
КОН ПСИХОЛОГИЯ ВОЗРАСТА1
.docДо сих пор мы говорили в основном о количественной стороне процесса индивидуализации. Но проблема имеет и качественную сторону: в чем именно усматривается сущность индивидуальности, какой образ действий ей приписывается?
Известно, как по-разному определяют «Я» философы: «Эго» Р. Декарта заключено в мышлении («мыслю, значит существую»); сенсуалисты могли бы сказать «Чувствую, стало быть, существую»; прагматически ориентированные философы видят сущность «Я» в поступках («Действую — значит, существую»). Различна и приписываемая «Я» ценность: И. Кант считал, что его нужно беречь и культивировать, а Б. Паскаль считал «Я» противоречащим христианскому благочестию и правилам хорошего тона, поэтому нужно избегать называть себя по имени и не пользоваться словами «я» и «мое». За этими различиями в понимании человеческого «Я» стоят не только особенности мировоззрения мыслителей, но и разные типы культуры.
Так, в истории европейской культуры, начиная с эпохи Возрождения, преобладает тенденция рассматривать индивидуальное «Я» в качестве важнейшей моральной и социальной ценности, признание его внутренне цельным, активным и имеющим право (и даже обязанность) на посюстороннюю, действенную, земную реализацию своих потенций. А в истории древнекитайской культуры высшей добродетелью считалось подчинение человека обычаю и подавление им своего «Я».
Как пишет китаевед Л.С. Васильев, в китайской культуре «проблемы бытия и сознания обычно ставились и решались безотносительно к личности и ее восприятию... В традиционно-китайском гуманизме ведущим было чувство долга и необходимость соответствия определенному социальному и этическому стан тивные, а не психологические установки. Стоит только применить эти схемы к конкретной истории, как начнутся пересечения.
Во-первых, каждая историческая цивилизация имеет, как правило, не один, а несколько образов человека, влияние которых в ходе истории то нарастает, то уменьшается. Индивидуально-личностное начало усиливается в переломные, кризисные эпохи, когда индивид вынужден в самом себе искать ответы на новые вопросы, и снижается в «стабильные» периоды.
Во-вторых, философские принципы часто расходятся с образами обыденного сознания. Так, абстрактный «персонализм» индийской философии не имеет реального эквивалента в системе социальных и юридических институтов древней Индии, в которых индивид никогда не занимал самостоятельного места, а споры средневековых богословов о природе троицы имели весьма отдаленное отношение к эмпирическому самосознанию их современников.
В-третьих, переплетаются стадиально-исторические и национально-религиозные особенности культуры. В частности, свойства, которые традиционно считаются специфическими для Востока, обнаруживаются ив культуре западноевропейского Средневековья, в частности, в проблеме множественности «Я». Европейская культура, считающая личность автономным субъектом деятельности, подчеркивает единство, цельность, самотождественность «Я» во всех его проявлениях. Раздробленность, множественность «Я» воспринимается как нечто ненормальное, патологическое. Напротив, традиционная японская культура, подчеркивающая зависимость индивида и его принадлежность к определенной социальной группе, воспринимает личность как множественность, как совокупность нескольких кругов обязанностей (по отношению к императору, родителям, людям, которым она чем-то обязана, человечности и верности, самому себе). И оценка человека в Японии обязательно соотносится с «кругом» оцениваемого действия. Европейская мысль стремится объяснить человека изнутри (действует ли он из корысти, чувства благодарности, из патриотизма, то есть нравственное значение поступка оценивается по его мотиву). В Япо-00 нии поведение выводится из общего правила, нормы: важно не почему человек так поступает, а то, поступает ли он соответственно принятой обществом иерархии обязанностей.
Эти и подобные различия связаны с целым комплексом социальных и культурных условий. Так, традиционная японская культура, сформировавшаяся под сильным влиянием конфуцианства, неиндивидуалистична: личность в ней рассматривается не как нечто самоценное, а как узел частных партикуляристских обязательств и ответственности, вытекающих из принадлежности индивида к семье и общине. В традиционной Японии «образ Я» сливался с некоей концепцией ожидаемого ролевого поведения, которое в сознании японца часто идеализировалось как система интериоризо-ванных норм или предписаний. Поэтому его «Я-идеал» концептуализировался как некая особая форма идеализированного ролевого поведения. До сих пор сравнение самоописаний («Кто ты такой?», «А кем еще ты являешься?'», «Что еще ты можешь сказать о себе?») детей 6, 10 и 14-ти лет разных национальностей показывает бедность самоописаний японских детей.
