробит чьё-нибудь красивое выражение про «тысячелетие России», «тысячелетнюю культуру», которая самая, которая уже, которая ещё… и т.д. Говорится это или с ложным пафосом, или с лёгкой иронией: мол, страна такая нам попалась – за столь давний срок ничего не сделано…

А ведь так долго – тысячелетие! – живут редкие государственные образования. Действительно, Древний Рим просуществовал около десяти веков и оставил потомкам в назидание новый тип государственного устройства. Много дала мировой культуре и религии распавшаяся после более чем тысячелетнего существования Персия. И дольше этого временнóго рубежа вряд ли какое государство сохранялось. В таком восприятии истории отражён совершенно идеалистический взгляд на общество как на неизменное явление. Скажем, славянофил К.Аксаков, полагающий, что у русских издревле преобладают родовые отношения, и потому надо уважать эту черту народного характера, ничем здесь не отличается от западника Чаадаева, напрочь отрицавшего русское прошлое как предмет интереса и осмысления.

На территории России многие народы появлялись и исчезали, порой бесследно. Те, кто живёт на их месте, и даже носит их прозвание, имеют совсем другую историю. До русских, например, жили московиты, руссы, восточные славяне, которые обычно без разбора и зовутся «русскими».

И так было до позапрошлого века, когда в Российской империи появились оригинальные художественная литература, отечественная наука, искусство и общественная мысль. Тогда-то и заговорили про «русскую национальную идею», без которой ни государство, ни нация жить не в силах.

Так что русская идея существует уже довольно давно. И не совсем понятно, почему сегодня нужно придумывать новую идею, раз не исчерпала себя старая. Она сложилась в позапрошлом веке, но приоритеты её видоизменяются в разные эпохи. И тут следует заявить, что если советское время вытравило из умов русскую идею, насильно заменив её интернациональной коммунистической, это не повод для самооправдания: мы не знали, нам не сказали и прочее в том же духе. А кто не читал русскую литературу? Кто в мире не знает, что такое русский роман и русский реализм? Русская живопись, русский балет? Русская наука, русское образование? Русская государственность, русская армия? Но откуда эти понятия появились? Не из какой-нибудь ли идеи?

Так вот дискуссия западников и славянофилов в 1830-40-е годы, показав всё идейное многообразие и философскую сложность русского общества, выбросила в публику идею: мы русские, такие, как есть, у нас много пространства, но нет свободы. При этом западники выкрикнули громче оппонентов свой лозунг: «Не хотим стоять враскоряку – одной ногой в Европе, другой в Азии! Мы европейцы!».

Консервативная интеллигенция, не склонная к радикализму, продолжала искать альтернативные пути. В этом отношении её евразийство – реакция на коммунизм. Ведь коммунизм – европейское явление, в силу его интеллектуальной агрессивности. И большевизм тоже агрессивен: его упорное стремление покорить природу, создать нового человека, изменить общественные отношения свидетельствует об истинно европейском начале. Такую культурную агрессивность феминистки предпочитают называть фаллоцентрической. Более спокойное женское начало русской культуры евразийцам привлекательнее, но они видят и объективно сильную «европеизную» сторону. И никак не могут остановиться в своём выборе. Промежуточное положение многим предпочтительнее поступательного движения. Эту двусмысленную фигуру русские демократы XIX века не зря любили определять как «стояние враскоряку».

Женское царство России

Спокойное «женское», созерцательное, начало присуще и Азии, и былой России. Да и нынешнее общество России склонно больше наблюдать – в окошко, в телевизионный ли экран, – чем каким-либо образом что-то предпринимать. «Я сижу, а денежки капают» – вот идеологема современного Иванушки-дурачка, которого нетрудно поймать на этот рекламный трюк.

Замысловатое устройство нашей жизни понуждает больше всего работать женщину. Не у всех мужчин есть выгодное дело, и не всякий приспособлен к нему, но женщина почти в любом случае не обходится без трудов. Думается, это всё результат относительного «равноправия полов», в остальном ничего особенно не изменилось.

Свыше ста шестидесяти лет назад французский маркиз так блистал своей наблюдательностью: «Я видел рус­ских дам, которые путешествуют в самом неприглядном виде. Сего­дня <...> я встре­тил целое семейство, с которым недавно свёл знакомство в Петер­бурге, где оно живет в роскошном дворце из тех, что русские с гордостью показывают иностранцам. Там эти дамы блистали нарядами, сшитыми по последней парижской моде. Но в гостинице, где они нагнали меня <...>, я увидел совершенно других людей; с ними произошла столь разительная перемена, что я едва их узнал; феи обернулись ведьмами. Вообразите себе юных особ, <...> которые вдруг явились вашему взору в костюме Золушек, <...> в мятых полотняных косынках сомнительной белизны, без шляп и чепцов, в перепачканных платьях, с замусоленными, похо­жими на тряпки платками на шее, в старых стоптанных башмаках <...>. Ужаснее всего было то, что путешественниц сопровождала <...> челядь, мужчины и женщины, выряжен­ные в старьё и рваньё, ещё более мерзкое, чем у хозяек, сновали туда-сюда, производили адский шум и довершали сходство проис­ходящего с шабашем <...> мне показалось, я попал в цыганский табор <...> этот кочевой народ знает только ковёр да баранью шкуру либо просто циновку, брошенную на лавку в палатке, деревянной ли, оштукатуренной или полотняной: славянские народы до сих пор живут, как на бивуаке, они ещё не усвоили, что для сна нужна особая мебель; европейская кровать кончается на Одере»125.

В унисон Астольфу де Кюстину Белинский не менее живописно представил читателю наши своеобразные нравы, когда в рассуждении о пушкинском романе в стихах взглянул «на наши обще­ства (за исключением высшего светского)»: «Набравшись готовых чу­жих фраз, кричим мы и в стихах и в прозе: „женщина – царица общества; её очаровательным присутствием укра­шается общество“ и т. п. Но посмотрите: везде мужчи­ны сами по себе, женщины – сами по себе. И самый отчаянный любезник, сидя с женщинами, как будто жерт­вует собою из вежливости; потом встает и с утомлен­ным видом, словно после тяжкой работы, идёт в комнату мужчин, как бы для того, чтоб свободно вздохнуть и освежиться. В Европе женщина действительно царица общества: весел и горд мужчина, с которым она больше говорит, чем с другими. У нас наоборот: у нас женщина ждёт, как милости, чтоб мужчина заговорил с нею; она счастлива и горда его вниманием. <...> Отчего всё это происходит? – Оттого, что у нас не понимают и не хотят понимать, что такое жен­щина, не чувствуют в ней никакой потребности, не же­лают и не ищут её, словом – оттого, что у нас нет женщины. У нас „прекрасный пол“ существует только в романах, повестях, драмах и элегиях; но в действи­тельности он разделяется на четыре разряда: на девочек, на невест, на замужних женщин и, наконец, на старых дев и старых баб. <...> Русская девушка – не женщина в европейском смысле этого слова, не че­ловек: она не что другое, как невеста»126.

И дальше Белинский живописует, как «невеста» ходит дома «неряхою <...> в грязных, спустившихся чулках: в деревне ведь кто же нас видит, кроме дворни, – а для неё стоит ли рядиться?»127. Конечно, написано всё это в противопоставление Татьяне Лариной <...> – «редкому, прекрасному цветку, слу­чайно выросшему в расселине дикой скалы»128. Но и нельзя снимать со счетов, что литературный критик видит в представленной им картине стойкую ментальность именно неевропейского типа.

Немного позже в обществе постепенно стала укрепляться мысль Белинского о том, что пришло время России «действовать на умственном поприще», и женщин из этого процесса исключать никто специально не собирался. Напротив, росло число женских учебных заведений, немало женщин стало посещать публичные лекции в университетах. Но особенно большое поприще появилось у женщин при развитии земских училищ, больниц, предприятий.

И всё же русская литература представила другое более внятное свидетельство этого рода. Влияние женщин в России начала XIX века продемонстрировал А.С.Грибоедов в комедии «Горе от ума». А объяснил это явление в своей новаторской статье о сюжете пьесы Ю.Н.Тынянов129.

Почему, по грибоедовской формулировке идеи комедии в одном из его писем, неглупая девушка предпочитает дура­ка умному человеку? – задаётся вопросом Тынянов. Не потому только, что «Горе от ума» повторяет историю личной драмы Байрона, но главным образом потому, что комедия рисует женскую власть на фоне мужского упадка, последовавшего после напрасных ожиданий в ответ на победу народную в Отечественной войне 1812 года.

Именно женской власти подчинены все герои «Горя от ума», утверждает и доказывает Тынянов. И Софья Павловна «приручает» Молчалина, но не Чацкого, потому что первый легче поддаётся, а самодер­жавие всё тогда было женским.

Впрочем, о женской природе русского общества до эпохи его общественного подъёма и национального самосознания Тынянов говорит глухо в своей статье, и не мог впоследствии, очевидно, развить эту тему. Однако нам удалось выяснить, что Грибоедов хорошо знал как светские реалии эпохи Александра Благословенного, с её женскими тайнами, так и многие исторические обстоятельства. Дело в том, что Грибоедов, как дипломат и блистательный военный разведчик, тщательно изучил историю, быт, обычаи персидского общества, и эффективно пользовался своими выводами. Так, понимание того, что «прийтись ко двору» в Тегеране можно только понравившись женской части влиятельных семейств, позволило ему использовать это обстоятельство, чтобы разгадать многие военные и политические тайны персов. За эту проницательность, по-видимому, ему и отомстили. Маркиз де Кюстин, кстати, тоже констатирует, что «тайное влияние женщин» в России есть, только вывод из этого обстоятельства делает совсем другой: «Несмотря на тайное влияние женщин, Россия всё ещё отстоит дальше от свободы…»130.

Но и теперь восточные народы, где внешне преобладает мужская властность, на самом деле сильны женскими качествами и мнением женской половины. Даже в годину испытаний почти в любой стране Азии решающую роль начинает играть женщина-лидер, только если она, правда, принадлежит уважаемому роду – вопрос крови тут решающий. В Европе женщина, проявив либо высокий профессионализм, либо мужские качества, может сделать карьеру почти что в любой области деятельности. В Азии же она просто иногда выходит из тени. Скрытое влияние женщин особенно характерно проявляется в наши дни в Египте – стране хотя не азиатской, но восточной, исламской: в печати не раз появлялись сообщения о судебных процессах мужей к своим жёнам – те их регулярно избивают! А опросы египетских журналистов зафиксировали громадное количество обиженных мужчин, которые оскорблены домашним деспотизмом женщин. Даже если египетское общество идёт по светскому пути развития, это явление довольно красноречиво для восточной (не исламской!) ментальности.

В России, между прочим, влияние женщин, если не на общество, то на семейный быт, было делом всегдашним, и при этом надо учитывать непременное самоуправство и самодурство. Вот частный, но характерный пример из дворянского быта XVIII века: «Госпожа управляла домом самовластно, или лучше само­вольно. Управление cиe, во всех подробностях, есть дело довольно любопытное, ибо тут непрестанно незнание сра­жается с невежеством. Сколько меня сначала удивляло: „не делай своего хорошего, делай моё худое“, – обыкновенный русского дворянства ответ на представление своего холопа! <...> И смешно, и жалко было смотреть спор незнающей госпожи с невежею поваром. <...> Закон, запрещающий дворянским людям ни в каком случае не иметь голоса против своих господ, делает их истинными безответными скотами, покорность коих посему дальше всякия вероятности, как и зверство их властелинов. Надобно быть допущену во внутренность домов дворянских, и самому не быть по сему русским, дабы видеть все своевольства ежедневно в сих вертепах»131.

Вообще Россия в этом отношении долгое время несла признаки восточного (не христианского!) быта, пока здесь в позапрошлом веке не появились эмансипированные курсистки и феминистки. При этом самые активные деятельницы этого движения были вытеснены в Европу и в Северную Америку, но довольно много делалось в России, прежде всего, правда в Санкт-Петербурге, в направлении утверждения европейских норм быта и общественной жизни, мерилом чего во многом выступает место и роль женщины132.

Важно отметить, что именно в России наиболее бурно зародилось женское движение за эмансипацию. У нас об этом мало что знают, мало что и говорят имена А.П.Буниной, М.С.Жуковой, Е.П.Ростопчиной, Е.Ган, Н.С.Кочановской, Т.Д.Хвощинской, но это так133.

Именно женщины начали 23 февраля 1917 года главную революцию в России. В тот период уже смысл «великой отечественной войны», как назвали было в 1914 году войну с Германией и Австро-Венгрией, терялся в деталях. В Российской империи развернулась антинемецкая кампания выявления шпионов, однако в аристократических салонах спокойно чувствовали себя иностранные персоны с немецкими фамилиями. И в это же время на фронте внезапно останавливалось наступление, плавно переходившее в отступление, потому что противник успевал собраться с силами, налаживал коммуникации и брал инициативу в руки. На русской стороне инициатива не приветствовалась.

Женщины первыми, что необычно, не выдержали всей этой бессмыслицы, лишений, и вышли на массовую демонстрацию с конкретными лозунгами: «Даёшь хлеба, восьмичасовой рабочий день, возвращение мужей с фронта!». «Хлебом» в Питере называли и называют только чёрный хлеб, а белый – «булкой»; в магазинах же в первую мировую хватало всех товаров, пропал только чёрный хлеб…

Но и мужья позже стали выражать своё отношение к войне, к власти, к режиму. Несомненно, среди них были свои Чацкие, только историкам ещё предстоит предметно изучить и показать тот период, вослед Солженицыну. И.А.Гончаров первым обратил пристальное внимание на Чацкого, которого считал личностью «выше и умнее Онегина и лермон­товского Печорина». Он деятель, а те – «паразиты, изумительно начертанные великими та­лантами, как болезненные порождения отжившего века. Ими заканчивается их время, а Чацкий начинает новый век – и в этом всё его значение и весь „ум“. Его идеал „свободной жизни“ определителен: это – свобода от всех этих исчисленных цепей рабства, кото­рыми оковано общество»134.

Чацкий показал не только типологию новатора, но и типологию реакции на новаторство русского «женского общества». В России опасно обгонять время: что декабристы, что большевики – самые радикальные новаторы кончали жизнь на эшафоте или «у стенки». Наша общая задача видится здесь в одном – решить, что с этим делать. И один из рецептов – сделать так, чтобы русские женщины стали более деловитыми, но и при этом оставались женственными.

В 1862 году Писарев вынес о русских, тем более о «тургеневских», женщинах удивительное суждение: «<...> в настоящее время нет женщин, способных серьёзно ответить на серь­ёзное чувство Базарова, и пока женщина будет находить­ся в теперешнем зависимом положении, <...> до тех пор Базаровы будут жить и умирать бобылями, до тех пор согревающая нежная любовь умной и развитой женщины будет им известна только по слухам да по романам»135.

И вот как бы в ответ на писаревское суждение, в середине октября 1878 года А.Н.Островским была написана драма «Бесприданница», где проблема женской свободы и мужской ответственности была поставлена остро и ясно.

Добролюбов уже обратил внимание на сильные женские характеры у Островского: «Решительный, цельный русский характер, действую­щий в среде Диких и Кабановых, является у Островского в женском типе, и это не лишено своего серьёзного значения. <...> Известно, что самый сильный протест бывает тот, который поднимается, наконец, из груди самых слабых и терпеливых»136.

Теперь же драматург представил другую, более современную, ситуацию духовной женской силы и мужской слабости. И показал это на примере социально отверженной героини. А надо заметить, бесприданница в России находилась в особо незавидном положении. Если родители не отдали её мужу с сундуком, заполненным носильными и всякими повседневными вещами и украшениями, а главное, не передали дочери своё незапятнанное в обществе имя (кто же такая Харита Игнатьевна, если не бывшая содержанка), то этой женой муж мог помыкать как хотел. Именно в этом проблема и Ларисы Огудаловой. Многочисленные её «женихи» и не женихи вовсе, а охотники за «клубничкой». Да и мужа ей найти непросто, и в этом смысле вариант с Карандышевым был ещё не худшим.

Закон всякой бесприданницы в России суров: она обречена на несчастья. Хвала той, которая преодолела этот закон в своей судьбе. Но как правило она обречена на несчастливый финал, будь он драматичен или трагичен. Женихи, удача упорно обходят её стороной. Даже Лариса Огудалова (по В.И.Далю – «обманутая» возлюбленным, и значит мать её ныне обманщица, вполне тоже когда-то бывшая обманутой) не избежала трагической участи: отсутствие приданого обрекло на участь бабочки, сгоревшей в огне.

Суждение Писарева о «тургеневских» женщинах более полно звучит так: «Если бы Базаров имел дело с Асею, или с Натальею (в „Рудине“), или с Верою (в „Фаусте“), то он бы, конечно, не отступил в решительную минуту, но дело в том, что женщины, подобные Асе, Наталье и Вере, увлекаются сладкоречивыми фразёрами, а пред сильны­ми людьми, вроде Базарова, чувствуют только робость, близкую к антипатии. Таких женщин надо приласкать, а Базаров никого ласкать не умеет. Повторяю, в настоящее время нет женщин, способных серьёзно ответить…»137 и далее по приведённой цитате.

Чернышевский полагал, что система женского образования строилась на убеждении, что женщина от природы неполноценна, её не считали способной к умственной деятельности, к активной общественной жизни138. Не был Чернышевский удовлетворён и воспитанием мальчиков, которое, в силу авторитарности, не формировало самостоятельной, творческой и гражданственной натуры: «Без приобретения привычки к самобытному участию в гражданских делах, без приобретения чувств граждани­на ребенок мужского пола, вырастая, делается существом мужского пола средних, а потом пожилых лет, но мужчиной он не становится или по крайней мере не становится мужчиной благородного характера»139.

Лариса, конечно, не из «тургеневских женщин», она даже, как кажется, не получила какого-то систематического образования (и то же можно сказать, между прочим, и о пушкинской Татьяне), но ведь не о них тут разговор. Что же можно сказать о мужчинах – и это более на то время серьёзный вопрос!

Женихи Бесприданницы

Когда перед постановкой пьесы на сцене Малого театра автор неоднократно читал её в московских литературных и театральных кругах, «Бесприданницу» единодушно признали лучшим из его произведений. Пускай поначалу драма не вызвала восторгов публики140, зато с годами в её глазах значимость пьесы возрастала. В пьесе даже почувствовали нечто особенное, ждущее разгадки. Именно это сохраняет популярность произведения до наших дней. Может быть, в драме внятно отразилась тогдашняя Россия?

Театр позднего Островского отличается сдержанно­стью, замкнутостью по отношению к зрителю. Необычную для русского театра роль у него начи­нает играть скрытый смысл. В пьесах 1870-80-х годов появляются эпические темы и обра­зы, позднее развернувшиеся в театре А.П.Чехова. Так отчего же нам не увидеть и в тексте «Бесприданницы» подтекстных смыслов?

Заметим ещё раз: «Бесприданница», как и все произведения «золотого века», интерпретировалась в первую очередь «социологически». Этот пласт был определяющим. Конкретно драма воспринималась как вариант несчастья «маленького человека». «Хозяева жизни» Паратов, Кнуров, Вожеватов подавляют высокие чувства, мечты, свободу более слабых – в первую очередь, Карандышева, Ларисы.

А ну как мы взглянем и на другие пласты – трагический, психологический, исторический. Используем завет Ф.Ницше, развитый английской «новой критикой», – «медленное (пристальное) чтение». И наложим социальный пласт пьесы на остальные. Не получится ли тогда у нас объективное прочтение, к которому всегда призывали и классики, и современники?

Хотя «Бесприданница», бесспорно, – драма явственно социальная, но, тем не менее, эта пьеса – не о любви. Любовной проблемой исчерпывается мелодраматическая часть сюжета, которую любят эксплуатировать в кино. Ларису любят и Паратов, и Кнуров, и Вожеватов, но их поведение диктует то жёстко регламентированное сословное общество, в котором они живут. Купцы не решаются открыто проявлять свои интересы, предпочитая просто держаться в тени, но умело использовать при этом не искушённого в интригах Паратова. Поэтому в пьесе ощутимо затронута острая социальная проблема сословного общества, предоставляющего в любых обстоятельствах непременную фору родовому дворянину. Вот Паратов и оказывается в центре основных событий драмы. Да и Карандышев, будь он пускай худым дворянином, был бы на равных с помещиком Паратовым и купцом Кнуровым. Но нет, похоже, он просто чиновник невысокого звания. Ему любить, тем более взаимно, красавицу просто по чину не положено. В таком обществе любовь имеет много логически оправданных ограничений.

Так вот, для девицы-бесприданницы, как известно, спасение может быть одно – удачный жених. У Ларисы Дмитриевны Огудаловой таковых на момент действия пьесы «Бесприданница» насчиталось четверо. И только один – из женихов-то как раз самый никудышный – намеревался стать законным мужем. Остальные претендовали как минимум на дружбу, то бишь «незаконную любовь». От безвыходности положения Лариса вынуждена согласиться на Карандышева, поскольку претендентов, вообще говоря, было не считано: старый и больной, состоятельный, но вечно пьяный, и ещё жуликоватый, вороватый, и попросту говоря, по выражению Мокия Пармёныча Кнурова, «много всякого сброду» (Действие первое, Явление второе)141. Кнуров же, как самый богатый делец из всего окружения, намеревался взять да купить красавицу у матери. Делать это следовало деликатно, вразумляя сам предмет страсти и отсекая конкурентов, что для опытного купчины вполне по силам:

«Огудалова. Опять беда, Мокий Пармёныч: чем нам жить с дочерью! Кнуров. Ну, эта беда поправимая. Тёплое участие сильного, богатого человека... <...> Вы, может быть, думаете, что такие предложения не бывают бескорыстны?

Огудалова. Ах, Мокий Пармёныч!

Кнуров. Обижайтесь, если угодно, прогоните меня.

Огудалова (конфузясь). Ах, Мокий Пармёныч!

Кнуров. Найдите таких людей, которые посулят вам десятки тысяч даром, да тогда и браните меня. Не трудитесь напрасно искать, не найдёте. Но я увлёкся в сторону, я пришел не для этих разговоров. Что это у вас за коробочка?» (Действие второе, Явление второе).

Ну, а пока Мокий Пармёныч примеривается к товару, откладывая на позднее время деловую встречу в Париже и вынужденно отвлекаясь от внимательного чтения французской прессы, другие поклонники уже копошатся.

Молодой да ранний Василий Данилыч Вожеватов охмуряет Ларису Огудалову своей велеречивостью, подпевает на вечеринках, подсовывает романы, «которые девушкам читать не дают» (Кнуров по этому поводу зорко замечает: «Развращаете, значит, понемножку»), да ещё самого Кнурова пытается отвадить, исподволь внушая многоопытному дельцу казуистическую мысль: «Хорош виноград, да зелен…». Потом он отказывается от своих намерений, не желая переходить дорогу Кнурову, но лишь на всякий случай замечает: «Всякий товар свою цену имеет» (Действие первое, Явление второе). Затем, уже подыгрывая своему наставнику, участвует в обработке Паратова и Карандышева:

«Вожеватов. Мы его порядочно подстроили.

Паратов. Да, я свою мысль привёл в исполнение. Мне ещё давеча в голову пришло: накатить его хорошенько и посмотреть, что выйдет.

Кнуров. Так у вас было это задумано?

Паратов. Мы прежде условились. Вот, господа, для таких случаев Робинзоны-то и дороги.

Вожеватов. Золото, а не человек». (Действие третье, Явление четвёртое).

Вообще же Вожеватов обещает многого. Он уже теперь ловок и понятлив в делах и интригах, отчего его замечания удивительно точны:

«Кнуров. Кажется, драма начинается. <...> Я уж у Ларисы Дмитриевны слёзки видел.

Вожеватов. Да ведь у них дёшевы. <...> Карандышев посердится немножко, поломается, сколько ему надо, и опять тот же будет.

Кнуров. Да она-то не та же. Ведь чтоб бросить жениха чуть не накануне свадьбы, надо иметь основание. Вы подумайте: Сергей Сергеич приехал на один день, и она бросает для него жениха, с которым ей жить всю жизнь. Значит, она надежду имеет на Сергея Сергеича; иначе зачем он ей!

Вожеватов. Так вы думаете, что тут не без обмана, что он опять словами поманил её?

Кнуров. Да непременно. И, должно быть, обещания были определённые и серьёзные; а то как бы она поверила человеку, который уж раз обманул её!

Вожеватов. Мудрёного нет; Сергей Сергеич ни над чем не задумается: человек смелый. Кнуров. Да ведь как ни смел, а миллионную невесту на Ларису Дмитриевну не променяет.

Вожеватов. Еще бы! что за расчет!

Кнуров. Так посудите, каково ей, бедной!

Вожеватов. Что делать-то! мы не виноваты, наше дело сторона» (Действие четвёртое, Явление пятое).

Купцы ловко подталкивают Паратова в центр интриги: ему всё сойдёт, а им – выгода.

Юлий Капитоныч Карандышев, тот делает ставку на Ларису как на средство добиться чиновничьей карьеры: сделайся он мужем первой красавицы города Бряхимова и окрестностей, вся общественность примет участие в её судьбе. Сто двадцать пять лет назад мнение окружающих всё-таки оказывалось более судьбоносным, чем ныне.

А вот Сергей Сергеич Паратов особая статья. Красавец барин по старому правилу просто обязан ценить девичью красу. И ничего ему для того не жалко. Ради красоты и других земных радостей он своё состояние промотал, и теперь вынужденно продал душу золотопромышленнику. Дотошный Кнуров выспрашивает об истинных намерениях барина:

«Как это вам, Сергей Сергеич, не жаль „Ласточку“ продавать?

Паратов. Что такое „жаль“, этого я не знаю. У меня, Мокий Пармёныч, ничего заветного нет; найду выгоду, так всё продам, что угодно. А теперь, господа, у меня другие дела и другие расчеты; Я женюсь на девушке очень богатой, беру в приданое золотые прииски» (Действие первое, Явление шестое).