Каждая этническая культура на определенном этапе развития формирует специфический образ человека как личности. В этом образе всегда отражаются исторические особенности этой культуры, поэтому мы говорим: «архаический человек», «современный человек», «человек эпохи Возрождения», «средневековый человек» и т.д.
Возьмем, к примеру, человека античности. Общие черты античности — ее телесность, статуарность, ориентация на космос, а не на историю — воплощены в его образе. Античное представление о человеке было статуарно-замкнутым и массивно-целостным (И.С.Кон). Аристократический идеал свободы означал культ жеста, спокойствия, отстраненной, холодной красоты. Греческое искусство не знает ни ярких образов телесного страдания, ни безоглядной устремленности, ни радости и счастья — достаточно взглянуть на греческие статуи. Даже небезызвестная «архаическая улыбка» на лицах статуй не является попыткой отображения соответствующего чувства, а есть всего лишь средство освоения объемной скульптурной формы. Олимпийским богам, да и другим персонажам, чужды чувства страха, жалости, надежды, а для человека, считающего высшим благом освобождение от страданий, даже самоубийство может быть добродетелью, приближающей его к богам.
Человек античности обладает природными особенностями, желаниями, чувствами, он активен (любит, ссорится, ненавидит), но древнегреческое описание человека интересуется действием как таковым, его моральным и физическим оправданием, а не психологически индивидуализированной подоплекой. Человек этой эпохи различает намерения и мотивы своих действий, но обычно хочет того, чего от него требуют боги. Древнегреческая судьба мыслится как слепая, темная, над которой человек не властен, поэтому нет и не может быть идеи самоактуализации. Известная нам эволюция понятия «душа» отражает становление психологического субъекта деятельности, но ничего не говорит о развитии собственно самосознания.
У гомеровского человека отсутствует понятие «самости» как чего-то внутреннего, своего, поэтому он, в принципе, еще не может говорить «сам с собой». Известное изречение дельфийского оракула «Познай самого себя», так надолго смутившее европейскую философию, по-видимому, просто напоминало человеку о его бессилии перед лицом богов, адресовало его к невысокому по сравнению с божественным человеческому уровню и лишь позже наполнилось понятным нам смыслом. Гераклит говорит о «поисках себя», «познании себя», Демокрит подчеркивает автономию души и «собственного Я» как критерия нравственных оценок; у софиста Горгия появляется выражение «предать самого себя»; Антифон говорит о необходимости «властвовать собой», «преодолевать себя»; сократическая философия вводит понятие о внутреннем диалоге, подразумевающем внутреннего собеседника; среди рефлексивных формул Платона встречается «самопознание», обращенная к себе речь, самопреодоление, доходящее до войны с самим собой.
Ранее всего индивидуально-личностное начинает складываться и проявляться в поэзии. Актуальность и напряженность чувств (от любовного экстаза до ненависти к врагу) дает возможность поэту выразить индивидуальность раньше и сильнее, чем это делает философ.
Удивление силой собственного чувства, попытки вербализовать его пробуждает и новые формы рефлексии.
Развитие этических категорий приводит к множественности социальных и нравственных норм, меняются формы социального контроля, возникает противопоставление страха и стыда, стыда и вины, появляется «стыд перед собой», а вслед за ними — осознание собственного достоинства, самоуважение. Тем не менее по'оценкам культурологов и этнографов, древнегреческая культура была «культурой стыда» (оппозиция А:о/оп — нечто хорошее, достойное похвалы, и шзсЬгоп — нечто постыдное, низменное), но человек пока стыдится именно действий, навлекших позор, а не себя как носителя опрелеленных свойств, мыслей и переживаний (его терзают не муки совести, не внутреннее раскаяние, не отвержение себя, а страх перед гневом богов).