А вот уж когда денег скоро станет в обрез – красота подождёт, что прекрасно усвоил последний раб Паратова Робинзон. И уже подозревает «просвещённый покровитель» бродяги-актёра, и пока ещё любимец девиц и молодых дам Сергей Сергеич, насколько реальна угроза для него превратиться в Робинзона, если не перестанет гулять да веселиться.

А времена настали тяжёлые для всех. Чуть просчитаешься – и дела твои расстроятся. Ни купцу, ни помещику не следует увлекаться красавицами, сразу цыгане рядом появятся, что тебе нынешние рэкетиры, запляшут, запоют, а коньяк и шампанское потекут притоком в Волгу, как в прорву. А то ещё весь капитал ухнешь на пароход «Ласточку» для увеселительных прогулок по реке. Чиновника тоже могут погнать со службы за рассеянность…

Впрочем, героев наших пока не упрекнёшь в потере самоконтроля. Что же до времени, в которое они живут (пьеса-то написана в 1878), то оно действительно сурово к людям независимым и самолюбивым, чему хватает примеров в русской литературе. Внутреннее состояние людей второй половины 1870-х годов наглядным образом отражено в романах Ф.М.Достоевского «Подросток» (1875), «Братья Карамазовы» (1879-80), Л.Н.Толстого «Анна Каренина» (1877), И.С.Тургенева «Новь» (1877). В 1877 году Н.А.Некрасов закончил поэму «Кому на Руси жить хорошо». Интересно, что то время психологическим, интеллектуальным, моральным состоянием больше всего напоминает наше время кризиса реформ. В русском обществе царило хаотическое состояние распада старого уклада жизни и возрождения таких национальных черт, как практическая сметка, трудолюбие во имя семьи, деловая бесшабашность. А закончилось оно убийством «царя-освободителя» Александра II и пресекновением реформ.

Кажется, наша нынешняя попытка реформировать общество, не доводя его до революции, уже пятая по счёту (три состоявшиеся, как бы между делом, революции, разумеется, не в счёт).

…Да, так вот дела у женихов складываются таким образом, что каждый лелеет надежду. Один лишь Карандышев совершает просчёт за просчётом. Просит его невеста увезти поскорей с чужих глаз в деревню, но ему таки охота покрасоваться. Советуют ему не смешить людей своим званым обедом, а он словно нарочно всё делает как похуже. Ко всему ещё преждевременно предъявляет к невесте претензии, которые у неё заведомо не могут встретить даже сдержанного отношения: «Я беру вас, я ваш хозяин». Воспетый всей предыдущей русской литературой «маленький человек» (читай, на нынешний парасоветский лад: «простой советский человек») со всеми его смешными и милыми претензиями у Александра Николаевича Островского вызывает одну только неприязнь своей неумеренной претенциозностью, неумными амбициями и холопским поведением. Неужели он всерьёз уверился, что настало его время?..

Паратов тоже игрушка в чужих руках. Его время уж точно не настало – оно прошло! И все его активные действия по обольщению влюблённой в него Бесприданницы на удивление дружно поддерживаются купцами. Им надо сломить Ларисину гордость, чтобы потом выгодно купить красавицу. Паратов актёр, но, в отличие от Робинзона, вполне состоявшийся. Он уверенно играет роль демонического кавалера, великодушного и отчаянного красавца-мужчины. Только мотивы его поступков самые мелкие, подстать карандышевским: его задело, что Лариса собралась замуж за незначительного чиновника. Когда Сергей Сергеич убеждается, что замужество это вынужденное, он испытывает только одно мстительное желание: показать невесте всё ничтожество жениха да ещё немедленно воспользоваться её чувствами.

Мокий Пармёныч же истинный автор всей интриги. Он мало говорит и почти ничего не делает, но всё происходит так, как ему нужно. Впрочем, его действия производятся за кулисами, кому их демонстрировать-то? В большинстве же явлений каждого из четырёх действий пьесы Кнуров выступает статистом, ничего не говоря и не делая лишних телодвижений, отмечаясь только среди присутствующих. Только не пристало столь значительному персонажу выполнять фоновую роль!

Он её и не выполняет. Мокий Пармёныч, говоря по-современному, отслеживает события, направляет их вовремя и в нужное русло, держит себя в курсе происходящего, никому больше не доверяя столь серьёзного дела. Он оказывает почтительное внимание щепетильному на этот счёт Паратову, как бы советуется с партнёром Вожеватовым, но настороженно воспринимает и того, и другого. Речь всё-таки идёт об очень важной сделке!

И только когда оказывается устранённым общими усилиями Карандышев, а Паратов завершает свою генеральную роль в обольщении, Кнурову остаётся сговориться с вполне подготовленным к конечному завершению интриги Василием Данилычем Вожеватовым, и формальным финалом истории становится разыгрывание Бесприданницы в орлянку.

Точнее будет сказать, оба купца разыгрывают Робинзона, который разнесёт увиденное и услышанное кому надо:

«Кнуров. Василий Данилыч, оставьте его! Мне нужно вам сказать кой-что.

Вожеватов (подходя). Что вам угодно?

Кнуров. Я всё думал о Ларисе Дмитриевне. Мне кажется, она теперь находится в таком положении, что нам, близким людям, не только позволительно, но мы даже обязаны принять участие в её судьбе.

(Робинзон прислушивается).

Вожеватов. То есть вы хотите сказать, что теперь представляется удобный случай взять её с собой в Париж?

Кнуров. Да, пожалуй, если угодно: это одно и то же.

Вожеватов. Так за чем же дело стало? Кто мешает?

Кнуров. Вы мне мешаете, а я вам. Может быть, вы не боитесь соперничества? Я тоже не очень опасаюсь; а все-таки неловко, беспокойно; гораздо лучше, когда поле чисто.

Вожеватов. Отступного я не возьму, Мокий Парменыч.

Кнуров. Зачем отступное? Можно иначе как-нибудь.

Вожеватов. Да вот, лучше всего, (Вынимает из кармана монету и кладет под руку.) Орёл или решётка?

Кнуров (в раздумье). Если скажу: орёл, так проиграю; орёл, конечно, вы. (Решительно.) Решётка.

Вожеватов (поднимая руку). Ваше. Значит, мне одному в Париж ехать. Я не в убытке; расходов меньше.

Кнуров. Только, Василий Данилыч, давши слово, держись; а не давши, крепись! Вы купец, вы должны понимать, что значит слово.

Вожеватов. Вы меня обижаете. Я сам знаю, что такое купеческое слово. Ведь я с вами дело имею, а не с Робинзоном» (Действие четвёртое, Явление шестое).

Разговор и сама процедура жребия носят вполне условный характер: купцы давно уже друг друга поняли (Кнуров договорился с Огудаловой-матерью в Действии первом об отступном за дочь, потом дал понять Вожеватову о своих намерениях, попутно выведав всё о Ларисе). Поскольку закон в России запрещал крепостным заключать сделки более чем на пять рублей, они приноровились делать это под честное слово на сотни тысяч. Такая сделка была довольно надёжной142, и Кнуров в пьесе именно об этой традиции напоминает Вожеватову, хотя смысл договорённости несколько другой: уйди с дороги, а я тебе буду обязан. Последняя фраза Василия Данилыча «Ведь я с вами дело имею, а не с Робинзоном» как раз подтверждает, что молодой купец всё понимает серьёзно – и обманываться не собирается, и обманывать. Ну а кто же из зрителей или подслушивающего Робинзона видит, какой стороной вверх лежит у него на руке монета?..

Да только вот этот обстоятельный Мокий Пармёныч Кнуров, просчитываясь, тоже терпит поражение. И совсем не от одного лишь Карандышева, мечущегося по предрассветной набережной с пистолетом в руке, но и от Бесприданницы, которая отнюдь не предназначена быть рабыней. Юлий Капитоныч ещё не сознаёт, что он хочет сделать. И тем самым он очень опасен, как всякий взбунтовавшийся освобождённый, беглый ли, раб.

Бедный чиновник, «маленький человек» Карандышев страшен, когда берёт в трясущиеся от обиды руки оружие (каков тёзка Юлия Цезаря!). Он хочет убить помещика Паратова? А может, крупного предпринимателя Кнурова? Он мог бы это сделать, если б ещё четко осознал, что именно эти господа виновники его нынешних бед. Но убивает свою невесту, потому что она уже не в состоянии его полюбить. Карандышев таков, что если рушатся его личные надежды, пусть гибнет и всё вокруг самое близкое. На совести карандышевых не только Лариса. На их совести смерть Александра II, многие беды России…

Впрочем, стреляет он в Бесприданницу по её же наущению. Гордый человек с неустойчивой психикой всегда оказывается исполнителем чужих желаний.

…Какая из пьес Александра Николаевича Островского, позволительно спросить, интереснее – «Гроза» или «Бесприданница»? Катерина, конечно, любит летать, но в конце концов падает в Волгу… А вот Лариса глубже, чище и загадочнее как женщина и как человек. Думается, с этим согласятся даже записные школьные двоечники. Так почему же школьная программа упорно отдавала, да и теперь, пожалуй, отдаёт, предпочтение Катерине – «лучу света в тёмном царстве»?

Настоящий-то луч света – Лариса Огудалова. Потому что как герой драмы она перерастает и саму пьесу, и обстоятельства той российской жизни, вызвавшие из небытия удивительно точные образы, которые и поныне выглядят вполне современно. Но об этом чуть дальше.

Только, прежде чем обратиться к драме, просим читателей хоть на время забыть о последней экранизации – мелодраме «Жестоком романсе» Э.Рязанова. Это другой конфликт, другой язык и другие герои. И Паратов, увы, не такой уж привлекательный «лишний человек». Это один из хозяев тогдашней страны, до недавнего времени – рабовладелец, сам теперь готовый стать рабом, поскольку нигде не любит марать свои белые ручки.

Ведь время, вызвавшее в самом конце семидесятых годов XIX века пьесу Островского, было отнюдь не застойным «безвременьем» 30-40-х. Это исход первой попытки российских реформ – фон, довольно хорошо просматриваемый в драме. Было же этих попыток до сего дня, повторимся, не менее пяти…

Что происходит с героинями драматурга Александра Николаевича Островского? Отчего лучшие из них непременно погибают? Нелишне было бы предположить, что вызваны эти прискорбные события тревогой в душе писателя: он чувствовал, что в обществе неблагополучно. Когда гибнут по своей воле прекрасные женщины, – это дурной знак.

«Паратов. Велите замолчать! Велите замолчать!

Лариса (постепенно слабеющим голосом). Нет, не зачем... Пусть веселятся, кому весело... Я не хочу мешать никому! Живите, живите все! Вам надо жить, а мне надо... умереть... Я ни на кого не жалуюсь, ни на кого не обижаюсь... вы все хорошие люди... я вас всех... всех люблю. (Посылает поцелуй)» (Действие четвёртое, Явление двенадцатое).

Лариса Огудалова оттого и умирает, что рядом не находится достойного её человека. Да что там Ларисино окружение, во всей России-бесприданнице не нашлось достойных, вот и погибли реформы, начатые ради процветания и обновления страны.

Итак, четыре жениха Бесприданницы не годятся ей в мужья по причине личностной несостоятельности. Кто мог бы оказаться пятым женихом Бесприданницы? И возможен ли был вообще такой тогда?143.

Во всяком случае, ясно одно: Россия, только исторически определившись и осознав своё величие и красоту, начала гибнуть. Это острое предчувствие культурного падения в прах горько передал малой части современников ещё в 1913 году Сергей Рахманинов в поэме для хора, солистов и симфонического оркестра «Колокола», а потом и во «Всенощной». Теперь той страны давно уже нет, мы живём под смутным впечатлением от неё.

Наследие Кнурова

Не проклятое ли это наследие монгольского ига? Взять Кнурова. Разве он тип европейского предпринимателя? Разве у кого из окружающих вызывает протест его посягновение не просто на собственность – на личность Ларисы? Он её покупает, как рабыню, у матери, хотя крепостное право уже почти два десятка лет как разрушено. Судя по всему, Харита Игнатьевна Огудалова, «вдова средних лет», которая «одета изящно, но смело и не по летам» (Список действующих лиц), прошла те же испытания, что и младшая дочь, да вышла из них с житейской ловкостью.

Кнуров любопытная фигура русского дельца. Хватка у него кипчакская, претензии европейские. Обратимся к портрету ему подобных, данному ещё Белинским: «Давно бы пора нам сознаться, что несмотря на нашу страсть во всём копировать европейские обычаи, несмотря на наши балы с танцами <...> пора нам наконец признаться, что ещё и до сих пор мы – плохие рыцари, что наше вни­мание к женщине, наша готовность жить и умереть для неё до сих пор как-то театральны и отзываются модною светскою фразою, и притом ещё не собственного нашего изобретения, а заимствованною. Чего доброго! теперь и поштенное купечество с бородою, от которой попахивает маненько капустою и лучком, даже и оно, идя по улице с хозяйкою, ведет её под руку, а не толкает в спину коленом, указывая дорогу и заказывая зевать по сторо­нам; но дома... Однако зачем говорить, что бывает дома? зачем выносить сор из избы?..»144.

А вот чеховского Лопахина есть больше оснований назвать европейским предпринимателем. И мерилом этого выступает его трогательная, ещё с детства, привязанность к Раневской. В «Вишнёвом саде» А.П.Чехов показал надежду России, бывшего крепостного Раневской, а ныне свободного дельца, к тому же жалеющего барыню, готового ей бескорыстно помочь. Да барыня этого не понимает и не принимает, ей милее красивая гибель среди романтического сада.

Характер Кнурова проявляет те стороны русской жизни, которые начинались в Московии, и переняты были у кипчаков, выразивших с полнотой идеал средневекового азиатского человека. Идеал этот прост: сила ради силы. Подавление другого – главная доблесть дельца Кнурова. И это тоже характерная сторона русской жизни, наряду со свободолюбием и тягой к натуральной красоте. Только по Кнурову красота должна быть заключена в оправу, а свобода как принцип его не интересует: проявлению его собственных брутальных амбиций окружающие не препятствуют. Значит, необходимая свобода действий у него есть. Силу везде уважают и боятся, особенно в городе Бряхимове – был, кстати, некогда в древности такой город волжских болгар или булгар. Монголы, завоевав в 1236 году Булгарское царство, получили плацдарм для завоевания Древней Руси. И Булгария под владычеством монголов тогда как никогда процветала.

И ничего, что ни Кнуров, ни любой его собрат на Руси никогда не подчёркивал своего уважительного отношения к монгольским обычаям. Ч.Гальперин отмечает, что никогда средневековый русский купец не говорил доброго слова о степных купцах, а «летописи сохранили лишь робкие упоминания о смешанных браках»145. Это делалось потому, что «молчание покрывало сотрудничество; ценностные суждения о татарах останавливались только на татарс­ком зле. <...> Если о враге нельзя было говорить плохо, то было предпочтительнее (и, разумеется, безопасней) вообще не го­ворить о нём. <...> Идеология молчания была функционально необходимой. Это явление было столь распрос­траненным – от Испании до Византии, Палестины, России, что от него нельзя отмахнуться как от простого лицемерия. Да, это было лицеме­рие, но такое обвинение едва ли справедливо для столь кардинально­го принципа средневековой социально-ментальной истории»146.

Сила впечатляет всех. Вот и монголов не могут долго забыть в России из-за их сильно развитого завоевательского инстинкта. Долгое время в Московии и России это патерналистски-покорительное поведение, но уже в отношении исключительно своего коренного народа, оставалось очевидным; и об этом нужно говорить особенно в связи с крепостным правом. В «Бесприданнице» наглядно отражён этот завоевательский инстинкт на примере купца Кнурова, наверняка выросшего в семье крепостного крестьянина.

Все робеют Кнурова, тянутся к нему и перенимают его манеры. Сила!.. Гаврило в первом явлении первого действия укоряет товарища: «„Молчит“! Чудак ты. Как же ты хочешь, чтоб он разговаривал, коли у него миллионы! С кем ему разговаривать? Есть человека два-три в городе, с ними он разговаривает, а больше не с кем; ну, он и молчит. Он и живёт здесь не подолгу от этого от самого; да и не жил бы, кабы не дела. А разговаривать он ездит в Москву, в Петербург да за границу…». И долго остаётся неясным, отчего же Кнуров так вцепился в Ларису Огудалову. Из-за красоты, подобной «бриллианту», которому «оправа нужна», рассудили многие читатели.

Да ведь нет же. Станет этот матёрый делец заниматься пустым делом! Красоток, да ещё умеющих петь и играть на фортепьянах, он найдёт в любом дорогом публичном доме. Ну нет, не таков Мокий Пармёныч. Не для утех нужна ему победа.

Кнуров ничего явно не делает в пьесе, лишь обозначает своё присутствие, ну, прячась иногда за кулисы. Ему известен расклад сил, интересы партнёров, нужно только ждать момента, когда придёт пора действовать. В Бряхимове все всё знают, конечно, тем более про Кнурова. Он «положил глаз» на Ларису, поэтому ему не перечат. Да и он сам знает, что всё будет делаться по заведённому порядку. Кнурова только насторожил Вожеватов, явно затеявший интригу, развенчавшую Карандышева. Но оказалось, он лишь во всём подыгрывает Мокию Пармёнычу, с которым тягаться и не моги: ходу потом не даст –

«Кнуров. Только, Василий Данилыч, давши слово, держись; а не давши, крепись! Вы купец, вы должны понимать, что значит слово.

Вожеватов. Вы меня обижаете. Я сам знаю, что такое купеческое слово. Ведь я с вами дело имею, а не с Робинзоном» (Действие четвёртое, Явление шестое).

Карандышев загнан в угол сильными мира сего. А бороться за своё место под солнцем он не умеет, может лишь сражаться – зачем ему был нужен пистолет, оружие бунтаря-дуэлянта и революционера? Страшен любой человек, загнанный в угол, да если ещё ему в руки попадёт пистолет. Всё отняли у Карандышева – единственную надежду на карьеру, на любовь. Все эти вещи он понимал по-своему, видя в них шанс сделаться не хуже других – шанс почти всех разночинцев в сословном обществе. И вот ему осталось стрелять. Но и это крайнее средство он приберегал словно напоследок, и словно бы ему кто сунул этот злополучный пистолет в руки. А тут и Лариса Дмитриевна добавила обидные слова. А маленький человек уязвим… Чем не остросоциальная проблема молодого разночинца?

Карандышев нелюбим женской частью читателей и зрителей. А между тем он находится в сложнейшем положении, катастрофически не в силах реализоваться, чему мешает происхождение, бедность, вероятно, недостаточное образование – обстоятельства, для России решающие.

Впрочем, что можно сказать о нём лучше, чем подобное явление обрисовал Чернышевский: «Наш Ромео <...> не привык понимать ничего великого и живого, потому что слишком мелка и бездушна была его жизнь, мелки и бездушны были все отношения и дела, к которым он привык. <...> Без приобретения привычки к самобытному участию в гражданских делах, без приобретения чувств гражданина ребёнок мужского пола, выра­стая, <...> не становится мужчиной благородного характера. Лучше не развиваться человеку, нежели развиваться без влияния мысли об общественных делах, без влияния чувств, пробуждаемых участи­ем в них. <...> Ромео <...> тоже ничего не предвидел и не хотел предвидеть; он также зажмуривал себе глаза и пятился, а прошло время – пришлось ему кусать локти, да уж не достанешь»147.

Хотя, если говорить о высоком предназначении, то не только происхождение, но и богатство в России часто шло не впрок. Богатейшие помещики и писатели Л.Н.Толстой и И.С.Тургенев лишь счастливое исключение, подтверждающее правило. Они образованны, воспитаны, культурны, а прежде всего благородны. Паратов такой? Кнуров? Вожеватов? Чего им не хватает для благородного характера? Не высокой ли идеи?..

А вот Лариса свободна. Такими свободными могут быть только рабы, которым больше терять нечего. Это трагичная свобода. Потому что лишь само положение бесприданницы давало идею свободы. Привлекает внимание ещё особая привязанность Ларисы к цыганам – происхождением ли, вольным ли своим духом, но она постоянно и с любовью обращается к цыганам, и даже её предсмертная реакция на их песни благожелательна: «Пусть веселятся, кому весело…<...> Живите, живите все! <...> Я <...> ни на кого не обижаюсь… <...> я вас всех люблю. (Посылает поцелуй) Громкий хор цыган». (Действие четвёртое. Явление двенадцатое).

Как тут не вспомнить пушкинского Алеко, героя поэмы «Цыгане», в чьём типе, отметил Достоевский, «сказывается уже сильная и глубо­кая, совершенно русская мысль <...>. В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил того несчастного ски­тальца в родной земле, того исторического русского стра­дальца, столь исторически необходимо явившегося в ото­рванном от народа обществе нашем. Отыскал же он его, конечно, не у Байрона только. Тип этот верный и схва­чен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в нашей Русской земле, поселившийся. Эти русские бездом­ные скитальцы продолжают и до сих пор своё скиталь­чество и ещё долго, кажется, не исчезнут. <...> Ибо русскому скитальцу необходимо именно все­мирное счастие, чтоб успокоиться: дешевле он не прими­рится, – конечно, пока дело только в теории. Это всё тот же русский человек, только в разное время явившийся. Человек этот, повторяю, зародился как раз в начале второго столетия после великой петровской реформы, в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа, от народной силы. <...> Ибо что такое сила духа русской народности как не стремление её в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности?»148.

Здесь, как нам представляется, речь идёт об очень русской проблеме свободы. По Кюстину «Свобода – это ведь не что иное, как обеспечение прав слабого, роль которого в обществе сама природа судила играть женщинам. Во Франции ныне многие гордятся тем, что всё решается мнением большинства; экое диво!!! вот когда я увижу, что и требования меньшинства принимаются в расчёт, – тогда я тоже закричу: „Да здравствует свобода!“. Скажем прямо: те, кто сегодня слабее, были сильнее прежде, и тогда они очень часто сами подавали пример тех злоупотреблений силою, на которые я нынче сетую! И все же один грех не извиняет другого. <...> Поэтому лучший способ дать людям волю – не провозглашать торжественно их раскрепощения, но сделать рабство невозможным, развивая в народных сердцах чувство человечности; его-то в России и недостает. Толковать ныне русским любого звания о свободолю­бии было бы преступно; наш долг – проповедовать им всем без исключения человечность»149.

На свободном пути Ларисы, окажись он удачным, стоял один только Кнуров, эта надежда русского общества на пути приобретательства, богатства и свободы. И этому Кнурову, выучившемуся ради дела читать по-французски, но не умеющему разглядеть высоких идеалов, даже не знающему, что это такое, понадобилась красивая барышня ради дальнейшего приобретательства. Ну сами посудите, где в Европе могут оценить красавицу, если не в Париже. И как может Кнуров найти побольше выгодных сделок на парижской выставке, если не с помощью своей великолепной спутницы?!

Но не это занимает увлечённую Сергей Сергеичем Ларису. Дилеммы тут для неё совсем не существует. И вот почему.

В начале второй половины прошлого века была поставлена проблема анализа любовных сцен в художественных произведениях не только с точки зрения социологизма, но и с точки зрения психологии личности150. С этой позиции физиолог И.М.Сеченов вывел закономерность: каждый нормальный человек в обычных условиях переживает только одну любовь, дальше идут вариации этой любви. Поскольку первая любовь в кризисных общественных условиях бывает несчастливой, постольку и становятся ясны аномалии в отношениях полов.

Например, у Печорина «неудовлетворённость любовью при встрече с первой для него женщиной – Верой – происходит оттого, что их любовь обрывается в момент приближения её к кульминационной точке силой внешних обстоятельств»151. Поэтому отношения с Верой «превратились в ту раздражительную, болезненную и лихорадочную любовь, которой он любил женщин потом всю свою жизнь»152.

А с другой стороны, более глубокую проблему представляет борьба такой истинной женщины, как Анна Каренина, за свою любовь. Почувствовав во Вронском распад любовного чувства, Анна остановила этот распад своим внезапным самоубийством, «и тем самым увековечила <...> в нём [возлюбленном]»153 свою любовь.

Трагическая развязка заставила Вронского прочувствовать, что его любовь к Анне – «не простое светское увлечение, не обычный рыцарский турнир с Карениным, а нечто неизмеримо большее, не дающее ему права на нормальную жизнь после её смерти»154. Вот именно этот вариант даёт дополнительное понимание страстно ожидаемой Ларисой собственной гибели. Она борется за свою любовь, и тем самым вольно или невольно – за распадающуюся личность Паратова.

Кроме того, Лариса увековечивает и в любящем её Карандышеве свой недостижимый образ-мечту. И как знать, не станет ли Карандышев иным человеком, может, борцом, пройдя тюрьму и нравственные страдания?.. Не сравнить драму «Бесприданница» с драмой «Гроза» ещё и в том, что в первой неизмеримо больше сюжетных линий, идей, мотивов, тонкостей проявления характеров.

И ещё в главном «Бесприданница» показывает, насколько в России собственность не приносит свободы – ни тем, кто богат, ни тем, кто к богатству стремится. Требуется что-то ещё. Например, гордость, а к ней самоуважение. Но собственники у нас быстро перестают уважать чужую личность и чужую свободу. Вспомним и Парамона Ильича Корзухина из булгаковского «Бега»… Вспомним реальных типажей нашей недавней истории… Может быть, собственник должен быть ограничен законом? Невыносимо жёсткими правилами игры? Другим собственником – государством? Но если собственника ограничат, то ограничат и всех. И кому тогда нужна свобода?

Вот заметные типы и насущные вопросы русского общества в пору его появления.

Приобретатели в России

Вообще проблема «приобретателя» поставлена Гоголем во втором томе «Мёртвых душ». Белинский в этом случае выступил решительным оппонентом писателя, не предложив вместе с тем конструктивной альтернативы. На западе Европы её тоже не было: самые богатые страны прошли опыт флибустьерства, колониализма, эксплуатации более слабых стран и народов.

Позже кто только не иронизировал над защитой Гоголем «приобретателей», но вот Писарев отдавал всерьёз долг писателю: «Дорого русскому сердцу имя Гоголя; Гоголь был первым нашим народным, исключительно русским поэтом; никто лучше его не понимал всех оттенков русской жизни и русского характера, никто так поразительно верно не изображал русского общества; лучшие современные деятели нашей литературы могут быть названы последо­вателями Гоголя; на всех их произведениях лежит печать его влияния, следы которого еще долго, вероятно, останутся на русской словесности»155.