Растущая персонализация индивида отражается и в эволюции идеала дружбы (филии). Воинская дружба, братство по оружию (оскорбленного Ахилла мало трогают поражения греческого войска под Троей, но он, не колеблясь идет мстить за смерть Патрокла) содержат эмоциональную поддержку и близость, но в целом «героическая» дружба имела не разговорно-исповедный, как сейчас, а практически-действенный характер. Возникшая чуть позже политическая дружба-товарищество в большей степени удовлетворяла потребность в интимности и персонализации. В отличие от древнего воина классическому греку, живущему в атмосфере постоянного соперничества, знакомо чувство одиночества, его переживания тоньше и окрашены необходимостью разделить их с кем-то, найти «родственную душу».
Постепенно возникает разграничение эмоционально-экспрессивных (душевная близость, понимание, интимность) и инструментальных (взаимные обязательства и помощь) ценностей дружбы и все больший акцент на первых вплоть до аристотелевского определения друга как «аНег едо».
Дальнейшее развитие индивидуального самосознания и расширение представлений о себе принесла эпоха эллинизма. Мир эллинистического человека шире, в нем выраженное интерес к людскому, а не к космическому. Впервые появляется портретная живопись; меняется образ человека в литературе. Античная литература была литературой обстоятельств и не знала проблем развития личности6. Ее герой пассивен и неизменен, он переживает события, которые с ним случаются, но не является инициатором поступков, побуждаемых внутренней мотивацией и личностными смыслами. За этой статичностью, которая сегодня кажется слабостью, скрывался важный для эллинистического сознания мотив испытания героя на неизменность, самотождественность.
Рефлексия тождественности, идентичности — самый элементарный и глубинный уровень самосознания, В древней литературе с ее любовью к узнаванию, переодеванию, мнимой смерти и т.д. постепенно осуществляется переход от простой констатации физической тождественности героя к проверке жизнестойкости его самого и его убеждений. Только после этого герой мог осознать себя как активное существо и начать рефлексировать по поводу своих качеств.
Как отмечает С.С. Аверинцев, в Древней Греции модным жанром литературы стали автобиографии — как гипомнематические (полная справка о герое — его происхождении, телосложении, здоровье, пороках и добродетелях, вкусах и привычках, сведения о событиях его жизни и смерти, а также перечень связанных с ним анекдотов и достопамятных изречений), так и риторические (имеющие характер публичной речи — похвального слова или поношения). Поскольку в таких жизнеописаниях не было и не могло быть ничего интимно-приватного, секретно-личного, повернутого только к себе самому, принципиально-одинокого, не было разницы между биографической и автобиографической позициями.
Сначала субъектами такой литературы были монархи, военачальники, мудрецы, известные чудаки, долгожители и пр., затем Плутарх основывает традицию жизнеописания обычных людей, благодаря чему человеческая жизнь признается ценной и поучительной для других. Герои теряют свою одномерность, посколькуПлутарх не забывает у положительного героя отметить недостатки, а у отрицательного — достоинства. Хотя биографии Плутарха остаются, по выражению М. М. Бахтина, «энергетическими» (характер в них раскрывается, но не формируется во времени), они возбуждают интерес к другому и — через него — к себе самому. Тем самым возникает психологическая предпосылка для возникновения автобиографической литературы. В отличие от мемуаров здесь в центре внимания оказывается собственная жизнь (Овидий, Гален, Иосиф Флавий).
С отделением личной жизни от общественной самосознание тоже «приватизируется». М.М. Бахтин пишет в связи с этим о сатирически-ироническом или юмористическом изображении себя и своей жизни у Горация, Овидия, Проперция, цитирует дружескую переписку Цицерона и Аттика и, наконец, различные ' «консолации» (утешения), письма Сенеки, размышления Марка Аврелия и т.д. Ироническое остранение (термин В.Шкловского) часто служит «приглушением» личностного начала. Эти 5оШо^ша— одинокие беседы с самим собой (термин Августина) — обращены не столько «вовне», сколько «вовнутрь», а их предметом все больше становятся внутренние переживания и экзистенциальные проблемы. «Смотри внутрь себя», — говорит Марк Аврелий, и это становится своеобразным девизом времени. В таком мироощущении, радикально отличном от раннегреческого, индивидуальное «Я» занимает уже важное место.