А вовсю над поздним Гоголем иронизировал В.Г.Короленко: «„Ведь теперь у нас подлецов не бывает: есть люди благонаме­ренные и приятные...“, – будто бы вопрошает герой у автора поэмы, – которые просто стремятся к приобре­тению. „Зачем он (в самом деле) добывал копейку? За­тем, чтобы в довольстве прожить остаток дней, непрожи­тое оставить жене, детям, которых намеревался приобре­сти для блага, для службы отечеству“»156.

Любой из современников, усмехается Короленко, скупку «мёртвых душ» считал вполне благонамеренной целью. Ведь Павел Иванович «хотел только взять из ломбарда за мертвые души, совершенно так, как бы они были жи­вые. Из ломбарда, то есть из казны, то есть, в сущности, ни у кого...»157. Злодейство ли это?..

Под «современниками» Чичикова Короленко вполне мог иметь в виду самого автора второго тома «Мёртвых душ». Вон как «глазки „будущего родоначаль­ника“ [натурально, Чичикова – В.Н.] сверкают радостным оживлением, в его лице благо­воление», когда он лицезрит Константина Фёдоровича Скудронжогло (потом Гоголь заменит эту греческую фамилию на более благозвучную – Костанжогло – В.Н.), в коем он «чувствует нечто родственное. Это тоже „приобретатель“, только на широкую ногу и вполне добродетельный». «А те­перь, – восклицает Короленко, – во втором томе нельзя уже смеяться над доброде­тельным человеком. Надо уважать добродетельного чело­века. Даже более: надо перед добродетельным человеком преклоняться. Добродетельный человек – опора обще­ства»158.

И Скудронжогло – «настоящего идеолога приобретения», и откупщика Муразова, которые «честно» пользуются и «сознанной тогда уже многими неправдой крепостного строя», и наживой «на откупах, освобождение от которых Россия через несколько лет приветствовала как вторую эманси­пацию»159, на взгляд Короленко, Гоголь «освободил от своего юмора», и «совершил преступление против искусства», потому что уповал не на реформы, но исключительно на „поучение“ и на „добродетельное слово“»160.

Прижизненную критику Гоголя – например, Белинским, – и посмертную, – например, Короленко, – уравновесил Герцен: «„Мёртвые души“ Гоголя, – удивительная книга, горький упрёк современной Руси, – но не безнадёжный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную силы национальность. Портреты его удивительно хоро­ши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлечён­ные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова, так, как грустно нам в самом деле, и там и тут одно утешение в вере и уповании на будущее; но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование ins Blaue (на небеса – нем.), а имеет реалистичес­кую основу, кровь как-то хорошо обращается у русского в груди»161.

И Герцен же нашёл прекрасные слова в защиту Гоголя: «„Мёртвые души“ <...> это история болезни, написанная мастерской рукой. Поэзия Гоголя – это крик ужаса и стыда, который испускает человек, унизившийся от пошлой жизни, когда вдруг он замечает в зеркале своё оскотинившееся лицо. Но чтобы такой крик мог раздаться из чьей-либо груди, нужно, чтобы в ней были и здоровые части и большое стремление к реабилитации. Кто откровенно сознаётся в своих слабостях и пороках, тот чувствует, что есть ещё в нём кое-что, спасающее от падения и противящееся ему <...>. Поэзия, проза, искусство и история показали нам образование и развитие этой нелепой среды, этих оскор­бительных нравов, этой уродливой власти, но никто не указал выхода. Нужно ли было приспособляться, как это сделал впоследствии Гоголь, или бежать навстречу своей гибели, как Лермонтов? Приспособиться нам было не­возможно, погибнуть – противно; что-то в глубине на­шего сердца говорило, что ещё слишком рано уходить; казалось, за мёртвыми душами есть ещё души живые»162.

Эти высокие слова впоследствии часто перебивали и веско поправляли другие – язвительные, ниспровергающие, хулящие. И те, которыми говорилось, что «вся наша новей­шая литература» «явилась отрицанием Гоголя, борьбою против него»163; и те, согласно которым «гениальный художник всю свою жизнь изображал человека и не мог изобразить его души»164; и те, которые безапелляционно кидали: «людей не знал Гоголь. Знал он великанов и карликов; и землю не знал тоже»165.

Поразительно, но дальше А.Белый начинает говорить удивительные по прозорливости вещи: «…Ницше и Гоголь – величайшие стилисты всего европейского искусства, если под стилем разуметь не слог только, а отражение в форме жизненного ритма души»166. Продолжим цитату статьи по её первой газетной публикации: «Ницше нам дал теорию художественного восторга, а в других сочинениях вскрыл исторический смысл этого восторга как импульса религиозного творчества. Перене­сясь за 2000 лет до Гоголя, мы встречаем этот восторг в дионисических культах древности; но там восторг гра­ничит с ужасом (панический ужас). Этим восторгом и этим ужасом веет на нас со страниц Заратустры и... Гоголя. <...> „Смех сквозь невидимые слезы“, – я не знаю, так ли это: но если плакал Гоголь, плакал и о своей судьбе: в его душе была вся Россия; в его плаче плач всей России – прошлой, настоящей, будущей. Го­голь плакал не только о том, что было вокруг него, но и о том, что было в нём; а в нём было то неразложимое, ещё доселе не понятое. <...> Я не знаю, над чем смеялся Гоголь, во всяком случае, только над современностью. Может быть, вместе с человеческой пошлостью он осмеял что-нибудь и ещё? Может быть, в смехе его было нечто кощунственное? Мы этого не знаем, как не знаем мы душу Гоголя: но мы знаем, что смех этот проклял Гоголь впоследствии; с собственным смехом боролся старыми прописями: „Переписка“ Гоголя – крик отчаяния; куда-то забрался Гоголь, как и Ницше; куда-то, как Ницше, провалился. Но куда?»167.

Как видим из этого обзора оценок гоголевского Чичикова, да и темы буржуазности в России, легко переходящей на разговор о личности писателя, с «приобретателем», то бишь, предпринимателем в России, было сложно. Не виделся промышленник и делец русский европейским буржуа. Катастрофически не попадал этот образ в высокие представления отечественной интеллигенции о надежде нации. То ли интеллигент был слишком хорош, то ли купец никуда не годился.

И ведь правда, что подумать тут есть над чем.

Так какой приобретатель нужен России? Если ни Чичиков, ни Скудронжогло, то бишь, Костанжогло, не годятся, ни Кнуров с Вожеватовым, а уж о Паратове лучше не помышлять, то кто же?

Основательнее всех, пожалуй что, задумался над этим вопросом, высказанным Гоголем, Чернышевский. Выдвинув идею гражданского формирования личности, он обвинил «равнодушие самого общества ко всем высшим интересам общественной, умственной и нравственной жизни, ко всему, что выходит из круга личных житейских забот и личных развлечений». Главной виной он посчитал не «внешние препятствия, как то было до Петра Великого», но малые знания, неясные стремления, отсутствие «определённого взгляда на самые простые житейские и умственные вопросы», и ещё плохое воспитание русского человека. «Мы до сих пор всё ещё дремлем от слишком долгого навыка к сну»168.

Нужно раскрепостить не только крестьянство, но и личность! «Лучше не развиваться человеку, нежели развиваться без влияния мысли об общественных делах, без влияния чувств, пробуждаемых участием в них. Если из круга моих наблюдений, из сферы действия, в которой вращаюсь я, исключены идеи и побуждения, имеющие предметом общую пользу, то есть исключены гражданские мотивы, что останется наблюдать мне? В чём остается участвовать мне? Остаётся хлопотливая сумятица отдельных личностей с личными узенькими заботами о своём кармане, о своём брюшке или о своих забавах»169.

Русский мыслитель обратил пристальное внимание на школу, которую знал, преподавая в начале 1850-х словесность в гимназии и кадетском корпусе. Главная и высокая миссия общества – рождается только тут.

Но впрочем, так до сих пор в России глубоко и всерьёз миссия школы и не оценена. В Советском Союзе к ней подошли более практически и продуктивно, революционизировав, правда, всю историю, педагогику, литературу и даже естественные науки, а классы учеников разбив на «звёздочки», или большевистские «пятёрки», что в своей совокупности служило не делу гражданственности в обществе, но всего лишь «мировой революции».

Поиск идейной опоры

История накануне «германской войны» предоставила России ещё один шанс стать более влиятельным игроком на политическом театре Европы. Но для этого нужно было стать экономически успешной страной, то есть, страной с надёжными доходами, и как следствие – сильной армией и уверенным в себе государством. А это было реально. С одной стороны, после первой русской революции появилась государственная программа П.А.Столыпина, призванная создать новых земельных собственников из крестьян, с другой – национал-либеральная программа П.Б.Струве, дерзко опирающаяся на идею абсолютных ценностей духа в земной жизни. Основной частью этой политической платформы стала идея культуры, ставшая и сутью редакционной программы «Русской Мысли»170. Программы имели тенденцию к взаимодействию, но не сложилось.

Идея культуры, базирующаяся на философии Канта, для Струве была дорогá до конца его эмигрантской жизни. Со страниц «Русской Мысли» в 1909 году прозвучал его призыв: «Общество должно задуматься над самим собой», что было органично для всей непосредственно предшествовавшей истории нации. Ещё Струве в своей лекции о народном хозяйстве и интеллигенции, напечатанной в «Новом времени», обвинил русскую интеллигенцию в озабоченности «распределением» в ущерб «производству», а также в недоверии капитализму. А промышленников и торговцев призывал выйти за рамки меркантилизма и учиться мыслить национально171. В чём и состояла, в его всегдашнем представлении, важнейшая часть идеи культуры.

Но при этом Струве не находил в русском обществе прочных культурных традиций. Интеллигенция, старавшаяся усвоить все плоды западно­европейской цивилизации, держится обособленно, ей вообще присуще уклоняться от личной ответст­венности за культурное строительство172. Общество относится двояко: вроде бы хорошо, а вроде и сомнительно... Народничество и толстовство отрицают. Разные прогрессисты, вроде последователей Карла Маркса, вообще культуру воспринимают утилитарно: русскому народу, мол, и духовное совершенствование, и развитие науки, искусства, религии ради них самих чужды и не нужны.

Вот и предшественники, даже Герцен, отрекались от богатства западной культуры в пользу народнических идеалов. Нигилисты-шестидесятники и русская литература XIX века исповедовали наивную веру в мужика-общинника, во многом идеализировали народ, простонародье; а М.Горький вместо мужика нашёл ещё ницшеанствующего маргинала. «Кающиеся дворяне» и тщеславные интеллигенты порывались идти на самопожертвование во имя народа, что больше всего вызывало раздражение Струве: а дело делать во имя народа не пытались? Чуждыми народничеству писателями остались, пожалуй, Антон Че­хов да Иван Бунин, не говоря уж про символистов, интересовавшихся в основном западноевропейским искусством и поэзией.

Поэтому Струве в своих взглядах извлекал идею самоценности культуры в России у П.Я.Чаадаева и И.С.Тургенева. А в своей концепции внутреннего устройства государства он утверждал тезис о «культурной гегемонии» русского народа, его единст­ве с малорусским элементом, а также отрицание всякого стремления к автономии остальных национальностей. Лишь заходил разговор о политической практике, Струве наставлял своих сторонников придерживаться «государст­венного сознания», и получал за это выговор от оппозиционного общественного мнения.

А уж когда разговор поворачивал на тему развития об­щества, тут же вслед за идеей культуры следовало раздражающее почти всех выражение «просвещённый деспо­тизм»173. Да, подтверждал Струве, «свобода лично­сти» поневоле противоречит идее культуры, но обе в мучи­тельных конфликтах устремлены к единому духовному источнику174. Что и говорить, несмотря на то, что Струве как никто из главных редакторов терпимо предоставлял страницы своего журнала любым оппонентам, он явился одним из основных раздражителей активной части общества. Наиболее последовательные атаки предпринимались со стороны марксистов, неонародников, эсеров. И самым яростным критиком Струве и «Русской Мысли» был В.Ульянов (Ленин), ко­торый называл её «Черносотенной Мыслью»175.

Ситуация в русском обществе в промежутке между русско-японской войной и Первой мировой была смутная, нетерпимая. Позже, в среде русской эмиграции, установилось стойкое убеждение, что какие-то силы намеренно расшатывали русское общество. А марксисты упорно твердили про предпосылки, объективные обстоятельства, империалистический передел мира… Разумеется, в развале страны, как в деградации личности, одной причины всегда мало. Например, А.И.Солженицын считает ошибочным встревание «в необязательную для нас, но губительную войну, как из-за Сербии». И всё потому, что «панславизм» для России был «замах не по силам»176. Всё может объяснить ту беду, в которой оказалась держава. Но есть некоторые ключевые условия, которые в определённых обстоятельствах вырастают если не в причины, то в предпосылки. Скажем, Н.Н.Страхов назвал ещё раньше всего свойства русского характера, могущего проявиться в разные времена как бедой, так и благом: «Раскольников есть истинно русский человек именно в том, что дошел до конца, до края той дороги, на которую его завёл заблудший ум. Эта черта русских людей, черта чрезвычайной серьёзности, как бы религиозности, с ко­торою они предаются своим идеям, есть причина многих наших бед. Мы любим отдаваться цельно, без уступок <...>. Можно на­деяться, что это драгоценное, великое свойство русской души когда-нибудь проявится в истинно прекрасных де­лах и характерах. Теперь же, при нравственной смуте <...> наше свойство дохо­дит во всём до краю – так или иначе – портит жизнь и даже губит людей»177.

И не зря же поэтому М.М.Бахтин говорит в книге о Достоевском о том, что писатель «стал великим художником идеи»178, а его герой всегда – человек идеи, поясняя: «это не характер, не темпе­рамент, не социальный или психологический тип: с такими овнешнёнными и завершенными образами людей об­раз полноценной идеи, конечно, не может сочетаться. <...> Мы можем сказать, что у Достоевского человек преодолевает свою „вещность“ и становится „человеком в человеке“, только войдя в чистую и незавершимую сферу идеи, то есть только став бескорыстным человеком идеи. Такими и являются все ведущие, то есть участвующие в большом диалоге, герои Достоевского»179.

В самом деле, художественный мир Достоевского – это в необходимой мере эстетизированный бытийный мир России, жизнь которой целиком вершится идеей, ложная она или действительная. Об этом говорит и сам писатель: «Нужды нет, что не велика у нас масса людей нецивилизованных. Не в величине дело, а в том, что уже исторически закончен у нас переворот европейской цивилизации, что наступает другой, и важнее всего то, что это уже сознали у нас. В сознании-то и всё дело»180.

Но в продолжение ХХ века в историографии сложилось немало искажённых представлений о русских мыслителях, в первую очередь, сторонниках идеи социализма, понятого довольно своеобразно. Так, марксистский публицист и литературный критик В.В.Воровский не находил в критиках-демократах ни социализма, ни революционности. Вот что он говорит о Герцене: «Герцен, по всему своему душевному укладу, был далек от того, что принято назы­вать социализмом, то есть от борьбы за освобождение тру­дящихся и угнетённых классов от порабощения и эксплуа­тации. <...> Его друзьями и ближайшими единомыш­ленниками были эмигранты разных национальностей, принимавшие участие в борьбе за демократизацию или за национальное освобождение своих отечеств – итальянцы, поляки, немцы, испанцы и пр. Вся эта публика никакого отношения к социализму не имела или же приспосабли­вала социализм к задачам буржуазных реформ, как это в сущности делал сам Герцен. <...> Быть может, кое-кого возмутит характеристика Герцена, ненавидевшего буржуазию, как идеолога гряду­щего буржуазного переворота. Но пусть не забывают, что в России этот переворот назревал прежде всего в области сельского хозяйства, <...> носителем его являлось прогрес­сивное дворянство, которому предстояло превратиться из крепостных бар в производителей хлеба и скота. Этим объ­ясняется чисто дворянская ненависть Герцена к „ме­щанству“»181.

А Чаадаев вообще не находил в русской культуре необходимых ей мыслителей: «Народные массы подчинены известным силам, стоящим ввер­ху общества. Они не думают сами; среди них есть известное число мыслителей, которые думают за них, сообщают импульс коллек­тивному разуму народа и двигают его вперед. <...> Первобытные народы Европы – кельты, скандинавы, герман­цы – имели своих друидов, скальдов и бардов, которые были по-своему сильными мыслителями. Взгляните на племена Северной Америки, которые так усердно старается истребить материальная культура Соединенных Штатов: среди них встречаются люди уди­вительной глубины. И вот я спрашиваю вас, где наши мудрецы, наши мыслители? Кто когда-либо мыслил за нас, кто теперь за нас мыслит? А ведь, стоя между двумя главными частями мира, Востоком и Западом, упираясь одним локтем в Китай, другим в Германию, мы должны были бы соединить в себе оба великих начала духовной природы: воображение и рассудок, и совмещать в нашей цивилизации ис­торию всего земного шара. <...> Исторический опыт для нас не существу­ет; поколения и века протекли без пользы для нас. Глядя на нас можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и всё, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили»182.

Впрочем, сам Чаадаев внёс одну идею, идею «личного спасения», за которую позже М.О.Гершензон окрестил Чаадаева теоретиком «социального мистицизма»183. И небезосновательно: мистика в устах «смутьяна» для самодержавия виделась неким революционным жупелом.

Но нет, в то время, несмотря на такие раздражительные мысли, русское правительство не забывает о реформе печати, как и о других реформах: земской, судебной, военной. В 1862 году, во изменение Устава о цензуре 1828 года, принимаются «Временные правила о пе­чати». В 1865 году приняты новые, более либеральные правила. Согласно этому первому закону о печати отменялась предварительная цензура для санкт-петер­бургских и московских журналов и газет, а также книг объёмом свыше десяти печатных листов. Нововведение не коснулось сатирических изда­ний с карикатурами и провинциальную печать. Тем не менее пе­чать либерально-буржуазного толка оживилась. Пускай в связи с покушением революционера Д.Каракозова на царя русское правительство закрыло в 1866 году два лучших про­грессивных журнала «Современник» и «Русское слово», реформа уже делала своё дело.

В результате всех нововведений в конце XX века вольнодумцы, вроде М.Горького, В.Г.Короленко и других либералов и демократов, могли встретиться больше в провинциальных российских городах, потому что там вполне могла существовать, если того хотела, приличная либеральная печать. М.Горький писал в «Самарской газете» что хотел о городском голове, о самарских нравах. Короленко выступал в защиту гонимых народностей и несправедливо осуждённых революционерах в основном в губернской печати. В провинции на время стало больше свободы, чем в столицах!

Но странное дело: это обстоятельство не всегда радовало, потому что читателям было невдомёк, какими такими тревогами мучается публицист. Максим Горький выразил свою горечь в красноречивом «фельетоне» «На арене борьбы за правду и добро»: «В недалеком прошлом так называлась пресса. Борьба за правду и добро считалась её назначением, она высоко держала знамя с благородным девизом, начертанным на нём, и если порой впадала иногда в ошибки, тo они не ставились публикой в фальшь ей, прессе, группе людей, расходовавших для общества действительно горячую кровь сердца и неподдельный сок. <...> Теперь слушают искусственно подогретое слово обличения и думают про себя: „Ладно! Распинайся. Вижу я, что и ты прежде всего – есть хочешь!...“. И правы те, кто так думает, ибо, к сожалению, нынешний газетчик, за редкими исключениями, вполне достоин нынешнего читателя»184.

А «нынешний читатель» был недопустимо необразован… Едва ли не это обстоятельство стало причиной быстрого растворения в огромной и разнообразной общественной среде былых идей как либералов с демократами, так и славянофилов. «Одна из наиболее печальных черт нашей свое­образной цивилизации, – едко замечал Чаадаев, – заключается в том, что мы ещё только открываем истины, давно уже ставшие избитыми в других местах и даже среди народов, во многом далеко отставших от нас. Это происходит оттого, что мы никогда не шли об руку с прочими на­родами; мы не принадлежим ни к одному из великих семейств че­ловеческого рода <...>. Стоя как бы вне време­ни, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческо­го рода»185.

И ещё Чаадаев называл русских то «путешественниками», которым «не сидится на месте», то «чужес­транцами» в своей семье, которые пригодны лишь для того, чтобы «дать миру какой-нибудь важный урок», но «не в состоянии судить о целом», потому что «в нас <...> полное рав­нодушие к добру и злу», и только изучение своего «общего духа», а не той или иной черты характера, может вывести народ «на путь нравственного совершенства и бесконечного развития»186.

И вот в 1871 году появился мыслитель, чаемый Чаадаевым, – Н.Я.Данилевский со своей книгой «Россия и Европа», в которой он говорит о несовместимости взглядов, интересов, культур романо-германского типа с славянским и особенно русским как внешне нелогичных, но внутренне основанных на «сознании той коренной розни, которая лежит в исторических началах и в исторических задачах племени»187, то есть, в принципиальной несовместимости культурно-исторических типов. Ещё Данилевский отвергал как несуществующие «общечеловеческие» интересы и ценности и признавал «всечеловеческие». «Всечеловеческий союз», утверждал он, – мера чисто оборонительная, но никак не господствующая.

Но этого мыслителя никто почти не принял, только ругали. Он был замечен лишь после смерти в 1885 году, и прежде всего за границей.

Профессор истории П.Н.Милюков был одним из едких критиков теории Данилевского, не упуская случая обвинить мыслителя в панславизме и национализме, повторяя, по сути, характеристики учёных и аристократических кругов Европы, раздражённых попытками официальной России помочь «братьям-славянам» освободиться от имперского покровительства Австро-Венгрии и Турции.

К.Н.Бестужев-Рюмин, наверное, единственный из русских учёных, сочувственно писавших тогда о цивилизационных идеях Данилевского и недоумённо – о других своих современниках: «для русских литераторов …существует пункт, на котором они все сходятся. Пункт этот …отрицание возможности самостоятельности русской или славянской культуры»188. Он же надеялся, что книга Данилевского когда-нибудь станет «поворотным пунктом русского самосознания», когда с ней «ближе познакомятся мыслящие русские люди и решатся изучить без всяких предубеждений»189.

А самым радикальным критиком Данилевского выступал В.С.Соловьёв. Он в письме Н.Н.Страхову, настойчивому пропагандисту идей Данилевского, заявлял: книга его учителя «Коран всех мерзавцев и глупцов, хотящих погубить Россию и уготовить путь грядущему антихристу»190. При этом сам философ видел единственный путь России и спасения человечества в «национальном самоотречении» русских и союзе русского царя и папы римского.

Именно эти и им подобные взгляды и стали теперь определяющими. Идеи Данилевского подробно не проанализированы до сих пор, а ведь там есть, над чем задуматься, есть, с чем и горячо поспорить.

Герцен же пока открыл для себя самое страшное, в Европе, и, главное, в своей России, – то, что там заметно росло. Он говорил про «мириады мещанской мелкоты», про «сборную посредственность», которая множится и подавляет личность и индивидуальность, отчего «душа убывает»191.

Хорошее свидетельство «перегорания» русского общества. Революции, большевики, ницшеанство – это уже сугубые следствия.

Несмотря на остро проявившуюся в 1890-х «любовь к свободе и… мысли о нищем и невежественном народе, который надо сделать зажиточным и просвещённым»192, как свидетельствует Струве, Россия всё дальше уходила от идей и живых наблюдений Белинского, Чернышевского и их единомышленников – писателей, критиков и публицистов. От этого терялся в мелких подробностях и общественный смысл любой деятельности: русские, в отличие от европейцев, переставали понимать, чего им надо, что они хотят достичь в своей жизни. Жажда знаний и «европейской» образованности теряла приоритеты – надолго установилась мода на цитаты и «крылатые слова» любой знаменитости, которые использовались по всякому поводу. Возник и литературный жанр отрывков мыслей и обрывков наблюдений, дневников и воспоминаний «по поводу». Литература «золотого века» расходилась по мелочам.

Что мы имеем в виду? То, что теперь, когда всё «стало можно», никто и не пытался делать что-то созидательное: крестьяне и мещане по причине плохой культуры и образованности, дворяне по причине онегинского или головлёвского цинизма, а то обломовской лени и идеального прекраснодушия. Даже Лев Толстой, намеревавшийся раздать своё немалое состояние мужикам, под сплочённым давлением домашних остановился, хотя и решился таки «уйти». Идей в обществе появилось много, а дел никаких…

Один из писателей и издателей начала ХХ века В.П.Крымов (кстати, прообраз булгаковского дельца Корзухина в «Беге»193) откровенно признавал печать источником бездуховности: «Наш газетно-журнальный цинизм шёл впереди американского и всякого другого. Этот цинизм сделал у нас звание журналиста чем-то весьма сомнительным… Не хватало образованности, настоящих знаний, главнее ещё любви к знанию, и ещё больше не хватало джентльменства, самоуважения»194. И сам же Крымов, отвергая общепринятую мораль, полагал, что только о мёртвых нужно писать отрицательные вещи, живым же следует указывать на их положительные поступки, уча их и воспитывая195…

Главное же – про русскую идею надолго забыли в российском, а потом в советском, обществе, остались только её следы, не влияющие на будущее. Исторический опыт показал, что в Российской империи национальная идея не нашла своей среды, в которой могла развиваться и менять в сторону совершенствования сознание народа. И не потому русская идея забылась, что общество было российским, а потому именно, что имперским. Империя-то вообще по своей государственной сути глуха к национальной культуре и к общественным ценностям. Ей невдомёк осваивать идеи, задумываться об общественных идеалах, её стихия и геополитическое поле деятельности – глобальные процессы, совершающиеся в основном за пределами государственных границ.

Да и в учении Маркса русское общество, как замечает Струве, выбрало не «эволюционный исторический элемент, укоренённый глубоко в истории»196, но идею насильственной демократической эволюции, «власть в узком кругу политических друзей»197.

Советская пауза

На протяжении XIX века заметно меняется отношение к литературе. Сначала писатели и их герои были носителями идей и высокой морали. «Художественная идея» было высшим понятием, над которым читатель долго размышлял и страдал. Когда появились сторонники «искусства для искусства», а потом символисты, то пришёл критерий стилистической оценки. «Он истинный художник», – вот высшая похвала любого писателя. А что идеи? Хочешь, задумывайся, а хочешь, нет – просто эстетически наслаждайся.

В.С.Соловьёв видел русскую идею ещё в 1888 году в том, чтобы признать «нашу неразрывную связь с вселенским семейством Христа», а в России предпринять «окончательное осуществление социальной троицы» – церкви, государства и общества, с тем, чтобы «восстановить на земле этот верный образ божественной Троицы»198. В течение ХХ века не раз вспоминали это мировидение Соловьёва, но относили его в основном к художественному миру писателей; общество захватили материалистические идеи и настроения.

Изменилась мера художественности – изменился общественный идеал: страдать за конкретного человека стало не нужно и не обязательно, пострадай за Человека вообще… Вот Че-ло-век – это звучит гордо, а просто человек – скучно и даже стыдно: то ли это «человек» – лакей в трактире, то ли это доисторический субъект, то ли «мещанин» – урбанизированный горожанин с деревенскими пережитками, то ли обитатель ночлежки.

Вот и получилось так, что Российская империя неизвестно, чего хотела в начале ХХ веке. То она принялась воевать с Японией, погубив свой флот. То она вовлеклась с чужой помощью в войну с Германией, с которой у неё не было даже таких кратковременных антагонистических противоречий, какие имелись с союзниками Великобританией и Францией.

А уже советский период истории замечателен непонятным, пока не осмысленным, провалом. Смысл его в общих чертах ясен, он в крахе европейской идеи мирового коммунизма. В деталях и исторических подробностях мы не можем говорить об этом предметно – это специальный вопрос. Отметим лишь главное, то, что впоследствии явилось причиной скрытых проблем советского периода истории.

Вообще каковы в СССР истоки оппозиционных настроений в обществе? Всё же весь слой реальных и тем более потенциальных антисоветчиков был репрессирован в течение трёх десятилетий. Мы полагаем, что в послевоенное время в результате роста общей образованности и правовой грамотности произошло осознание «незаконности советской власти», и, как результат, её органичной лживости (см. об этом далее), разумеется, при массе объективных достоинств. Только сомнения и разочарования в этом случае перевешивали достоинства.

И когда с 1954 года начали возвращаться домой политзаключённые концлагерей, многие чувствовали себя обиженными властью, репрессированными по недоразумению или по злому умыслу собственных завистников, а то и скрытых врагов. Но были, впрочем, такие, кто вполне спокойно осознавал себя заслуженно отсидевшим, что, кстати, не отменяло незаконности их заключения. Их изолировали за реальные действия политического характера, а чаще – за умонастроение. К последним относимы Варлам Шаламов, Александр Солженицын, Дмитрий Стонов, Аркадий Белинков, не раз во всеуслышание заявлявший, что его, в отличие от других, посадили за дело…

Неудивительно, что советские узники принесли в общество тот критический настрой, который породил сначала вполне безобидное движение «шестидесятников», а потом, в 1991-м году, падение советской власти. Ведь всякий тоталитарный режим основывается на сокрытии правды. Перечисленные же писатели правду скрывать не умели и не хотели. Например, Стонов скрупулёзно следовал в этом традициям В.Г.Короленко, с которым он был знаком и которого чтил всю жизнь. Он обычно говорил: «То, что люди сидят в тюрьмах и лагерях ни за что, конечно же, ужасно. Но страшнее другое: сегодня можно их всех выпустить – и в стране ничего не переменится». Он понимал суть репрессивного по своей природе режима, мстящего людям независимым и внутренне свободным, но главное тем, кто умел мыслить здраво, высказываться едко, знать многое о себе и мире, жить по собственной совести199.

Выпущенные репрессированные несомненно принесли в общество радикальные настроения. Так, в тот ещё оттепельный советский период возродилось с новой силой отношение личности и государства: мы хорошие, а государство плохое, злое, вероломное. Советскую интеллигенцию внезапно осенило: личность и государство находятся в антагонизме! А вот такие настроения стали уже по-настоящему опасны советской власти.

Но перед этим, ещё в гражданскую войну, начался активный «процесс революционного перекрашивания русской классической литературы. Право клас­сика на существование в обновлённой стране обеспечивалось возможностью отыскать в его творчестве некоторую революци­онную доминанту. Революционизации более или менее легко поддавались Белинский, Герцен, Помяловский, Решетников, Некрасов, Салтыков-Щедрин, Чернышевский, Добролюбов, с заметным сопротивлением и упрямством Лермонтов, Гоголь, Лев Толстой и Чехов, хуже всего обстояли дела с Достоевским. <...> Чтобы не отказы­ваться от Пушкина, и в нём нашли черты пролетарской револю­ционности»200. (Заметим, что теперь наблюдается обратная тенденция. В книге П.Вайля и А.Гениса «Родная речь» ставится под сомнение, что Белинский был великим критиком и публицистом; авторы полагают, что он просто «журналист»… Е.С.Громов объясняет это «определённой реакцией на безудержное восхваление его в советской публицистике и литературоведении»201).

И взгляд на русскую литературную критику тоже изменился. Она стала выглядеть по-современному (по меркам 20-30-х годов) революционной и потому близкой. Стало казаться, что все передовые критики и вслед за ними писатели царского времени с большевистским задором только и делали, что изобличали, провоцировали, обвиняли, ругали самодержавие, издевались над ним любыми способами. И, веря в это, представители новой власти стали зорко поглядывать вокруг себя: а не осталось ли подобных, в прошлом прогрессивных, а теперь уж точно пережитков, в наших рядах?.. Между прочим, такие опасения были небеспричинны: уж кто-кто, а рапповцы, например, хорошо понимали, что окружающие писатели делятся не на советских и эмигрантских, а на советских и собственно русских. Эту вещь историки литературы осознали только недавно202.

Вопрос же о революционности русской литературной критики довольно запутан. Впрочем, тут речь скорее о критике демократической, поскольку ни славянофилов, ни сторонников эстетической критики, тем более почвенников, никто революционерами поначалу не называл. Но в советской исторической науке демократы – и в первую очередь Белинский, Герцен, Чернышевский, Добролюбов – почти сплошь стали «революционными». Советский «новояз» тем и отличается, что путает разные понятия, объединяя их в одно. Демократ, как сторонник народовластия и социального равенства, предпочитает мирный путь решения своих идеалов – путём голосования или формирования общественного мнения. А вот революционер – это субъект, намеренный взять власть силой, или уже взявший её и начинающий кардинально менять общество в соответствии со своими идеями. Но в этих идеях вряд ли демократия стоит на первом месте. Это потом она может сделаться основой революционных свершений, только революционер к тому времени либо потеряет взятую власть, либо будет казнён последователями или соратниками: таков жестокий опыт истории.

Белинский, Чернышевский, Добролюбов революционно мыслили, но всерьёз о власти и не помышляли. Вообще они были очень здравомыслящими людьми, и писали великолепные аналитичные, хотя и подцензурные, статьи, но отнюдь не воззвания к революционным массам – по крайней мере, таковых архивистами не обнаружено203. А уж подпольных организаций или партий они точно не создавали. Герцен мог высказываться более определённо и прямо, но и он совсем не к бунту звал Россию, но к созиданию: «К мётлам надобно кричать, а не к топорам»204. Конкретнее: «<...> не из Лондона звать к топорам. Будемте стараться всеми силами, чтоб этого не было!»205. И вообще Герцен был утопическим социалистом, ненавидевшим европейскую буржуазность, которую понимал как «этическое мещанство»206, то есть, «по всему своему душевному укладу был далёк от того, что принято назы­вать социализмом <...>»207. Так что советские историки партии напрасно называли их «революционными демократами».

Правда, Н.П.Огарёв, на взгляд советских историков, не прочь был создать революционную организацию – он, например, писал: «Шуметь без толку и лезть под пулю вразбивку нечего; а надо молча сбираться с силами, искать людей преданных, которые по­могали бы и советом, и руководством, и словом, и делом, и каз­ной, и жизнью, чтоб можно было умно, твердо, спокойно, друж­но и сильно отстоять против царя и вельмож землю мирскую, волю народную, да правду человеческую»208. Да кто ж ему мешал создать за границей боевой орган для решения заявленных целей, скажем, чисто пропагандистскими мерами? Так он даже партийной организации не создал, ему и его другу Герцену достаточно было «Колокола» и других изданий.

Революционером был другой социалист и литератор Владимир Ульянов, который, живя в Самаре на углу улиц Почтовой и Сокольничьей, замыслил создать радикальную организацию, чтобы свергнуть самодержавие. А Самара была единственным местом на земле, где молодой помощник присяжного поверенного несколько месяцев легально служил, работая на царское правосудие. Он хорошо знал программу Герцена и всех западников: «Но к топору, этому ultima ratio (последний, решительный довод. – лат.) притеснённых, мы звать не будем до тех пор, пока останется хоть одна разумная надежда на развязку без топора. <...> растёт у нас отвращение от кровавых переворотов»209. Он, очень уважая Герцена и Чернышевского, считал их своими предшественниками, даже идейными учителями. Но такого типа людей в соратниках не держал… Он, как всем известно, решил «пойти другим путём», вероятно, восприняв герценовские слова как оправдание для себя: не получилось ведь так, как хотелось… И он же усвоил другую мысль Герцена: «Призвавши к топору, надобно овладеть движением, надобно иметь организацию, надобно иметь план, силы и готовность лечь костьми <...>»210.

Впрочем, тема эта совсем другая, чем та, за которую мы взялись в этой книге.

Другой вопрос – идейная путаница молодых советских писателей. Вот, например, поэт деревни С.А.Есенин в 1923 году, по возвращении из Европы, написал поэму «Железный Миргород», в которой передал разочарование деревенской «блохастой» Россией. Его потрясла благоустроенная городская цивилизация211, шоссейные дороги, чистота и красота городов.

Достоевский увидел русскую идею в самосознании нации с помощью просвещённого дворянства во всемирной отзывчивости ко всем людям. Андрей Платонов, напротив, в болении за всё особенно выделял городского рабочего человека, чувствующего машину, но постоянно помещал его в условия работы на земле, хотя и работы с механизмами. Писатель сам вырос в городе, любил сызмала, что называется, возиться с железками, к тому же унаследовал взгляды своего учителя Максима Горького, и вообще марксистов, испытывавших стойкое недоверие к крестьянству. И всё-таки у Андрея Платонова имелось особое пристрастие к мастеровому на земле, его любимые герои именно таковы – они очеловечивают машины и склонны омашинивать людей.

Учителя Платонова космисты Николай Фёдоров, Владимир Вернадский, Лев Чижевский, Константин Циолковский, с их идеями неразрывности природного и человеческого, философией «общего дела»212, а также устремлённостью в будущее и в космос как трамплин в это будущее, видели там место, где можно жить на «каменистых площадках»213. Зачем только, спрашивается, человеку эта каменная почва? Российского чернозёма ему мало? Неохота возделывать богатые земли?.. Советским людям приходилось повседневно ожидать неминуемого счастья, тем более, что его обещали их вожди. Такая вера отчасти возмещала постоянную неустроенность жизни. Кроме того, все устремлённые в будущее жить в настоящем не умели, а может, не хотели в силу его скучности и обременительности для этих мечтателей.

В.И.Вернадский уже в советское время, на исходе гражданской войны, выдвинул идею ноосферы, под которой понимал «живое вещество», обладающее мыслью и владеющее мировой культурой, которое может влиять на окружающую реальность и формировать её. Вернадский признавал «живое вещество» как совокупность живых организмов и как ничтожно малый слой планеты, существующий геологически вечно. Оно сосредоточено в тонкой сплошной плёнке в пределах биосферы214. Учёный и мыслитель понимал эволюционный процесс на Земле как далёкий от завершения, и напротив, находящийся даже в процессе становления.

Тогда стоит ли спешить осваивать космос? Конечно, там тоже может быть «живое вещество», только как оно отреагирует на землян? Не разумнее ли сначала освоение биосферы сделать абсолютным, то есть, дойти до качественного «пригожинского скачка» (естественный взрыв экономической активности при перенаселении), позволяющего совершенствоваться как интенсивнее, так и экстенсивнее. А пока мы не можем говорить о распространении высокой мысли и высокой культуры как о состоявшемся и повсеместном факте.

Тем не менее, многие современники в прошлом и нынешнем веках за ноосферу принимают идею коммунизма. Поэтому в России постоянно, и тогда и сейчас, циркулируют настроения, выраженные новой/старой идеологией: душой с Востоком, а телом с Западом; потом объединение всех в коммунистическом обществе, базой которого станут космические станции…215. Вот в этом процессе, если не в русском космизме, как раз и разочаровался исподволь Андрей Платонов; но может, впрочем, из-за недостатка научно-технической базы, посчитал и преждевременным.

Андрей Платонов, несомненно, постепенно стал испытывать и разочарование в возможностях технического знания («Чевенгур»). В его сознании всё чаще сталкиваются машины и земля, и земля обычно пользуется предпочтением. И ещё в его творчестве намечаются конфликты человека и машины. И всё-таки при этом всегда побеждает платоновское предпочтение коллективизма и социализма. В этом писатель близок ещё одному русскому мыслителю, Георгию Федотову, социалисту и неустанному искателю человеческой души в любых проявлениях современной телесной цивилизации. Платоновский герой, белый офицер Леонид Прокопович Маевский, отказывается понимать происходящее со страной. Он не верит в «человеческое общество», как пишет Андрей Платонов, и со всей внятностью добавляет: «его тянуло к библиотекам»216. Естественно, что на взгляд преобразователя-социалиста, каким являлся повествователь повести «Сокровенный человек», такой индивидуалист неспособен жить, ибо душа живёт в деятельном человеке, крестьянине, но не в «мёртвых» книгах. И Маевский стреляется.

Впрочем, платоновское и, по сути, федотовское, доверие природе и человеку «общего дела» сродни розенберговскому пониманию «чистой расы». Истоки такого идеального типа нацистский идеолог Альфред Розенберг находил в земледельце, живущем на своей земле в гармонии с природой и не испытывающем никаких внеприродных воздействий на себя, кроме, пожалуй, мечты о «жизненном пространстве»217 – идее научно невнятной, потому что современному человеку и в реальном, и в философском смысле жизненного пространства вполне достаточно для развития и совершенствования. Правда, в отличие от платоновского, этот «чистый тип» Розенберга противостоит носителю городской культуры, закомплексованному роскошью, развратом, иудохристианской моралью. Так ведь люди собираются в городском пространстве не от закомплексованности, а ради своих идеалов, прогресса и поисков смысла жизни.

Андрей Платонов заменял эту «закомплексованность» высшими идеалами романтического свойства. Например, большевистское сознание не могло понять платоновскую идеализацию художественной литературы, в которой только, ему казалось, народ может полностью выразить свою сущность. За что его советские идеологи и ругали218.

Впрочем, булгаковский «Бег» не менее очевидно отразил идейное смятение в эмиграции и в Советской России219. Сре­ди рус­ских эмиг­ран­тов силь­ны бы­ли «идеа­ли­за­ция про­шло­го, ес­те­ст­вен­ное тя­го­те­ние мыс­лью к вре­ме­нам си­лы и сла­вы Рос­сии, по­ис­ки «ви­но­ва­тых», ан­ти­се­ми­тизм и на­цио­на­ли­сти­че­ские на­строе­ния»220. Пра­вые там не име­ли ор­га­ни­за­ций и во­ж­дей, в пе­ча­ти вы­ну­ж­де­ны бы­ли скры­вать свой мо­нар­хизм, потому что именно он отдал страну большевикам.

Мно­гие рус­ские забыли про ра­цио­на­ли­сти­че­ские уто­пии, обратились к на­цио­наль­но­му, к тра­ди­ции, к кон­сер­ва­тиз­му, на­цио­наль­ной го­су­дар­ст­вен­но­сти. Ещё в эмиг­ра­ции вернулось ре­ли­ги­оз­но-фи­ло­соф­ское воз­ро­ж­де­ние. То, что пе­ре­жи­ли эмигранты в братоубийственной вой­не, казалось апо­ка­лип­ти­че­ским. Имен­но та­кое на­строе­ние ощутимо на про­тя­же­нии все­го по­ве­ст­во­ва­тель­ско­го тек­ста «Бе­лой гвар­дии», оно же яв­но при­сут­ст­ву­ет и в «Бе­ге». Дос­та­точ­но вспом­нить крас­но­ре­чи­вое ас­со­ции­ро­ва­ние Хлу­до­вым Бе­лой ар­мии с ку­хон­ны­ми та­ра­ка­на­ми.

Не толь­ко Бер­дя­ев го­во­рил в то вре­мя о кон­це но­вой ис­то­рии и на­ча­ле «но­во­го сред­не­ве­ко­вья». Очень мно­гие рус­ские вос­при­ня­ли то­гда происходящее не толь­ко как кри­зис за­пад­но­ев­ро­пей­ской ци­ви­ли­за­ции и куль­ту­ры, но и как сви­де­тель­ст­во вы­зре­ва­ния че­го-то но­во­го. Чув­ст­во «кро­ва­во­го кон­ца» со­пря­га­лось с на­де­ж­да­ми на «ты­ся­че­лет­нее цар­ст­во», при­об­ре­тая мес­си­ан­ский от­те­нок. Мно­гим в 20-е годы пока­за­лось, что са­мо вре­мя «сла­вя­но­филь­ст­ву­ет», оно «эпо­пей­но» («Эпо­пе­ей» на­звал свой жур­нал А.Бе­лый, а Бул­га­ков, как мы уже от­ме­ча­ли, в сво­ём ро­ма­не «Бе­лая гвар­дия» де­мон­ст­ри­ру­ет по­ис­ти­не эпо­пей­ный за­мах221).

Та­ким об­ра­зом, тра­ди­ци­он­ный спор сла­вя­но­фи­лов и за­пад­ни­ков, ко­то­рый, ка­за­лось, в на­ча­ле сто­ле­тия ре­шал­ся в поль­зу последних, пе­ре­нёс­ся в эмиг­ра­цию, по­лу­чив здесь до­пол­ни­тель­ные им­пуль­сы. На этой поч­ве, которая взращивала идею русской «особости», изредка воз­ни­ка­ли на­цио­нал-боль­ше­ви­ст­ские на­строе­ния, сторонники которых утверждали о том, что, во­пре­ки во­ле, боль­ше­ви­ки-ком­му­ни­сты сти­хий­но тво­рят нуж­ное де­ло. Ре­во­лю­ция рас­смат­ри­ва­лась как мес­си­ан­ское, ан­ти­за­пад­ное на­род­ное дви­же­ние. Да­же в край­не пра­вых кру­гах на­хо­ди­лись лю­ди, ко­то­рым им­по­ни­ро­ва­ли в боль­ше­виз­ме его от­ри­ца­ние «бур­жу­аз­ной» де­мо­кра­тии, идея силь­ной вла­сти и борь­ба про­тив за­пад­но­го пар­ла­мен­та­риз­ма.

Всё это тол­ка­ло к фа­ши­ст­ским дви­же­ни­ям, ко­то­рые сча­ст­ли­во, как ка­за­лось то­гда, со­че­та­ли сти­хии на­цио­наль­но­го и со­ци­аль­но­го воз­ро­ж­де­ния. На этом фо­не очень понятно, по­че­му так бы­ст­ро в рус­ском об­ще­ст­ве сто лет на­зад рас­про­стра­ни­лись идеи Ф.Ниц­ше, осо­бен­но яс­ные не толь­ко не­мец­ко­му, но и рус­ско­му чи­та­те­лю. Ог­ром­ное влия­ние, ока­зан­ное тру­да­ми Ниц­ше на куль­тур­ное са­мо­соз­на­ние рус­ской ин­тел­ли­ген­ции на­ча­ла XX ве­ка, под­роб­но по­ка­за­но в кни­ге аме­ри­кан­ско­го про­фес­со­ра Эдит Клюс222. От­дель­ный раз­го­вор в кни­ге идёт о тес­ной свя­зи ниц­ше­ан­ст­ва с мар­ксиз­мом в «бо­го­строи­тель­ст­ве». Сре­ди адеп­тов со­ци­аль­но­го ми­фа, из­вест­но­го под на­зва­ни­ем «бо­го­строи­тель­ст­во», вы­сту­па­ют ре­во­лю­ци­он­ный ро­ман­тик Мак­сим Горь­кий и два ли­те­ра­тур­ных кри­ти­ка мар­кси­ст­ско­го тол­ка: не­из­вест­ный ны­неш­не­му чи­та­те­лю Ан­д­рее­вич (Ев­ге­ний Ан­д­рее­вич Со­ловь­ев, 1867-1905) и А.В.Лу­на­чар­ский.

В тот период Горь­кий не­по­сред­ст­вен­но об­ра­ща­ет­ся к но­во­му ти­пу ху­дож­ни­ка – вая­те­лю че­ло­ве­че­ско­го соз­на­ния («Чи­та­тель»). Этот ху­дож­ник – на­род­ный вождь, ко­то­рый бу­дет ис­поль­зо­вать свои твор­че­ские си­лы для пре­об­ра­зо­ва­ния са­мой при­ро­ды че­ло­ве­ка. Не­уди­ви­тель­но, что многие ис­сле­до­ва­те­ли от­ме­ча­ют вы­со­кую роль пи­са­те­ля-во­ж­дя в СССР.

Идея вождизма, распространившаяся в ХХ веке в ряде типов государственного устройства, была угадана, затем порождена философией Ницше. Нам кажется, идеологом вождя невольно выступил Горький, к которому прислушался Сталин, решив, что именно такой тип государственного устройства отвечает запросу времени. Ведь именно пролетарский писатель выдвинул ещё до революции идею сверхвождя в литературе.

Ста­лин соз­дал про­зрач­ную струк­ту­ру, го­то­вясь к ми­ро­вой ре­во­лю­ции, и его ми­ро­уст­рой­ст­во за­во­ра­жи­ва­ет сво­ей дья­воль­ской изо­щрён­но­стью. Пи­са­тель, по мыс­ли Горь­ко­го, дол­жен быть идео­ло­гом этой вла­сти. Идея соц­реа­лиз­ма ро­ди­лась на сты­ке горь­ков­ской идеи о ху­дож­ни­ке-во­ж­де, на­ве­ян­ном Ниц­ше, и боль­ше­ви­ст­ских воз­зре­ний на ис­кус­ст­во, по­ка­зан­ных Ле­ни­ным в ста­тье «Пар­тий­ная ор­га­ни­за­ция и пар­тий­ная ли­те­ра­ту­ра». Горь­ко­го вдох­но­ви­ла мощ­ная со­ци­аль­ная идея Мар­кса о пе­ре­уст­рой­ст­ве об­ще­ст­ва на эко­но­ми­че­ской ос­но­ве, и он пред­ло­жил рас­ши­рить сфе­ры влия­ния на об­ще­ст­во. Горь­кий, не­со­мнен­но, был ну­жен Ста­ли­ну как идео­лог его но­вой по­ли­ти­ки во­люн­та­риз­ма, и он стал, на наш взгляд, в сущ­но­сти, стра­те­ги­че­ским идео­ло­гом во­ж­дя223.

Сейчас камнем преткновения для историков советского общества остаётся проблема жесточайших репрессий 1930-х годов. Нам представляется, что истоки находились внутри, но не вне коммунистической партии. Это был исход борьбы за тактику в сложившихся политических условиях. Троцкисты своих установок не меняли: для мировой революции нужны энергичные действия против ослабленных стран противника, а там поднимутся пролетарии остальных стран. Сталинисты отклоняли радикальные действия, а главное, открытость и очевидность тактики: к началу Второй мировой почти вся Европа была фашистской или профашистской, только Великобритания и СССР не вписывались в коричневую карту континента – какой уж там пролетарский интернационал! Поскольку договориться с товарищами по партии было невозможно, Сталин первым стал методично уничтожать идейных противников, вместе с семейно-родовыми кланами и партийно-кустовыми организациями. Продолжилось это и после Великой Отечественной войны, что придало дополнительную горечь карательным мероприятиям партийно-советских органов.

И чем это всё закончилось – историческим разочарованием, обретением многими цинического морального принципа, забвением своей истории и значимости своей личности, смирением перед казавшейся незыблемой на века государственной и идеологической силой новой советской империи-победительницы.

И только редкий голос прозвучал: «Не лгать! Не участвовать во лжи! Не поддерживать ложь!» Выдвинув в 1974 году эту национальную идею в СССР, которая может способствовать бескровному и неотвратимому падению режима, Солженицын сам же и иронизирует: над нами, мол, будут смеяться все: вы хотите быть честными – и это весь «экзамен на человека»? И сам отвечает: да, в условиях советской жизни это смелость и порой значительное ограничение нормального существования, но «отказаться лгать» – это и единственная возможность вернуть себе человеческое достоинство и цивилизованное устройство жизни страны224.

Несомненно, принцип отказа от лжи сыграл свою роль, хотя ему следовало крайне малое число граждан своей страны – как по причине инертности, так и по причине слабой осведомлённости интеллигенции об этой идее; да ещё работала советская контрпропаганда. Кроме того, оставался неразрешённым главный спектр проблем, связанных с будущими перспективами Советского Союза как некоего подобия Российской империи. Едва ли не большинство населения сознавало, что серьёзных перспектив у «дружного союза наций» нет, но при этом почти никто не был озабочен, чтобы они появились.

Заметим здесь: это чисто восточная ментальность – ожидать хоть какой-то реакции от хана-шаха-мандарина. Плохо не то, что многим русским присущ азиатский менталитет, само по себе это обстоятельство не играет никакой оценочной роли. Плохо и не то, что при этом сохраняется европейская ментальность, такое качество тоже не играет никакой оценочной роли. Однако два трудно совместимых свойства личности делают её маргинальной225 – вот что выступает плохой причиной национальной неопределённости, а если хотите, пресловутой загадочности, русского характера. В нём присутствует, по сути два характера – русского европейца и русского азиата.

Как бы то ни было, а выбор делать всё равно придётся, чтобы не пребывать близ стремнины жизни. У русских ещё большой запас жизненных сил, чтобы начать создавать, а не цепенеть в неподвижности.