Согласно С.С. Аверинцеву, ветхозаветное восприятие человека не менее телесно, чем греческое, но тело для него — не осанка, а боль, не жест, а трепет, не объемная пластика мускулов, а уязвленные «потаенно-сти недр». Это тело не созерцаемо извне, но восчувствовано изнутри, а его образ слагается не из впечатлений глаза, а из вибраций утробы. Переживание себя как физической боли прокладывало путь христианской идее внутреннего самоочищения через страдание.
Для христианского человека не менее важным элементом самосознания становится эсхатологическая перспектива (учение о конечных судьбах мира и человечества). Античный космос не имел внутреннего центра, не было его и в судьбе отдельного индивида. В хри стианстве Бог указывает цель и направление истории, и этот смысл проецируется на индивидуальное существование: человек всей своей жизнью должен подготовиться к страшному суду.
Хотя это не антропо-, а /пеоцентрическая концепция, человек в ней уже не нейтрален: в зависимости от божьего расположения и силы собственной веры человек может стяжать вечное спасение или навеки погибнуть. Он мечется между страхом перед Богом и надеждой на чудо. Это делает его жизненную ситуацию и его «Я» внутренне конфликтными: он должен уважительно думать о себе, но не заноситься, он должен обретать радость в страдании, а величие — в унижении. Его моральное сознание тоже разорвано: «Делаю не то, что хочу, а что ненавижу, то делаю; если же делаю то, чего не хочу, то соглашаюсь с законом...» — пишет Апостол Павел в «Послании к римлянам».
Ощущение своей сложности и исключительности было особенно острым у ранних христиан, у которых социальный кризис эпохи сплетался с индивидуальным психологическим кризисом, соответствующим переходу в новую веру. Новообращенный христианин, которому только что «открылся свет», чувствует себя заново рожденным. Его вопрос к себе «кто я такой?» — не акт рефлексии, а страстный «прорыв» в новое измерение бытия. Августин в «Исповеди» описывает триединство человека (бытие, разум и воля) по аналогии с троичностью Бога (Бог-отец, Бог-сын и Бог-дух святой), но термины «ипостась», «лик», «персона» не содержат еще в себе конкретных качеств, свойств, характеристик.
Доминировавший на ранних этапах развития христианства «внутренний», личный характер веры с превращением христианства в официальную религию все больше подменялся формальными ритуалами. И это соответствовало образу жизни феодального общества в целом.
Характерная черта феодального средневековья — неразрывная связь индивида с общиной. Вся жизнь человека была регламентирована. Он почти никогда не покидал места своего рождения; его жизненный мир был ограничен рамками общины и сословной принад-а1 лежности. Каждому сословию соответствовала своя система добродетелей, и каждый должен был знать свое место. Прежде всего, индивид был связан семейными отношениями, причем семья включала не только родных, но и многочисленных «чад и домочадцев». Второй круг общения образовывали соседи сначала в рамках сельской общины, потом — церковного прихода. Церковный приход сосредоточивал в себе все реальные социальные контакты населения — труд, досуг, суд и т.д. И наконец, человек принадлежал к определенному сословию и профессионально — к цеху.
«Горизонтальные связи» дополнялись «вертикальными»: в виде четко отработанной системы социализации. С момента рождения ребенок оказывался под влиянием родителей, всей большой семьи. Затем следовал период ученичества, будь то в качестве пажа или оруженосца у дворянина, послушника при монастыре или подмастерья у ремесленника. Став взрослым, человек обретал членство в своем приходе и становился вассалом определенного сеньора или гражданином | вольного города, подданным государя. Это налагало на него многочисленные материальные и духовные ограничения, но одновременно давало и вполне определенное положение и чувство принадлежности и соприча-
-СТНОСТИ.
Средневековый человек неотделим от своей среды. Даже физически он редко бывал один — ни в походе, ни в молитве, ни ночью. Это окрашено средневековой идеей призвания, согласно которой каждый «призван» выполнить определенные задачи, у каждого — свои. Регламентировано было не только положение человека в обществе, но и детали его быта и поведения: каждому поступку приписывалось символическое значение, и он совершался в однажды установленной форме, клише.
Реальная социальная иерархия достраивается символическим миром. Человеческая деятельность кажется средневековому мыслителю полностью предопределенной божественным провидением. Индивидуальность человека не привлекает к себе внимания, его черты заранее «конструируются» по сословному образцу вплоть до внешности (всем знатным лицам приписываются «золотые кудри» и голубые глаза) и морально-психологических качеств.
Описания людей в средневековых текстах сводятся к набору сословных добродетелей. Мужчины, как правило, смелы, любезны, рассудительны (или трусливы, грубы и безрассудны); женщины — красивы, изящны и скромны. «Нейтральных», неоценочных категорий нет и, более того, иногда сословные качества противоречат ситуации. Так, А.Я. Гуревич приводит отрывок из «Песни о Нибелунгах»: бургундский король Гунтер женится на богатырше Брунгильде. Во время брачной ночи он терпит фиаско, невеста связывает его и вешает на крюк на всю ночь. Но при этом она продолжает обращаться к Гунтеру в соответствии с этикетом, и поэт продолжает именовать его «могучим» и «благородным рыцарем». Для современного восприятия это звучит издевкой, но автор не видит противоречия: для него Гунтер благороден и доблестен независимо от происходящего с ним. Историки прошлого века удивлялись, как рыцарский культ благородства и великодушия мог сочетаться с массовым разграблением и опустошением захваченных городов. Дело здесь в том, что способность средневекового человека к сопереживанию замыкалась его собственным религиозным и сословным кругом. Открытие, что «и крестьянки чувствовать умеют» было сделано только в наше время.
Средневековая культура вообще малопсихологична. Литература описывает поведение героев, но у них еще нет «внутреннего мира», отдельного от «внешнего», нет добрых качеств без их общественного признания. То же относится и к житиям святых, которые похожи друг на друга, потому что описывают не жизнь, человека, а его святость.
Постепенно средневековое искусство и философия начинают прокладывать путь из пространств внешнего мира во внутренние пространства человеческого сознания. «Не блуждай вне, но войди вовнутрь себя» — этот принцип Августина подхватывает уже монашеская культура XI — XII вв. Уход от мира, отказ от сословных привилегий, самоотречение сочетаются в монашестве с повышенным интересом к внутреннему, духовному «Я», самопознанию. В проповедях появляются ссылки на индивидуальный душевный опыт, в монашеских кругах появляются первые средневековые 04 автобиографии, воспоминания, систематические собра ния писем, где в вопросах веры раскаяние и самоуничижение сочетаются с гордостью собственным делом. Хотя этот «христианский сократизм» (Э. Жильсон) и был достоянием узкого круга людей, его культурное влияние было значительно. Становится обязательной индивидуальная исповедь не только с признанием совершенного греха, но и с внутренним раскаянием (следовательно, оценивается не только лостулок, но и намерение — Абеляр даже считал, что грех заключается именно в намерении). Религиозно-этические категории начинают обретать психологический смысл; богословы начинают различать разные виды аффектов, любви и т.д.; в светской культуре расцветает портретная живопись, а у трубадуров — культ любви и красо-I ты. Но тем не менее интериоризация «Я» была не только элитарной, но и теологически ограниченной. Средневековый мистик уединялся не ради познания своего «Я», а для беседы с Богом. Христианское понятие личности было изначально отмечено знаком греха: индивидуализация представлялась грехом человека, болезнью души.
В средневековом восприятии индивид был микрокосмом — одновременно частью и уменьшенной копией мира. Этот мир был организован иерархически, и такой же иерархически организованной представлялась личность. Но индивидуальное «Я» еще не являлось центром этой картины. Только начиная с эпохи Возрождения это отношение переворачивается и, по словам Леонардо да Винчи, человек становится моделью мира.
Пространственная и социальная привязанность индивида к общине, сословию и социальной функции, свойственная феодализму, начинает разрушаться с зарождением и ростом промышленности, формированием капитализма. Общественное разделение труда и товарное производство делают связи между людьми поистине всеобщими, универсальными. Индивид, который может свободно менять свое местожительство и не связан рамками сословной принадлежности и социальной роли, превращает социальные связи в средство достижения частных целей. Это, с одной стороны, увеличивает его свободу, с другой — эти связи выступают теперь по отношению к личности как внешняя, и принудительная необходимость, чего не могло быть при сословном порядке, где все отношения были персонифицированы.
Если «сословный индивид» не отделял себя от своей социальной принадлежности, то «классовый индивид» с необходимостью делает это, пытаясь определить свое «Я» не только через свое общественное положение, но часто вопреки ему. Социальные роли, которые в Средние века казались просто разными ипостасями личности (точнее, сама личность была совокупностью ролей), теперь приобретают самостоятельное существование. Чтобы ответить на вопрос «кто я?», человек должен сначала снять с себя напластования социальных ролей.
Средневековый индивид, выполняя множество традиционных ритуалов, считал их своей подлинной жизнью. Индивид буржуазного общества, наоборот, отделяет свое «Я» от всего, что кажется ему заданным «извне». Характерным для того времени является высказывание М. Монтеня: «Нужно добросовестно играть свою роль, но при этом не забывать, что это всего-навсего роль, которую нам поручили. Маску и внешний облик нельзя делать сущностью, чужое — своим... Господин мэр и Мишель Монтень никогда не были одним и тем же лицом, и между ними всегда пролегала отчетливо обозначенная граница»7.
Разрушение феодальных связей расширяло сферу сознательного самоопределения индивида и объективно, и символически. Необходимость принятия самостоятельных решений в меняющихся ситуациях предполагает человека с развитым самосознанием и сильным, устойчивым и гибким «Я». Уже в эпоху Возрождения личность начинает превозноситься как высшая социальная ценность, по отношению к которой любые общественные институты и нормы являются только средствами.
Автономизация личности, «запрограммированная» на макросоциальном уровне, реализуется и в микросреде, в быту. Средневековый человек всю жизнь проводил среди одних и тех же людей, на виду у членов своей общины. Теснота и прочность взаимосвязей оставляли чески возможным сооружение таких величественных построек, как готические соборы, требовавшие нескольких столетий для своего возведения.
Развитие капитализма колоссально ускорило темп жизни, повысив субъективную цену и скорость течения времени, обострив тем самым у человека чувство исторического времени. Уже в XVI — XVII вв. языки насыщаются словами, характеризующими историческое время и его единицы — «эпоха», «столетие», «десятилетие», «современный» и т.д., но еще более важным стало открытие личного времени, приведшего к осознанию конечности личного существования и временных рамок реализации своих желаний и возможностей.
Из собственности Бога время становится собственностью человека. Это хорошо выразил в XV в. Л. Б. Альберти: «Есть три вещи, которые человек может назвать своей личной собственностью: это богатство, тело и... время». Идея необратимости времени отныне тесно связывается с мотивацией достижения и с принципом оценки человека по заслугам. Осознание факта ограниченности личного времени заставляет задуматься о соотношении жизни и смерти. А размышления о конечности жизни наводят на смысложиз-ненные проблемы. В светском варианте они принимают форму вопроса «как жить и что делать» ?
Поэтому в раннебуржуазном обществе резко усиливается мотивация, связанная с личным успехом, потребностью в достижении. Если средневековой мысли была чужда сама мысль о выходе за рамки «данного», теперь личность активно ищет новых путей реализации своих целей и способностей. Потребность в активном, волевом достижении, в противоположность установке на спасение души или стоическому идеалу «спокойной жизни», занимает центральное место в системе социальных и личностных ценностей буржуазного общества, давая человеку новые критерии самооценки. Ускорение ритма жизни, ориентация на посюсторонние ценности означает также более критическое отношение к прошлому и увеличение социально-культурных различий между поколениями. Но если все «течет и изменяется», значит, встает проблема осознания изменения и развития личности во времени. Средневековая мысль, по свидетельству Ф. Арь-еса, не знала в полной мере идеи развития личнос ти. Для нее «возрасты жизни» соотносятся со знаками Зодиака или временами года — они так же естественны и неустранимы. Человек вырастает подобно дереву, где все фазы роста заданы заранее. Так, календарных картинках XIV —XVI вв. (так называемом «возрастном календаре») находятся следующие описания аналогий человеческой жизни с месяцами года: