
- •Содержание
- •Часть 1 критическое введение в экзистенциальный психоанализ людвига бинсвангера
- •Часть 2. Избранные статьи людвига бинсвангера
- •Предисловие
- •Введение
- •Понятие конституирующей функции рассудка и соответствующий новый метод философии
- •Хайдеггер: понятие конституирующей «функции» и соответствующий ему методу примененные к науке о бытии человека
- •Априори Гуссерля
- •Общая характеристика понятия экзистенциального априори
- •Систематическое объяснение и наука психоанализа Идеал объяснения
- •Естествознание как объяснительная система
- •Возможность психологии как естественной науки
- •Наука медицины
- •Наука психоанализа
- •Взгляд Бинсвангера на Фрейда
- •Медицинская психология: психопатология
- •Символ в психоанализе и daseinsanalyse
- •Бессознательное
- •Экзистенциальное априори как горизонт опыта
- •Значение «бессознательного » и «экзистенциального априори»
- •Бессознательное и «заброшенность »
- •Психопатология
- •Dasein как конституирующее: бинсвангер, хайдеггер, сартр Кант и Хайдеггер
- •Связь Бинсвангера с Хайдеггером
- •Бинсвангер и Сартр
- •Заключение Сила и бессилие (Macht und Ohnmacht)
- •Часть вторая избранные статьи людвига бинсвангера фрейдовская концепция человека в свете антропологии *
- •Идея homo natura
- •Эволюция идеи homo natura в естественно-научную теорию и ее значение для медицинской психологии
- •Идея homo natura в свете антропологии
- •Фрейд и конституция клинической психиатрии
- •Аналитика существования хайдеггера и ее значение для психиатрии
- •Сон и существование
- •Экстравагантность (verstiegenheit) *
Сон и существование
1
Когда мы находимся в состоянии глубоко переживаемой надежд или упования и то, на что мы надеялись, оказывается иллюзорным, тс да мир — в один миг — становится совершенно «иным». Мы полноси вырваны с корнем, и мы теряем свою опору в мире. Когда это происх дит, мы говорим позже — после того, как снова обрели равновесие, что это было, «как будто мы упали с небес»". Такими словами мы обл каем свой опыт огромного разочарования в поэтическое сравнение, к торое не является результатом воображения любого отдельного поэт но возникает из самого языка. В этом отношении язык — это духовш корень каждого человека. Ибо именно язык «предвидит и думает» всех нас до того, как любой человек ставит его на службу своим собс венным творческим и интеллектуальным силам. Ну и что из этого «п этической сравнения»? Это вопрос просто аналогии в логическом смыс или образная метафора в поэтическом смысле? Предполагать одно двух — это значит совершенно обойти понимание внутренней сущности поэтических сравнений. Ибо эта сущность лежит, в действительности, за тем, к чему обращаются логические и современные теории поэтического выражения. Сущность поэтических сравнений следует искать в глубочайших корнях нашего существования, где жизненно важные формы и содержания нашего разума еще соединены вместе. Когда, в горьком разочаровании, «мы падаем с небес», тогда мы падаем — мы действительно падаем. Такое падение — это ни чисто падение тела, ни что-то, метафорически заимствованное из физического падения. Наше гармоничное взаимоотношение с миром и людьми вокруг нас неожиданно испытывает ошеломляющий удар, происходящий из сущности горького разочарования и шока, который сопутствует ему. В такой момент наше существование действительно испытывает страдания, оно оторвано от своего места в мире и вынуждено рассчитывать на собственные силы. Пока как мы сможем снова обрести равновесие в мире, все наше существование будет двигаться в рамках смысловой матрицы спотыкания, погружения и падения. Если мы назовем эту общую смысловую матрицу «формой», а горькое разочарование — «содержанием», мы можем увидеть, что в этом случае форма и содержание едины.
[* Прим. Джекоба Нидлмана: В немецком языке идиома — aus allen Himm( fallen (горько разочароваться или совершенно потерять иллюзии) и wie vom Him* gefallen sein (быть пораженным). Английский язык содержит много похожих связ между падением и разочарованием, как, например: «Земля ушла из-под ног», «5 глухим стуком шлепнулся на землю» и «Из-под меня выдернули ковер». Интересное но для идеи Бинсвангера несущественное — различие между двумя идиомами состой том, что немецкий язык помещает на небо любого человека с глубоко переживаемы надеждами, тогда как английский предназначает это место для человека с непомерны или нереалистичными чаяниями. Основная мысль здесь, однако, касается самого па/ ния, которое выражается идиомами в обоих языках. Следовательно, не следует ποι мать фразу «упасть с небес», которую я здесь употребил, как подразумевающую чг либо о разумности разбитых надежд.]
Есть те, кто не интересуется человеком как целым, а видит только один его аспект, как делают биологи, когда они рассматривают человека как не более чем живой организм. Такие наблюдатели скажут, что падение — вектор высоко-низко — коренится исключительно в живой структуре организма. Поскольку, укажут они, горькое разочарование сопровождается недостатком мышечного тонуса и напряжения в полосатых мышцах, так что мы склонны падать в обморок или ослабевать. Язык, скажут они, — это только отражение этого чисто физического факта. Согласно этому взгляду, наше падение с небес или уход земли из-под ног — это чисто метафорическое или основанное на аналогии перенесение из сферы тела в сферу разума, и в последней — это просто образная форма выражения, не имеющая подлинного содержания или сути, простой façon de parler.
Теория выражения Клагеса идет глубже. Но несмотря на весь его акцент на единство души и тела, его теория по-прежнему основана на исходной посылке, что «духовное» проявляется в определенных пространственно-временных формах, которые соответствуют нашей психологической организации. Например, слабо очерченный дух проявляется в нетвердом почерке, высокомерие — в высоко поднятой голове. И поскольку душа проявляется в таких формах, язык использует выражения, почерпнутые из пространственно-сенсорной сферы, чтобы обозначить психические характеристики и процессы. Этот взгляд не неубедителен. Но он, тем не менее, предполагает согласие с основной теорией выражения Клагеса, которая трактует тело как проявление души, а душу, со своей стороны, как живущее тело. Что касается меня, я далек от того, чтобы разделять эти теоретические посылки.
Мои взгляды согласуются с теорией смысла Гуссерля и Хайдеггера, которую Левит первым посчитал применимой к специфической проблеме языка, которая нас здесь интересует. Когда, например, мы говорим о высокой или низкой башне, о высоком или низком тоне, высокой или низкой морали, приподнятом или упавшем настроении, речь идет не о лингвистическом переносе из одной экзистенциальной сферы в другие, но, скорее, об общей смысловой матрице, в которой все отдельные региональные сферы имеют равную «долю», т. е. которая содержит в себе эти отдельные, специфические смыслы (пространственный, акустический, духовный, психический и т. д.). Опускание или падение, таким образом, представляют собой общую смысловую матрицу, вектор смысла, направленный сверху вниз, который содержит определенный экзистенциальный смысл для «нашего» Dasein, соответствующий «онтологическому экзистенциалу», скажем, расширения и выворачивания наизнанку пространственности, заброшенности настроения (Stimmung) или интерпретации понимания (Verstehen). В горьком разочаровании земля уходит у нас из-под ног или мы падаем с небес не потому, что разочарование или шок представляют собой, как говорил Вундт, «астенический аффект», который — в форме физического шатания, спотыкания или падения — проявляется как угроза прямой позе тела и, таким образом, служит реальной физической моделью для поэтически образного языка. Скорее, это сам язык, в этом сравнении, схватывает определенный элемент, лежащий глубоко в онтологической структуре человека — а именно, способность быть направленным сверху вниз, — а затем обозначает этот элемент как падение. Обращаться к астеническому аффекту и его телесному выражению нет необходимости. Что действительно необходимо объяснить, так это почему разочарование как таковое имеет астенический характер; а ответ — то, что в разочаровании все наше существование больше не стоит на «твердых», а стоит на «слабых» ногах — и, фактически, больше даже не стоит. Ибо, так как его гармония с миром была разорвана, у него из-под ног была отнята земля, оставив его подвешенным и парящим в воздухе. Такое экзистенциальное зависание не обязательно должно принимать нисходящее направление; оно может также означать освобождение и возможность восхождения. Но если разочарование сохраняется как разочарование, тогда наше зависание переходит в шатание, опускание, падение. Язык, поэтическое воображение и — прежде всего — сновидение черпают из этой основной онтологической структуры.
Хотя наш образ мыслей не очень популярен среди психологов и психиатров, он постепенно приобретает более четкие очертания в философском движении, о котором я только что говорил. С нашей точки зрения, самая сомнительная из многих сомнительных проблем, которые озадачили наш век, — это проблема отношения между телом и душой. Мы не берем на себя решение этой проблемы, но, скорее — пытаясь убрать ее из застарелой метафизической и религиозной колеи, ликвидируя такие формулировки как интеракция, параллелизм и тождество разума и тела — мы хотим показать, что она была ошибочно концептуализирована. Только тогда может быть свободен путь для обсуждения таких отдельных проблем антропологии, как та, что интересует нас здесь.
То, что разочарование выражается в таких фразах, как «падение с небес», — это тоже, конечно, основано на более дальних необходимых связях, которые схватываются языком, например, говорят, что наше видение «затуманено» страстными надеждами, желаниями и упованиями, или мы говорим, когда мы счастливы, что это как «быть на седьмом небе». Но само падение и, конечно, его противоположность, поднятие, сами по себе не выводимы из чего-либо другого. Здесь мы онтологически достигаем дна.
Это поднятие и падение может быть найдено во всех религиозных, мифологических и поэтических образах восхождения духа и земного веса или тяги тела. Вот, если привести один пример, чудесный образ преображения Геракла у Шиллера:
Радостный в странном новом состоянии парения, Он течет вверх, и тяжелый, подобный сну образ Земной жизни опускается, и опускается, и опускается.
[Froh des neuen, ungewohnten Schwebens, Fliesst er aufwärts, und des Erdenlebens Schweres Traumbild sinkt und sinkt und sinkt.]
Но если мы хотим сказать, кто, в действительности, это мы, кто счастливо восходит или несчастливо падает, тогда мы окажемся в некотором затруднении найти ответ. Если нам говорят, что это мы просто означает мы люди и что любые дальнейшие вопросы излишни, тогда на это нужно ответить, что именно здесь должны начинаться все научные вопросы; ибо вопрос о том, кто «мы люди» есть на самом деле, никогда не получал меньше ответа, чем в наш век, и сегодня мы опять стоим на пороге новых вопросов касательно этого мы. Здесь ответ был тоже дан поэзией, мифом и сновидением, а не наукой и философией. Они, по крайней мере, знали одну вещь: что это мы, экзистенциальный субъект, ни в коем случае не лежит открыто на поверхности, но что он обожает скрываться «в тысяче форм». Кроме того, поэзия, миф и мечта всегда знали, что этого субъекта ни в коем случае нельзя отождествлять с телом индивида в его внешней форме. Что касается экзистенциального подъема и падения, например, поэты всегда знали, что можно с одинаковой действенностью выражать субъект, экзистенциальное «кто», либо с помощью телесной формы (или части или члена элемента этой формы), либо через любую собственность, принадлежащую ему, или что-либо, что подтверждает наше существование в мире, в той мере, в какой это может как-то служить для выражения этого подъема и падения. На вопрос о кто нашего существования нельзя ответить, ссылаясь на чувственное восприятие изолированной формы, которая остается несущественной, но только обращаясь к чему-либо, что может служить субъектом определенного структурного момента (в данном случае, момента подъема и падения), и этот субъект вполне может быть, в его сенсорном аспекте, чуждым, посторонним субъектом. Тем не менее, именно я остаюсь основным субъектом того, что поднимается и падает. Истинная ценность и большая часть воздействия на нас представления экзистенциального субъекта в мифе, религии и поэзии основано на этих правильных онтологических догадках.
Отчаявшегося до смерти и, в своем отчаянии, разозлившегося на самого себя Живописца Нолыпона Мёрике «очень неожиданно позорно упрекнул некто, кого он горячо уважал». При этом он вдруг испытал «самый ужасный шок», который может испытать человек. Достигнув этого момента, писатель прерывает прямое описание душевного состояния своего героя и поворачивается прямо к читателю, который затем слышит, что к нему обращаются следующим образом: «[В таком состоянии] внутри тебя мертвенно неподвижно, ты видишь свою собственную боль, как смело парящую хищную птицу, пораженную ударом молнии и теперь медленно падающую с неба и опускающуюся полумертвой к твоим ногам». Здесь говорит поэт, а не язык как таковой, хотя в то же время он черпает необходимую тенденцию — падение — в языке таким же образом, каким его «используют» соответственно необходимые тенденции человеческого существования. Именно по этой причине сравнение мгновенно «доходит» до читателя и действует на него так, что он уже не отмечает его как сравнение, но, скорее, тотчас же навостряет уши, уверенный, что: «Это обо мне идет речь, это я [или, что то же самое, я мог бы быть] смертельно раненная хищная птица».
Итак, здесь мы оказываемся у истока сновидений. В самом деле, все то, что мы сказали до этого момента, относится слово в слово к сновидению, которое, со своей стороны, есть не что иное, как особый модус человеческого существования вообще.
В вышеприведенном сравнении моя собственная боль — то есть что-то во мне, «часть» меня — стала раненой хищной птицей. При этом начинается драматизирующая персонификация, которую мы знаем также как основное средство представления в сновидении. Теперь «Я» больше не падаю с небес, как человек, одинокий в моей боли. Скорее, это сама моя боль падает к моим ногам как вторая dramatis persona (действующее лицо (лат.}. — Прим. перев.}. Это самое прямое выражение моей способности, при определенных обстоятельствах, удерживать свои «физические» ноги на земле, даже когда я падаю и интроспективно наблюдаю свое собственное падение.
Это верно в отношении как античной, так и современной литературы, и верно в отношении сновидений и мифов всех эпох и народов: снова и снова орел или ястреб, коршун или ястреб олицетворяют наше существование как подъем или страстное желание подняться и как падение. Это просто показывает, насколько необходимо для человеческого существования определить себя как подъем или падение. Эту необходимую тенденцию, конечно, нельзя путать с сознательным, целенаправленным желанием подняться или с сознательном страхом падения. Это уже отражения или отблески этой основной тенденции в сознании. Это именно тот неотраженный, или — на психоаналитическом языке — бессознательный, фактор, что, ,в парящем существовании хищной птицы, вызывает такую сочувственную ноту внутри нас.
Присуще каждому из нас: Наружу, вверх душа стремится, Когда над нами, в голубом просторе Затерян, жаворонок в небе Свою поет заливистую песню; Когда над остриями елей Орел, раскинувшись, парит, И над равнинами, морями Журавль домой к себе летит.
[Doch ist es jedem eingeboren Dass sein Gefühl hinauf und vorwärts dringt, Wenn über uns, im blauen Raum verloren, Ihr schmetternd Lied die Lerche singt; 4 Wenn über schroffen Fichtenhöhen Der Adler ausgebreitet schwebt, Und über Flächen, über Seen Der Kranich nach der Heimat streht.]
Из-за этой «врожденности» все сравнения, включающие орлов и птиц — подобно всем экзистенциальным выражениям — не просто формально, но по существу проливают свет. В другом примере из поэзии, Мёрике использует образ орла, чтобы изобразить счастье любви — неразмышляющей, воспаряющей и страшащейся падения:
Глубоко в беспредельно голубом
Глаза орла глядят на равных
На золото расплавленное солнца,
Он не настолько глуп, чтоб обуздать полет
Из страха вдруг удариться о небо.
Так, как орел, не должна ли быть Любовь смела?
Но все ж она страшится и считает,
Что счастие ее в опасности —
Все время новой и все время сладкой.
Хорошо известно, что в сновидениях полет и падение часто проявляются как парение или опускание наших собственных тел. Иногда думают, что эти сны о полете и падении связаны с состоянием тела, в особенности с дыханием, и в таком случае мы имеем дело с так называемыми телесно-стимулированными снами, иногда — что они связаны с эротическими настроениями или чисто сексуальными желаниями. И то, и другое возможно, и мы не хотим ставить под сомнение ни одно из предположений, т. к. в нашем случае это вопрос раскрытия априорной структуры, для которой телесные стимулы (и схема тела вообще), так же как и эротико-сексуальные темы — это особые, вторичные содержания. В этих двух случаях необходимо найти определенные мотивы в явной и внутренней истории жизни пациента, чтобы понять, почему именно в этот момент выражается именно это «содержание» — почему, например, спящий именно в это время обращает внимание на свое дыхание или почему именно в это время он склонен к эротическим желаниям или страхам и т. д. Только тогда такой сон может быть понят психологически. Если желание или страх, кроме того, воплощается во втором или третьем лице (или становится драмой среди животных), тогда психологическое понимание требует, далее, самых незначительных усилий, чтобы перевести эти персонажи назад в их индивидуальные психические побуждения. Я хотел бы здесь просто процитировать сон, который является относительно простым, но вполне однородным в своем отображении мыслей о смерти и любви. Он приснился одной из моих пациенток во время менструации.
Прямо на моих глазах хищная птица напала на белого голубя, ранила его в голову и унесла его в воздух. Я преследовала эту тварь с криками и хлопала в ладоши. После долгой погони мне удалось отогнать хищника от голубя. Я подняла его с земли и к своему великому горю обнаружила, что он уже был мертв.
В примере, взятом из «Живописца Нольтона» Мёрике, экзистенциальное поднятие и падение нашло свое символическое содержание в образе хищной птицы, пораженной ударом молнии. Здесь мы имеем, с одной стороны, борьбу между двумя созданиями, в которой одно представляет аспект победного парения, а другое — побежденного падения. И, как в примере из «Нольтона», человек — пораженный болью ужасного разочарования — видит голубя, лежащего мертвым на земле. При толковании сновидения абсолютно безразлично, исполняется ли драма, разыгрываемая в мертвой тишине души, собственной личностью того, кто видит сон, или любой комбинацией собственной личности спящего и производных personae. Тема, выявленная во сне Dasein'ом, — то есть «содержание» драмы — важный и решающий фактор. Разочарование и жизнь в понижении довольно часто выражается образом хищной птицы, преобразившейся, после ее смерти, в какую-нибудь никчемную вещь, или полностью ощипанной и выброшенной. Следующие два сновидения Готфрида Келлера иллюстрируют это:
Первый сон:
10 января, 1948
Прошлой ночью я оказался в Глаттфельдене. Глатт протекал мерцающе и радостно около дома, но я увидел его протекающим на расстоянии, как он на аамом деле течет. Мы стояли у открытого окна, глядя на луга. Там громадный орел летал взад и вперед через овраг. Когда он полетел к склону и уселся на островерхую сосну, мое сердце странно забилось. Я думаю, я был взволнован от радости, впервые увидев орла в свободном полете. Затем он пролетел близко от нашего окна, и мы обратили особое внимание на то, что у него на голове была корона и что концы его крыльев и оперение были остро и изумительно зазубрены, как на гербах. Мы бросились — мой Охайм и я — к нашим винтовкам на стене и расположились за дверью. Гигантская птица влетела прямо в окно и почти заполнила всю комнату шириной своих крыльев. Мы выстрелили, и на полу лежал не орел, а кусочки черной бумаги, сбившиеся в кучу. Это нас сильно раздосадовало.
Второй сон:
3 декабря
Прошлой ночью мне приснился коршун. Я смотрел из окон дома; передо мной на улице были соседи со своими детьми. Там, по направлению к нам, летел огромный, удивительно прекрасный коршун. На самом деле он просто скользил, поскольку его крылья были плотно сложены, и он казался больным и истощенным от голода, так как он опускался все ниже и ниже и мог подняться только с большим усилием — но уже не так высоко, как он был до того, как начал спускаться. Соседи и их дети закричали, подняли много шума и начали нетерпеливо бросать свои шапки в птицу, чтобы прогнать ее прочь. Она увидела меня и, по-видимому, — в своих движениях вверх и вниз — хотела приблизиться ко мне. При этом я поспешил на кухню, чтобы достать для нее какую-нибудь еду. В конце концов я нашел немного еды и торопливо вернулся к окну. Птица уже лежала мертвая на земле и была в руках злого маленького мальчика, который вырывал великолепные перья из крыльев и бросал их в сторону, и, наконец, устав от этого, бросил птицу на кучу навоза. Соседи, которые убили птицу камнем, тем временем разошлись и пошли по своим делам.
Этот сон очень опечалил меня...
Если мы вчувствуемся в эти сны — что, во всяком случае, побуждает нас сделать их эстетическое очарование, — мы сможем ощутить пульс существования, его систолу и диастолу, его расширение и ослабление, его подъем и опускание. Каждая из этих фаз, по-видимому, представляет двойное выражение: образ и эмоциональный ответ на образ; образ орла в его парящей свободе и радость при созерцании его; образ кусочков черной бумаги и страдание, которое связано с ним; мертвый, ощипанный коршун и сопутствующая печаль. Но, по существу, радостный образ и наслаждение им, печальный образ и сопутствующая печаль — это одно и то же, то есть выражение одной и той же восходящей или нисходящей циклической фазы. В этом отношении решающей тоже является тема, предоставляемая Dasein в каждой такой фазе. Переживает ли Dasein самое себя сильнее в волнующем содержании самого образа или в очевидном реактивном аффекте, имеет, как мы увидим, второстепенное (т. е. клинико-диагностическое) значение. Погружаясь в явное содержание сновидения — которое со времен фрейдовского эпохального постулата, касающегося воссоздания скрытых мыслей сновидения, отошло слишком далеко на задний план, — можно научиться правильной оценке главной и строгой взаимозависимости чувства и образа, настроения [Gestimmtsein] и образной реализации. А то, что верно в отношении коротких циклов, чье тематическое отражение мы можем наблюдать в образе и настроении спящего, конечно, также верно и в отношении больших и более глубоких ритмов нормальных и патологически возбужденных и депрессивных «диссонансов».
Мы можем, однако, между прочим, указать, что счастливые восходящие циклы жизни могут быть наглядно представлены иначе, нежели в образах поднятия, и что то же самое верно mutatis mutandis (с соответствующими изменениями (лат.). — Прим. перев.) для несчастливых нисходящих циклов жизни. Два примера пояснят это.
Второй сон Готфрида Келлера имеет особенно очаровательное и, для нас, интересное продолжение. После слов «Этот сон очень опечалил меня», он продолжает:
...однако я был очень рад, когда пришла молодая девушка и предложила продать мне большой венок из гвоздик. Меня несколько озадачило то, что в декабре еще можно было найти гвоздики, и я начал торговаться с ней. Она хотела три шиллинга. Но у меня в карманах было только два шиллинга, и я был очень смущен. Я попросил ее дать мне цветов на два шиллинга или столько, сколько поместится в мой бокал для шампанского, в котором я обычно держал цветы. Тогда она сказала: «Смотрите, они, конечно же, поместятся» и осторожно поставила одну гвоздику за другой в тонкий, блестящий бокал. Я наблюдал и начал испытывать то благостное чувство, которое всегда приходит, когда мы наблюдаем, как кто-то выполняет тонкую работу с легкостью и изяществом. Но когда она поставила на место последнюю гвоздику, я снова забеспокоился. Тогда девушка посмотрела на меня ласково и нежно и сказала: «Ну хорошо, послушайте! Их было не так много, как я думала, и они стоят всего два шиллинга». Они были не совсем настоящие, эти гвоздики — они были пламенно-красного цвета, а их запах был необычайно приятный и сильный.
Итак, после того, как «удивительно прекрасный коршун» лишен своего оперения «злым маленьким мальчиком», и после того, как грубые простолюдины невнимательно оставили мертвую птицу лежащей на навозной куче, развивается новая волна, несущая уже не образ поднятия, а образ ярко окрашенных и благоухающих цветов, милой, очаровательно лукавой девушки, сверкающего, тонкого бокала для шампанского — все, тематически связанное со счастливой сценой, которая, несмотря на угрозу смущения и беспокойства, остается счастливой до конца. Здесь волна подъема проявляется через гармоническое сочетание ярко выраженных чувственных и эротических стимулов и, в то же время, через эмоции, которые соответствуют теме сценического образа.
В другие моменты внезапное превращение победоносно счастливого жизненного потока в течение, преисполненное тревоги, выражается обесцвечиванием или исчезновением ярко освещенных красок и затемнением света и видения вообще — что так хорошо иллюстрирует сон о фазанах в «Итальянском путешествии» Гёте:
И вот, испытывая своего рода страх, под напором такого избытка добрых и удачных замыслов я хочу напомнить друзьям сон, привидевшийся мне около года тому назад, который я принял за предзнаменование. Мне приснилось, что я в довольно большой лодке подплыл к плодородному и богатому растительностью острову, где, как мне это было известно, водились отличнейшие фазаны. Я живо столковался с тамошними жителями относительно покупки дичи, они тотчас ее забили и приволокли мне целую груду. Это и вправду оказались фазаны, но так как во сне все преображается, у них были длинные хвосты с пестрыми глазками, как у павлинов или столь редких райских птиц. Их складывали связками головами вовнутрь лодки, так что пестрые хвосты, свисая через борта, в лучах солнца образовали прекраснейший сноп, какой только можно себе представить, и до того пышный, что для рулевого и гребцов оставалось очень мало места и на носу, и на корме. Так рассекали мы водную гладь, и я уже мысленно перечислял друзей, с которыми поделюсь своими пестрыми сокровищами. Потом, когда мы зашли в большую гавань, я стал блуждать среди кораблей с гигантскими мачтами, переходя с палубы на палубу, в поисках подходящей стоянки для моего суденышка.
Мы тешим себя такими фантасмагориями, и они, возникнув из нас самих, становятся аналогией нашей жизни и наших судеб.
[перевод Наталии Ман]
Этот сон имел место и был записан примерно за год до того, как Гёте отправился в Италию. Его живучесть и повторяемость в памяти видевшего сон дает психологу ясную картину неустойчивости и даже угрозы, содержащихся в существовании Гёте в то время — опасность, которую он, с безошибочным внутренним чутьем, преодолел, уехав в Италию, на ipr, к краскам, солнцу, к новой жизни сердца и души.
Давайте, однако, вернемся к снам о полете и дрейфовании. Я хотел бы с помощью примера проиллюстрировать, что часто беспокойство психиатра пробуждают не откровенно живописные сны, а, скорее, те сны, чье образное содержание и динамика отступают перед присутствием чистой эмоции. Это знак психического здоровья, когда желания и страхи человека объективируются, главным образом, путем использования драматических образов, из которых (и мы это видели), как может потом показаться,- возникает эмоциональное содержание. В следующем «космическом» сне одного из наших пациентов эмоциональное содержание настолько преобладает, что даже чрезмерно сильной объективации, образа космоса или Вселенной, уже недостаточно, чтобы образно связать его. Здесь пациент — не свидетель драмы, обособленной от его собственного тела, не может он и полностью погрузиться в драму:
Я оказался в удивительно непохожем мире, в огромном океане, где я плыл бесформенно. Издалека я увидел землю и все звезды и почувствовал себя ужасно свободным и легким, вместе с необычайным чувством могущества.
Сам пациент охарактеризовал свой сон как сон об умирании. Этот дрейф без формы, это полное растворение его собственной телесной структуры (формы) неблагоприятно, с точки зрения диагноза. А контраст между чрезвычайным чувством могущества и личной бесформенностью указывает на то, что в психической структуре пациента существует более глубокое нарушение. Это уже не часть сна, а часть психоза пациента, когда он говорит о сне как о поворотной точке в его жизни и находит его эмоциональное содержание настолько захватывающим, что возвращается к нему в своих мечтах до такой степени, что он действительно пытается уйти из жизни. То, что Иеремия Готхельф однажды сказал о своем сне: «Я чувствовал, как целительная сила ночи окутывала меня» и «Разве сны не являются, к тому же, милосердными дарами Бога и разве мы не должны использовать их для нашего духовного роста?» — не может относиться к нашему видевшему сон пациенту. Насколько отличается по стилю и структуре сон, такой как сон нашего пациента, от этого — тоже космического — сна Жана Поля о полете:
Иногда случалось, что блаженно-счастливый и восторженный душой и телом я летел прямо вверх в темно-синее звездное небо и пел сводчатым небесам, когда поднимался.
Насколько отличаются и удивительные, хотя и несколько стилизованные, сны о родине, которые можно найти в четвертом томе Grünen Heinrich Готфрида Келлера. Здесь спящий, кажется, плывет над множеством невиданных естественных форм, так что то, что под ним, выглядит, как подземное небо, «за исключением того, что это было зеленое небо со звездами всех возможных цветов». По сравнению с этим абстрактная комическая фантазия нашего пациента может только заставить нас содрогнуться. И тогда как Келлер с тревогой рассматривал свои сны как предвестники серьезной болезни и пытался любым путем избавить себя от их рабства, наш пациент позволяет чисто субъективной, эстетической привлекательности своего сна все больше и больше увлечь себя. При растворении в глубокой субъективности чистого тонального содержания сна смысл жизни теряется для нашего пациента, что-то, что он сам признает: «Мы находимся в мире для того, чтобы открыть смысл жизни. Но жизнь не имеет смысла, и поэтому я стремлюсь освободиться от жизни; так чтобы я мог вернуться к первоначальной силе. Я не верю в личную жизнь после смерти, но верю в растворение в первоначальной силе». Полная безысходность в отношении смысла жизни имеет то же значение, что потеря человеком самого себя в чистой субъективности; фактически, одно есть обратная сторона другого, ибо смысл жизни — это всегда нечто транссубъективное, нечто универсальное, «объективное » и безличное. Но мы должны добавить, что, строго говоря, до тех пор, пока человек остается человеком, никогда не может быть такой вещи, как полное растворение в чистой субъективности. Страстное желание нашего пациента вернуться к первоначальной силе также указывает на желание иметь объективное основание и позицию. Только вот в этом случае усилие осуществляется, если воспользоваться разделением Вертолета (Bertholet), чисто динамически или даже космодинамически, а не, скажем, теистико-персоналистически. Тщательное изучение внешней и внутренней жизненной истории нашего пациента показывает, что этот возврат к первоначальной, космической силе соответствует ярко выраженному эротическому эдиповому стремлению, то есть потребности в эмоциональной поддержке и опоре на любимую мать (то, что ясно проявилось в юности пациента и осуществилось в действительности). Здесь, таким образом, строгий субъективный индивидуализм появляется из-за несомненно явного объективного динамизма, индивидуализм, который снова и снова подвергает опасности устойчивое положение пациента в объективном и безличном.
2
Образ хищной птицы, нападающей на голубку или какое-нибудь другое животное, чтобы растерзать его или убить его, — это образ, известный нам с древних времен. Современный человек, однако, должен построить свой собственный личный мир после того, как сделает себя властителем и хозяином своей собственной жизни и смерти; и внешний мир, управляемый материальными, экономическими и техническими силами, больше не может предложить ему опору. Древний человек, с другой стороны, ни в бодрствовании, ни в снах не знал о том первоначальном космическом одиночестве, пример которого мы только что видели в нашем молодом пациенте. Древний человек даже не понял бы глубокомудрое высказывание Иеремии Готхельфа: «Подумайте, каким темным стал бы мир, если бы человек стремился быть солнцем самому себе!» Человек античности жил в космосе, который определял его даже самые конфиденциальные, тайные выборы в бодрствовании или в снах. Ибо то, «что в момент принятия решения представляется нам мотивами, является, для посвященного, деяниями богов. В них, а не в непостижимых эмоциях человека, нужно искать глубину и первооснову всего очень важного, что обнаруживается в человеке»1. Не то чтобы мы сегодня стремились перенять для себя законченные формы древней Греции. Но мы можем, как делает современный гуманизм, осознать, что культурная история греков включает построение мира форм, «в котором естественные законы человеческой природы развертываются во всех направлениях», и что при проникновении в этот мир форм происходит не что иное, как «самопостижение и саморазвитие духовного человека в основной структуре его бытия»2. В свете этого мы хотим сейчас заняться нашей особой проблемой.
Когда, в сне Пенелопы (Одиссея 19), орел камнем падает на гусей и ломает их шеи своим изогнутым клювом, убивая их, ни поэт, ни читатель не считают это представлением субъективных процессов в душе спящей. Сон олицетворяет внешнее событие, а именно: убийство Одиссеем женихов. (То же верно в отношении похожего сна Гекубы в трагедии Эврипида: сон о волке, нападающем на олених.) Эти сны, разумеется, — художественные творения. Но со способностью понимания, которую мы получили из психоанализа, мы можем следовать знаменитому примеру Цицерона, который, описывая предсказания своего брата Квинта (которые постоянно иллюстрируются вымышленными снами), вкладывает эти слова в его уста: «Наес, etiam si ficta sunt a poeta, non absunt tarnen a consuetudine somnorium». [«Эти вещи, даже если они были созданы поэтом, тем не менее, не типичны для обычной формы сновидений».]
Чаще, чем в самом сновидении, однако, мы находим образ орла и голубки, орла и гуся, сокола и орла и т. д., использованный как знак благоприятного или неблагоприятного ответа, данного оракулом или провидцем о пророческом значении сна. Здесь образ тоже-относится к внешнему событию, в соответствии с основным убеждением греков, что события в мире координируются и до мелочей предопределяются Мойрой и богами. (Ср. лаконичное высказывание Гераклита: « Солнце не перейдет свои границы; иначе Эринии, орудия Справедливости, уличат его».) В «Персах» Эсхила мы находим пример как раз такого пророческого приговора, следующего за сном. После того, как Ксеркс отбыл с намерением опустошить землю ионийцев, Атоссе, его матери, снятся две женщины, одна одетая в персидское платье, а другая — в дорийском уборе. Они вступают в распрю, и Ксеркс впрягает их обеих в свою колесницу. Одна ведет себя гордо, другая вырывается и рвет на части упряжь повозки. Ксеркс сброшен на землю, и его отец Дарий стоит около него, соболезнуя ему. Но Ксеркс, когда он замечает Дария, рвет на себе одежды. Глубоко встревоженная этим и подобными снами Атосса приближается к алтарю с фимиамом в руке, намереваясь принести в дар божествам, которые отражают зло, жертвенную лепешку.
Гляжу: орел у жертвенника Фебова / Спасенья ищет. Онемев от ужаса, / Стою и вижу: ястреб на орла, свистя / Крылами, с лёта падает и в голову / Ему вонзает когти. И орел поник / И сдался.
[Пер. С. Апта, ст. 206—210]
Этот образ не рассматривается как образ, порожденный либо сном, либо внешним миром. Это показывает степень, в которой греческое мышление стирало границы между различными пространствами опыта, внешним миром и культом. Это обусловлено тем фактом, что для греков субъект-источник образа сновидения, субъект космических событий и субъект культовых приговоров — это одно и то же: верховное божество, Зевс, или его прямые приказы. Здесь, как мы видим, образ сновидения (образ двух женщин, впряженных в колесницу, их ссора и падение Ксеркса), внешнее событие (ястреб и орел) и культовое значение образуют нераздельное единство. Где мы слышим какой-либо разговор об индивидуальном субъекте и где, следовательно, есть возможность онтологического обоснования этого индивидуума? И кто здесь может сказать, искать ли истину в направленности субъективности вовнутрь или в направленности объективности вовне? Ибо здесь все «внутреннее» есть «внешнее», точно так же как все внешнее есть внутреннее. Поэтому не имеет значения, следует ли пророческое событие за сном или не имеет ^никакой связи с ним — так же часто один сон, без оракула, может выразить волю божества.
В «Одиссее» мы находим два предзнаменования похожего вида, происходящих, не будучи предшествуемыми снами:
Кончил; и в это мгновенье справа орел темнокрылый / Шумно поднялся, большого домашнего белого гуся / В сильных когтях со двора унеся; и толпою вся дворня / С криком бежала за хищником; он, полетев к колеснице, / Мимо коней прошумел и ударился вправо. При этом / Виде у всех предвещанием радостным сердце взыграло.
[Пер. В. Жуковского, Песнь пятнадцатая]
Из этого предзнаменования Елена толкует будущее Телемаха: точно так, как этот орел схватил гуся, который был выращен в доме, точно так Одиссей вернется домой и отомстит.
В той же книге (XV) «Одиссеи» мы находим образ, весьма похожий на тот, который имел место в сне, упомянутом ранее:
Кончил; и в это мгновение справа поднялся огромный / Сокол, посол Аполлонов, с пронзительным криком; в когтях он / Дикого голубя мчал и ощипывал; перья упали / Между Лаэртовым внуком и судном его быстроходным.
[Перевод В. Жуковского, Песнь пятнадцатая]
Эта птица, которая летела вперед справа, тоже послана богами, чтобы предвестить удачу.
Мы, таким образом, не находим упоминания о поднятии и падении в смысле жизненного течения отдельного индивида. Это, скорее, род, семья, связанные, как они есть, общей предопределенной судьбой, восходят в процветании или падают в нищете. Индивидуум, род, судьба и божество переплетены в одном общем пространстве: х. Следовательно, даже более значимо и поучительно то, что мы находим в этом экзистенциальном пространстве — которое так заметно отличается от нашего собственного — такое явное проявление онтологического структурного элемента подъема и падения.
Вместо неоплатонического, христианского или романтического контраста между внутренним и внешним, мы находил^у древних греков противопоставление ночи и дня, тьмы и света, земли и солнца. Сновидения относятся к сфере ночи и земли; они сами являются духами, занимающими свою собственную особую область (Demos y Гомера) и образующие свое собственное племя (Phylon y Гесиода). Их мать — ночь (Геси-од), которая также является матерью смерти и сна. Таким образом, тесная связь между духами сновидений и душами умерших, которые умоляюще или скорбно являются во сне, — мотиву который появляется у Эсхила (Эвмениды] и Эврипида (Гекуба), а также у Гомера, — приобретает, в руках этих поэтов, превосходную художественную форму и глубокую психологическую и эстетическую действенность.
Наиболее важно то, что хотя сами сновидения полностью относятся к стороне ночи в существовании греков, культовое толкование сновидений, прорицание, было постепенно удалено из сферы влияния Геи (Gaia), древнего божества земли (и тесно связанной с Ночью), и было узурпировано новым богом, Фебом Аполлоном. Сон Атоссы и предзнаменование ястреба и орла различаются не по внутренним и внешним, или субъективным и объективным, событиям, но, скорее, относительно близкой, сподручной, ограничительной, темной, влажной и мрачной сферы ночи и сферы самого бодрствующего из богов, бога солнца Аполлона, который видит и целится так точно издалека.
Мы знаем, однако, что наряду с этим восхитительно однородным религиозным мировоззрением греков также нашлось место для трезвого, эмпирического наблюдения и для научной теории, которая опиралась на него. Но важнее всего, мы знаем, к тому же, об их философской, метафизической концепции мира как органической структуры космических событий, связанных между собой, начиная от наиболее универсальных и заканчивая наиболее частными и кажущимися случайными. В своей полемике против вещих снов Цицерон приводит три концепции как возможности для объяснения пророческих знаков в сновидениях, а затем переходит к критике всех трех возможностей и, с ними, всего представления о пророчестве сновидений — с которым мы, сегодня, соглашаемся. Он упоминает (De divinat. Π, 60, 124) возможность вдохновения божественными силами ^divina vis quaedam), «conventia et conjunctio naturae», «quam vocant (συμπαθειαν)» и стойким и постоянным наблюдением (quaedam observatio constans atque diuturna) совпадения переживаний сна с последующими действительными событиями. Новый элемент, с которым он знакомит нас, — это учение о симпатии. Это, однако, учение, которое мы находим также у Гераклита, стоиков (в частности, у Посейдония) и позже, в другой форме, у Плотина и, кроме того, в важном толкователе снов Синезия. Это знаменитое философское учение о Едином, которое, где бы мы позже ни встретили его, обязательно воскрешает в нашей памяти дух древней Греции. Существуют различные подвиды этого учения: у Гераклита (приводится по: К. Reinhardt, Kosmos und Sympathie) речь идет о единстве бытия (в смысле εν χαι παν) и его частей, диссонанса и гармонии, или, как это позже формулирует По-сейдоний, «материи и духа, природы и Бога, случайного и предопределенного». От этого мы, кроме того, должны отличать Всеединство или единство (в смысле εν το παν), магический союз сил, влекущих- и зовущих-к, открытого и скрытого, культового и философского обращения к духам, «течения от явления к явлению», такой, который мы находим даже сегодня в суеверии и особенно в суевериях всех обществ, касающихся сновидений. Тогда как религия и философия древних греков признавали только гармонический порядок космоса и мира, уже у Посейдония мы находим чисто динамистическое мировоззрение: вместо представления о порядке мы находим представление «об объяснимой» (erklärlich), природной и, тем не менее, тайной и таинственной силе», представление, которое все еще отражается в большей части современной научной и философской теории. Среди греков и римлян все это было отражено в толковании сновидений до тех пор, пока во время краха древнего мира и как верный признак этого краха Петроний, утонченный и свободомыслящий наперсник Нерона, насмешливо не объяснил, что не установления и приказы богов посылали человеку сны свыше, но что каждый человек создавал их сам: «Somnia quae mentes ludent volitantibus umbris, non delubra deum, nee ab aethere numina mittunt, sed sibi quisque facit». (Antb. lai. 651 R.)
Как Лукреций (De Rerum Natura IV, 962—1029) до него представил весьма реалистичное объяснение связи между переживаниями сна и дневной деятельностью, страхами, желаниями и сексуальными влечениями, так Петроний раскрыл, самый важный аспект современной теории сновидений: «sed sibi quisque facit!» Здесь не только история проблемы сновидений, но сама история обнаруживает цезуру между древним и современным: высокомерие индивидуальности, всемогущий и богоподобный человеческий индивид поднимает голову. В контексте этого неестественного возвышения человека по сраонению со Вселенной греческого мира форм («в котором естественные законы человеческой природы развертываются во всех направлениях»), нам следует снова·бросить взгляд на нашу особую проблему: сон и существование.
3
Кто этот Quisque Петрония? Можем ли мы действительно поднять руку на субъекта сновидений или даже просто на акт видения сна? Сторонники Quisque-теорми субъективности забывают, что они охватили
Эта птица, которая летела вперед справа, тоже послана богами, чтобы предвестить удачу.
Мы, таким образом, не находим упоминания о поднятии и падении в смысле жизненного течения отдельного индивида. Это, скорее, род, семья, связанные, как они есть, общей предопределенной судьбой, восходят в процветании или падают в нищете. Индивидуум, род, судьба и божество переплетены в одном общем пространстве: х. Следовательно, даже более значимо и поучительно то, что мы находим в этом экзистенциальном пространстве — которое так заметно отличается от нашего собственного — такое явное проявление онтологического структурного элемента подъема и падения.
Вместо неоплатонического, христианского или романтического контраста между внутренним и внешним, мы находим у древних греков противопоставление ночи и дня, тьмы и света, земли и солнца. Сновидения относятся к сфере ночи и земли; они сами являются духами, занимающими свою собственную особую область (Demos y Гомера) и образующие свое собственное племя (Phylon y Гесиода). Их мать — ночь (Геси-од), которая также является матерью смерти и сна. Таким образом, тесная связь между духами сновидений и душами умерших, которые умоляюще или скорбно являются во сне, — мотив, который появляется у Эсхила (Эвмениды) и Эврипида (Гекуба), а также у Гомера, — приобретает, в руках этих поэтов, превосходную художественную форму и глубокую психологическую и эстетическую действенность.
Наиболее важно то, что хотя сами сновидения полностью относятся к стороне ночи в существовании греков, культовое толкование сновидений, прорицание, было постепенно удалено из сферы влияния Геи (Gaia), древнего божества земли (и тесно связанной с Ночью), и было узурпировано новым богом, Фебом Аполлоном. Сон Атоссы и предзнаменование ястреба и орла различаются не по внутренним и внешним, или субъективным и объективным, событиям, но, скорее, относительно близкой, сподручной, ограничительной, темной, влажной и мрачной сферы ночи и сферы самого бодрствующего из богов, бога солнца Аполлона, который видит и целится так точно издалека.
Мы знаем, однако, что наряду с этим восхитительно однородным религиозным мировоззрением греков также нашлось место для трезвого, эмпирического наблюдения и для научной теории, которая опиралась на него. Но важнее всего, мы знаем, к тому же, об их философской, метафизической концепции мира как органической структуры космических событий, связанных между собой, начиная от наиболее универсальных и заканчивая наиболее частными и кажущимися случайными. В своей полемике против вещих снов Цицерон приводит три концепции как возможности для объяснения пророческих знаков в сновидениях, а затем переходит к критике всех трех возможностей и, с ними, всего представления о пророчестве сновидений — с которым мы, сегодня, соглашаемся. Он упоминает (De divinat. II, 60, 124) возможность вдохновения божественными силами (divina vis quaedam), «conventia et conjunctio naturae», «quam vocant (συμπαθειαν)» и стойким и постоянным наблюдением (quaedam observatio constans atque diuturna) совпадения переживаний сна с последующими действительными событиями. Новый элемент, с которым он знакомит нас, — это учение о симпатии. Это, однако, учение, которое мы находим также у Гераклита, стоиков (в частности, у Посейдония) и позже, в другой форме, у Плотина и, кроме того, в важном толкователе снов Синезия. Это знаменитое философское учение о Едином, которое, где бы мы позже ни встретили его, обязательно воскрешает в нашей памяти дух древней Греции. Существуют различные подвиды этого учения: у Гераклита (приводится по: К. Reinhardt, Kosmos und Sympathie) речь идет о единстве бытия (в смысле εν χαι παν) и его частей, диссонанса и гармонии, или, как это позже формулирует По-сейдоний, «материи и духа, природы и Бога, случайного и предопределенного». От этого мы, кроме того, должны отличать Всеединство или единство (в смысле εν το παν), магический союз сил, влекущих- и зовущих-к, открытого и скрытого, культового и философского обращения к духам, «течения от явления к явлению», такой, который мы находим даже сегодня в суеверии и особенно в суевериях всех обществ, касающихся сновидений. Тогда как религия и философия древних греков признавали только гармонический порядок космоса и мира, уже у Посейдония мы находим чисто динамистическое мировоззрение: вместо представления о порядке мы находим представление «об объяснимой» (erklärlich), природной и, тем не менее, тайной и таинственной силе», представление, которое все еще отражается в большей части современной научной и философской теории. Среди греков и римлян все это было отражено в толковании сновидений до тех .Op, пока во время краха древнего мира и как верный признак этого краха Петроний, утонченный и свободомыслящий наперсник Нерона, насмешливо не объяснил, что не установления и приказы богов посылали человеку сны свыше, но что каждый Человек создавал их сам: «Somnia quae mentes ludent volitantibus umbris, non delubra deum, nee ab aethere numina mittunt, sed sibi quisque facit». (Anth. lat. 651 R.)
Как Лукреций (De Rerum Natura IV, 962—1029) до него представил весьма реалистичное объяснение связи между переживаниями сна и дневной деятельностью, страхами, желаниями и сексуальными влечениями, так Петроний раскрыл самый важный аспект современной теории сновидений: «sed sibi quisque facit!» Здесь не только история проблемы сновидений, но сама история обнаруживает цезуру между древним и современным: высокомерие индивидуальности, всемогущий и богоподобный человеческий индивид поднимает голову. В контексте этого неестественного возвышения человека по сравнению со Вселенной греческого мира форм («в котором естественные законы человеческой природы развертываются во всех направлениях»), нам следует снова бросить взгляд на нашу особую проблему: сон и существование.
III
Кто этот Quisque Петрония? Можем ли мы действительно поднять руку на субъекта сновидений или даже просто на акт видения сна? Сторонники Quisque-теории субъективности забывают, что они охватили только половину истины. Они забывают, что человек направляет свою повозку, «куда он пожелает, но под колесами вертится незамеченным земной шар, по которому он движется». Это так же верно для сугубо научно-генетической концепции сновидений, как и в отношении этического значения сновидений, проблемы моральной ответственности человека за свои сны. Разграничение Фрейда между Эго и Ид, разграничение Хеберлина между Эго и «универсумом», разграничение Юнга между индивидуальным и коллективным бессознательным, разграничение Шлейермахера между индивидуальным сознанием и сознанием вида, разграничение Августина между тем, что просто имеет место в нас, и тем, что имеет место посредством нас — все это выражения разграничения между повозкой и земным шаром, по которому она движется.
Однако есть еще и другое разграничение — важное разграничение, — которое сыграло значительную роль в истории философии, и при этом никто не вспомнил, что оно первоначально было связано с разграничением между сном и бодрствованием. Я говорю о различии между, с одной стороны, образом, чувством, субъективным мнением, «доксичес-кой * формой» (Платон, Гуссерль) вообще и, с другой стороны, разумом, объективностью и истиной. Кроме того, именно это разграничение проводится между Quisque, индивидуальным, изолированным, Hekastos греков, и божественно-человеческим сообществом, представляемым как опосредованное Логосом и взаимопониманием. Но в то время как для Петрония и в каждой эпохе просвещения Quisque стоит как абсолютно неопределенный X за сновидением, которое он создает, то здесь человек — это нечто большее, чем просто Quisque (хотя он является и этим тоже в той мере, в какой он вступает в мир снов, образов и чувств). Здесь индивидуальное перестает быть структурой в наивной реалистической метафизике, и индивидуальность становится модусом человеческого бытия, типом и способом бытия человеком — то есть модусом недуховного человеческого существования. Это учение ассоциируется с именами — назовем только некоторые — Гераклита, Платона, Гегеля, Кьер-кегора, Хайдеггера.
Согласно Гегелю, начало философии следует относить ко времени Гераклита, первого, у кого «философскую идею можно встретить в ее умозрительной форме». Его великая идея состояла в сдвиге от бытия к становлению, его великой догадкой было то, что бытие и небытие — это ложные абстракции и что только в становлении — истина. Гераклит таким образом указывает на имманентность -момента негативности, который в то же время является принципом жизнеспособности. Гегель и Гераклит также сходны в своем осуждении и даже презрении ко всему индивидуальному и изолированному и к любому интересу к этому. В этой мере оба находят «бессмысленным» «считать сознательную индивидуальность единственным феноменом существования», ибо «противоречащее в этом то, что ее сущность — это универсальность духа» (Гегель, Феном. Духа).
[* от греч. δόξα (Doxa) — мнение. — Прим. перев.]
В части I мы уже исследовали индивидуальность (индивидуума, видящего сон) по отношению к универсальному (хотя, конечно, только в рамках маленького экзистенциального сегмента), то есть по отношению к картине счастливой или несчастливой, гармоничной или негармоничной индивидуальной жизни и образу поднимающейся или падающей с неба птицы в сновидении. Универсальное, которое интересовало нас там, трансиндивидуальное содержание образа, не создано каждым индивидом, и все же каждый индивид видит его в своих снах, и его либо притягивает к нему, либо отталкивает от него. Образы индивидуума, его чувства, его настроение принадлежат ему одному, он живет всецело в своем собственном мире; а быть совершенно одному значит, говоря психологически, видеть сны — есть или нет в этот момент физиологическое состояние сна. Это, в самом деле, был критерий Гераклита для различения состояния сна и состояния бодрствования. «Для тех, — говорит он, — кто бодрствует, общим является один и тот же мир (ένα χαί κοινον κόσμον); во сне каждый (Hekastos, Singularis) возвращается к своему собственному (миру) (εις ίδιον άποστρέφεσθαι)».
Много было написано касательно различия, проводимого Гераклитом между общим (Когпоп или Хупоп) и единичным, отдельным, частным (Idion). Особенно поучительна, однако, связь, в этом отношении, с Гегелем — особенно в его «Истории философии». После Анаксагора выражение для мира, «космос», которое использовал Гераклит, означало не (объективный) мир, а (субъективное) состояние объединения (Χοινός) и рассеивания (ίδιος). Для Гераьслита то, что определяет это объединение или рассеивание, это «ЛогооУ, слово, которое иногда нужно переводить как «слово» или «речь», а иногда как «мысль», «теория», «дедукция», «рациональное, законное отношение» и т. д. Оно, таким образом, в той же мере относится к пониманию, в какой оно относится, так говорит Гегель, к умению объясняться (коммуникации). Общим для обоих является понимание в смысле рефлексирующего мышления (το ρρονέειμ)*. Хотя, следовательно, существует нечто, в чем все могли бы найти нечто общее и сообщающееся, то есть Логос, тем не менее, многие живут так, как будто они получили одобрение на то, чтобы иметь свое собственное понимание или свои собственные частные мысли (Fr. 92). Это, однако, независимо от физиологического состояния, есть состояние сна. Спящие не в состоянии заметить, что они делают, после того как просыпаются, так же как они забывают, что они делают, когда они спят (Fr. l). Для Гераклита подлинное бодрствование — это, говоря негативно, пробуждение от личного мнения (doxa) и субъективного верования. Говоря позитивно, это жизнь (и не только жизнь духа), которая согласуется с законами всеобщего, называется ли это всеобщее logos, cosmos, sophia, или оно считается сочетанием всех их в смысле рационального постижения их единой, подчиняющейся законам взаимосвязи и в смысле действия в соответствии с этим постижением. Гегель представляет это Гераклитовское учение, говоря, что здесь Разум, Логос, становится судьей Истины, — однако, не истины, которая занимает второе место, а, скорее, божественной, универсальной истины: «это мера, это гармония, которая проникает до сущности Вселенной» (эхо античного συμπάθεια).
* Что касается основного значения ρρονειν и ρρόνησις в греческой философии и того, что они значили для Сократа, Платона и Аристотеля, см. Werner Jaeger, Aristotle.
Только постольку, поскольку мы живем, осознавая эту взаимосвязь — называем ли мы ее пониманием, мудростью или рефлексией, — мы бодрствуем* «Это форма рассудительности [Verständigkeit], которую мы называем бодрствованием». «Если мы не находимся в связи с целым, тогда мы просто видим сон». Отделенное (от целого) понимание теряет, согласно Гераклиту, способность осознания, которую оно имело до этого, и теряет, согласно Гегелю, дух как индивидуализацию объективности: он не единичен в своей универсальности. В той степени, в какой мы принимаем участие в божественном понимании, мы принимаем участие в Истине, но в той степени, в какой мы являемся особыми и индивидуальными, мы введены в заблуждение:
Ничего более истинного или более беспристрастного не может быть сказано об Истине. Только сознание универсального — это сознание истины; но сознание особенности и особого действия, оригинальности, которая приводит к идиосинкразии содержания или формы, неистинно и пагубно. Ошибка, следовательно, заключается единственно в конкретизации мысли — зло и ошибка заключаются в отрыве от универсального. Большинство людей думают, что их концепции должны быть чем-то особым и оригинальным; это заблуждение.
Согласно Гегелю, «знание чего-то, что только я осознаю», — это сон, и то же самое верно в отношении воображения (в смысле фантазии) и эмоции, «то есть способа, каким что-то есть только для меня, каким что-то есть во мне qua этом субъекте; неважно, насколько возвышенными кажутся эти эмоции, они, тем не менее, все еще во мне, а не что-то, отделимое от меня». Так же как объект может быть не воображаемым, не просто продуктом моего воображения, только если я признаю его свободно существующим, так и эмоция тоже принимает участие «в Истине», только когда я — говоря вслед за Спинозой — имею знание о ней sub spaecia aeternitatis. Хотя это может звучать слишком абстрактно, на самом деле это попадает в самую точку; ибо в каждой серьезной умственной деятельности, особенно в психоанализе, наступает момент, когда человек должен решить, цепляться ли, в гордыне и неповиновении, за свое частное мнение — свой частный театр, как сказал один пациент — или отдать себя в руки врача, который видится как мудрый посредник между частным и общественным миром, между заблуждением и истиной. То есть он должен решить, хочет ли он пробудиться от своего сна и принять участие в жизни всеобщего, koinos cosmos. Было бы довольно неудачно, если бы нашим пациентам пришлось понять Гераклита или Гегеля для того, чтобы выздороветь; но никто не может достичь подлинного здоровья, если врачу не удастся пробудить в нем ту искру духа, которая должна бодрствовать для того, чтобы человек почувствовал самое слабое дыхание этого koinos cosmos. Возможно, Гёте выразил это лучше, чем любой из наших современных психотерапевтов:
Войди в себя! Ты там освободись От бесконечности в уме и чувстве. И ничего нет в помощь!
Это не значит, что с пробуждением чувства бесконечности как чего-то противоположного ограниченности специфичности индивид будет освобожден от своих образов и чувств, своих желаний и надежд. Они, однако, будут просто перенесены из контекста тревоги, беспокойства и отчаяния, контекста падающей, опускающейся, нисходящей жизни, в контекст — не абсолютного, подобного смерти спокойствия — но восходящей, неустанно возвышающейся жизни. Это иллюстрирует сон, который один из моих пациентов видел после сеанса терапии и который показывает, что дух, однажды разбуженный, может даже разжечь сновидение, по крайней мере, в образ универсальной жизни.
Усталый и измученный сильным внутренним волнением и беспокойством, я наконец заснул. Во сне я шел по бесконечному пляжу, где непрерывно бьющий о берег прибой и его нескончаемая неугомонность привели меня в отчаянье. Я страстно желал иметь возможность остановить океан и заставить его успокоиться. Тогда я увидел высокого человека в широкополой шляпе, шедшего ко мне по дюнам. На нем был широкий плащ, и в руке он нес палку и большую сеть. Один глаз был скрыт за большим локоном волос, спадавшим на его лоб. Когда человек предстал передо мной, он раскинул сеть, поймал в нее море и положил ее передо мной. Испуганный, я посмотрел сквозь ячейки и увидел, что море медленно умирало. Необыкновенное спокойствие нашло на меня, а водоросли, животные и рыбы, которые были пойманы в сеть, медленно становились призрачно коричневыми. В слезах я бросился к ногам человека и умолял его снова отпустить море — теперь я знал, что беспокойство означает жизнь, а спокойствие — это смерть. Тогда человек вскрыл сеть и освободил море, и во мне поднялась ликующая радость, когда я снова услышал, как ударяются и разбиваются волны. Тогда я проснулся!
Это очень интересный сон во многих отношениях. Заметьте трихотомию тезиса (сон, мучительная жизнь в изоляции), антитезиса (смерть в результате полного разрушения индивидуальной жизни вслед за полной капитуляцией перед непреодолимым объективным принципом «непохожести») и синтеза (путем «восстановления объективности в субъективности»). Таким образом, сон образно отражает психоаналитический процесс как движение от неповиновения индивида, упорствующего в своей изоляции, к раболепному подчинению (безличной) «власти» врача («фаза переноса») и к «разрешению переноса». Тем, что такое ослабление уз переноса (о которых так много было написано и пишется) может произойти только как подлинное вдохновение, еще более светлое пробуждение в том смысле, какой ему приписывали Гераклит и Гегель — в противном случае это обман и самомнение, — пренебрегают в интерпретациях, которые либо являются односторонне биологическими, либо вводят в заблуждение, рассматривая дух как врага жизни. Как психотерапевты, однако, мы должны выйти за рамки Гегеля, поскольку мы имеем дело не с объективной истиной, с соответствием между нашим собственным мышлением и реальностью объектов как объектов, но с «субъективной истиной», как сказал бы Кьеркегор. Мы имеем дело с «самой сокровенной страстью», в силу которой субъективность должна проложить путь к себе через объективность (объективность общения, согласия, подчинения над-личностной норме) и снова выйти из нее (как показала третья фаза нашего сна). Только на основе такого озарения сам психиатр может перейти от спящего к бодрствующему духу, чтобы то, что Кьеркегор говорит о Лессинге, могло быть сказано о нем: «Ни делая попытки несвободной преданности, ни признавая несвободные ограничения, он — сам свободный — дает возможность каждому, кто подходит к нему, вступить с ним в свободные взаимоотношения».
Все эти проблемы не находят реализации в учении Фрейда о переносе и особенно в его теориях о разрешении переноса. И они остаются там нереализованными, потому что никому еще не удалось и никому никогда не удастся вывести человеческий дух из инстинктов (Triebe]. Эти два понятия, по самой своей сути, несопоставимы, и именно их несопоставимость оправдывает существование обоих понятий, каждого в своей собственной надлежащей сфере. Более глубокого проникновения достигает, в этом отношении, учение Юнга об индивидуализации как освобождении «я» от «ложных покровов личности, с одной стороны, и суггестивной силы бессознательных образов, с другой». Но каким бы глубоким ни было понимание, которое Юнг обретает, рассматривая индивидуализацию как «процесс психологического развития», здесь фундаментальная проблема индивидуализации тоже скрыта тем обстоятельством, что под различием между сном и бодрствованием, подвешенностью в своем частном мире и в общем мире понимается не то, чем оно является: различием между образом и чувством (которые всегда составляют одно целое), с одной стороны, и интеллектом, с другой. Поскольку, однако, это различие там есть, оно не может совершенно ускользнуть от такого исследователя, как Юнг. Попытка вывести это различие из компенсаторной функции сознательного и подсознательного неудовлетворительна, потому что главная проблема теряется в обстоятельных размышлениях и теории. Это особенно верно в отношении понятия «коллективного бессознательного», которое одновременно является чем-то вроде эйдетического «расового сознания» в шлейермахеровском смысле и этическим соотнесением с универсалией, с «мцром» или «объектом». Ясно, что в этом «коллективном бессознательном» различие остается неослабленным. То же самое распространяется на понятие «я» у Юнга, в котором сознательное и бессознательное «дополняют» друг друга до целого. Предполагается, что бессознательные процессы, компенсирующие сознательное Эго, содержат в себе все те элементы, которые необходимы для саморегуляции всей психики. Однако нельзя забывать, что фундаментальная этическая действующая сила, сознательное, которая скрыта в этой компенсации, приводит в движение весь функциональный динамизм и что вся психика, наоборот, не регулируется механизмом компенсации; не способствует решению проблемы и смещение ее от целого к частям. Теория Юнга успешно черпает из европейских источников, из Индии и Китая, и применяет знание первобытной ментальности. Мы, с другой стороны, при всем уважении к этим источникам, не думаем, что есть основание делать шаг назад — в психологии, психоанализе и психиатрии — от точки, достигнутой греками в их понимании существования.
Теперь мы возвращаемся к нашей отправной точке. Когда горькое разочарование заставляет землю уходить из-под моих ног, тогда позже, после того как я «взял себя в руки», я выражаю, что случилось, говоря: «Я не знал, что со мной произошло». Здесь, как говорит нам Хай-деггер, Dasein предстает перед своим собственным бытием — то есть постольку поскольку что-то случается с ним, и Dasein не знает ни «как», ни «что» случившегося. Это основной онтологический элемент всякого сновидения и его родства с тревогой *. Видеть сны значит: я не знаю, что происходит со мной. Из Я и Меня появляется, конечно, индивидуум, Quisque и Hekastos; однако индивидуум ни в коем случае не появляется как тот, кто создает сон, но, скорее, как тот, для кого — «он не знает, как» — создается сон. И этот индивидуум, здесь, есть не что иное, как «тот же самый» в смысле «личной численной идентичности» (Кант): чисто формальный, лишенный содержания, это игрушка поднимающейся и падающей жизни, шума моря и неподвижности смерти, блеска выкупанного в солнечных лучах цвета и призрачной ночи, величественного вида орла в полете и хаотической кучи бумаги на полу, великолепия молодой девы, запаха водорослей, трупа упавшей птицы, могучей, ужасной хищной птицы и кроткой голубки. Индивидуум превращается из простой самотождественности в самость, и спящий пробуждается в тот непостижимый момент, когда он решает не только стремиться узнать, «что произошло с ним», но стремится, кроме того, вмешаться и взять власть над динамикой в этих событиях, «сам» — то есть в момент, когда он решается ввести последовательность или согласованность в жизнь, которая поднимается и падает, падает и поднимается. Только тогда он создает нечто. То, что он, однако, это не жизнь — этого индивидуум не может создать, — но история. Во сне человек — если воспользоваться различием, которое я провел в другом месте — это «жизненная функция»; пробуждаясь, он создает «жизненную историю». То, что он на самом деле создает, — это история его собственной жизни, его внутренняя жизненная история, и мы не должны путать это с участием или неучастием во внешней или мировой истории, которая ни в коем случае не находится полностью в его власти. Невозможно — не имеет значения, как часто делается попытка — свести обе части дизъюнкции между жизненной функцией и жизненной историей к общему знаменателю, потому что жизнь, рассматриваемая как функция, — это не то же самое, что жизнь, рассматриваемая как история. И все-таки у них есть общее основание: существование.
* Мы рассматриваем тревожные сны как прототип основной экзистенциальной тревоги Dasein (как такового). См. Heidegger, Was ist Metaphysik?
Нашей целью было показать место сновидения в контексте этого общего основания. Но даже помимо этого, мы можем указать, что состояние сна и состояние бодрствования имеют между собой еще кое-что общее. Так же как «переход» от одного к другому происходит постепенно (на что не влияет скачкообразный характер индивидуального жизненно-исторического решения), так начало жизненной функции (и, вместе с ней, сна) и конец внутренней истории жизни (бодрствования) находятся в бесконечности. Ибо так же как мы не знаем, где начинается жизнь и сон, так нам в течение нашей жизни вновь и вновь напоминается, что не в человеческих силах «быть 'индивидуумом' в высшем смысле».
Примечания
1 Walter F. Otto, Die Götter Griechenlands (Bonn: Verlag Cohen).
2 Werner Jaeger, Die geistige Gegenwart der Antike (Berlin: Verlag de Gruyter).
ВВЕДЕНИЕ В SCHIZOPHRENIE
Четыре исследования в этой книге — это попытки постичь структурный и динамический порядок человеческого существования, которое обозначается в психиатрической клинике как шизофрения. Метод отбора этих исследований ни в коем случае не основан на каком-либо особом предвосхищаемом «исходе». В самом деле, состояние дазайнсана-литического понимания шизофрении было в то время таково, что нельзя было предвидеть никакого особого результата. Следовательно, все зависело от способности учиться и руководствоваться беспристрастным рассмотрением уникальных аспектов каждого отдельного случая. По самой природе вещей такое обучение могло продвигаться только очень медленно, шаг за шагом.
Тем не менее, подбор этих историй болезней должен был удовлетворять определенным условиям. Первым и самым важным было то, чтобы в распоряжении имелось достаточно материала из истории жизни и течения болезни, в особенности как можно больше самоописания. В противном случае, дазайнсаналитическая интерпретация течения шизофрении была бы невозможна. Вторым условием было то, чтобы основной интерес не был направлен на так называемые конечные состояния в смысле шизофренической деградации. То есть внимание должно было прежде всего быть направлено на экзистенциальный процесс, рассматриваемый не только ретроспективно, но и, насколько это возможно, как представленный самим текущим процессом. Третье условие заключалось в предположении — которое оказалось правильным, — что понимание шизофренического существования можно облегчить и способствовать ему, если отбирать «случаи», в которых началу шизофренического психоза предшествуют в течение более коротких или более длинных периодов определенные типы «аномального поведения». Под этим понимаются типы поведения, которые, с одной стороны, соответствуют жизненно-историческому паттерну пациента, но которые, с другой стороны, уже кажутся предвестниками психоза. Вместе с этим, в-четвертых, пришла мысль, что было бы несомненно полезно отобрать как можно больше различных видов случаев, так чтобы результаты не были привязаны только к «одному классу». Если теперь оказывается, что три из наших пяти случаев касаются острого или хронического страха преследования (Илъзе, Лола Фосс и Сюзанн Урбан), это означает, помимо выполнения ранее указанных условий, что, мне представляется, проблема шизофрении достигает кульминационной точки в бреде [Wahn] и, в частности, бреде преследования.
Довольно о принципах, которые руководили отбором наших случаев. Теперь мы обращаемся к основным конституирующим понятиям наших исследований. Здесь, как и в другом месте, самое важное из этих понятий — принцип порядка, то есть вопрос о том, как можно создать определенный порядок из абсолютного, ослепительного, обширного пространства, заполненного историческими, психологическими, психопатологическими и биологическими данными, которые мы беспристрастно сводим воедино под названием «случай». Конечно, клиницист тоже пытается найти порядок в этих случаях, однако это порядок, основанный на чисто клинических представлениях и взглядах, которые, будучи основанными на натуралистско-редукционистской диалектике, преобразуют все подобные данные в симптомы болезни. Порядок, которого мы стремимся добиться в дазайнсаналитическом общении с пациентом, совершенно другого рода. Он лежит по эту сторону представлений о здоровом и больном, нормальном и аномальном, и достижим только с помощью такого вида объяснения, который рассматривает все эти данные как отдельные модусы существования, экзистенциального процесса и детерминации. Мы говорим, поэтому, о дазайнсаналитическом порядке довольно в общих чертах; он имеет чисто феноменологическую природу. Но такой порядок было бы невозможно установить, если бы Dasein как таковое не обнаруживало четкой онтологической структуры. Мы должны благодарить Мартина Хайдеггера за то, что он открыл нам априори этой онтологической структуры Dasein. Только после Хайдеггера стало возможным говорить о бес-порядке в онтологической структуре Dasein и показать, из чего она может состоять, то есть показать, на какие элементы нужно возложить ответственность за тот факт, что определенный структурный порядок, так сказать, «отрицает», что в нем обнаруживаются бреши и что эти бреши снова заделываются Dasein'ом.
С этим мы ближе к тому, что с точки зрения Daseinsanalyse является центральной проблемой шизофрении и ее решением. Ибо с обозначением отрицающих элементов в структурном порядке Dasein наряду со способами его расположения мы не только в состоянии внести дазайнсана-литический порядок в ослепительное, сверхизобильное пространство клинического случая, но мы также в состоянии дазайнсаналитически сравнить это «пространство» с совершенно иными видами «пространства» в других случаях. В то время как клиническая психиатрия стремится сделать такое сравнение возможным на основаниях сходства или различия симптомов и синдромов, Daseinsanalyse обеспечивает нас систематическим сравнением другого рода — а именно, сравнением, основанным на определенных экзистенциальных процессах и тенденциях. Вместо единицы заболевания, состоящей из маленького и, вероятно, также клинически и симптоматически весьма пестрого класса, у нас есть единство четких экзистенциальных структур и процессов.
Так же как самым важным конституирующим понятием нашего исследования было понятие общего структурного порядка Dasein, так и мы приступили к подлинному исследованию шизофрении только тогда, когда добились понимания специфической онтологической структуры наших случаев. Это было возможно, как мы сказали, только благодаря тому, что мы подходили к ним без предубеждений и позволяли только им одним руководить нами и обучать нас. Тем не менее, т. к. в задачу этого введения не может входить повторение хода нашей работы в отдельных случаях, позвольте нам лучше продолжить обсуждение вопросов относительно конституирующих категорий или основных понятий, которые в ходе исследования дали нам перспективу, чтобы можно было говорить о единстве изучавшихся экзистенциальных процессов. Я буду отсылать читателя к отдельным случаям лишь постольку, поскольку они иллюстрируют эти категории.
Так как первое основное понятие, которое возникает из наших исследований, — это понятие несогласованности опыта, несколько замечаний о согласованности («естественного») опыта должны служить вступлением. Естественный опыт — это^опыт, в котором наше существование движется не только, не раздумывая, но, кроме того, без проблем и ненавязчиво, так же плавно, как естественная цепь событий *. Это свойство беспро-блемности связано, прежде всего, с объективностью. Даже когда нечто нам неизвестно, это нечто не выпадает из самоочевидного контекста, которым является естественный опыт. Цепь событий в опыте может, следовательно, быть «естественной» только постольку, поскольку она согласована в своей основе, то есть в нашем смысле находится в гармонии с вещами и обстоятельствами, с другими (которых мы встречаем в нашем повседневном взаимодействии с обстоятельствами и вещами) и с самими собой: одним словом, имеет значение пребывания [Aufenthalt. — Хайдег-гер]. Непосредственность этого пребывания среди «вещей» или «обстоятельств» проявляется в нашем позволении сущим — всем сущим — быть как они есть в себе. Это позволение-быть, однако, ни в коем случае не является самоочевидной или простой деятельностью, но, скорее, — это слишком убедительно и прискорбно показывают наши исследования отдельных случаев — нечто очень конструктивное и активное.
А. Основным понятием, используемым при объяснении того, что называется шизофреническим экзистенциальным паттерном, оказывается понятие нарушения согласованности естественного опыта, его несогласованность. Несогласованность подразумевает именно эту неспособность «позволить вещам быть» при непосредственной встрече с ними, другими словами, неспособность безмятежно пребывать среди вещей. Случай Эллен Вест предоставляет нам ясный пример такой неспособности. Мы видим, как Эллен Вест деспотично распоряжается «вещами» вокруг себя, словно диктуя им, какими они должны быть: тело не должно слишком сильно толстеть, а должно оставаться худым — фактически, она сама не должна быть такой, какая она есть, а должна стать совершенно другой (ср. «Создатель,., сотвори меня во второй раз и сотвори меня лучше!»). Человеческое общество не должно быть таким, какое оно есть, но должно измениться. Этот пример показывает, что, когда мы говорим о «позволении вещам быть», мы не говорим о квиетисте, который как бездействующий оставляет все в мире нетронутым.
Наоборот, революционный дух, который стремится ниспровергнуть вещи мира, на самом деле пребывает в ненарушенной непосредственности среди них; в противном случае он не мог бы ниспровергнуть их, не мог бы покорить их. Ситуация совершенно иная с Эллен Вест и другими нашими пациентами. Они продолжают страдать, потому что дела обстоят не так, как они хотели бы, и продолжают просто диктовать, какими вещи должны быть; это значит, что их способ поведения — это способ простого желания и преследования идеала. Юрг Цюнд — пример еще более ярко выраженной неспособности спокойно пребывать среди вещей этого мира. Вся его манера, поведение и заинтересованность в других «неуместны». Таким же нелепым является и искажение и лингвистическое дробление вещей, которое осуществлялось языковым оракулом Лолы Фосс. И чрезмерная забота Сюзанн Урбан о ее родителях не представляет собой спокойного пребывания среди вещей и людей. Это деспотичное распоряжение вещами сопровождается ослаблением любого по существу согласованного экзистенциального порядка. Повсюду опыт обнаруживает свои бреши, и нигде он не может примириться с самим собой и развертываться свободно.
Жизнь наших пациентов такой мукой делает то, что они неспособны примириться с несогласованностью и беспорядком своего существования и, вместо этого, постоянно ищут выход, так чтобы порядок мог быть восстановлен. Повсюду мы встречаем это неутолимое желание восстановить нарушенный порядок, заполнить бреши в опыте все новыми идеями, занятиями, делами, развлечениями, обязанностями и идеалами — словом, страстное желание «мира и гармонии» и «дома» (Эллен Вест) или даже «смерти как единственного счастья в жизни» (Эллен Вест), стремление к Нирване (Юрг Цюнд) в смысле финального ad acta отказа от вещей и, в «бесспорно финальном усилии», отказа от своего «я»
Это страстное желание «конца» возникает из-за того, что нет выхода из существования и несогласованности опыта, которая сопровождает его. «Сравнение со сценой» Эллен Вест * — это особенно драматическое и трагическое отражение этого состояния безвыходности. Но до того, как покажется этот конец, будет ли это самоубийство, уход из активной жизни или сумасшествие, мы видим, что Dasein фактически изводит самое себя в поисках все новых путей выхода, путей, которые не могут быть действенными вследствие особой жизненной ситуации пациента. Последний выход проявляется без исключения в формировании Экстравагантных [verstiegene] идеалов, которые маскируются под жизненную позицию, и в безнадежном усилии следовать и отстаивать эти идеалы.
[* См. «The Case of Ellen West», in Rollo May, Ernest Angel, and Henri F. Ellenberger (eds.), Existence (New York, 1958), pp. 237—364. Книга Бинсвангера Schizophrenie состоит из пяти исследований конкретных случаев: «Ильзе», «Эллен Вест», «Юрг Цюнд», «Лола Фосс» и «Сюзанн Урбан». Переводы первых двух можно найти в Existence. Данная книга содержит четвертое исследование: «История болезни Лолы Фосс».]
Но даже когда дело доходит до активного действия как пути выхода из невыносимо запутанной жизненной ситуации — как было в случае с Ильзе, — его тщетность легко увидеть в его несоответствии жизненной ситуации. Поступок Ильзе и его несоответствие нужно понимать как неизбежно предрешенный и как подготовительный к другому пути выхода, который принимает форму (острого) психоза. Несоответствие действия Ильзе конкретной ситуации показывает, что здесь последовательность опыта, хотя еще не разорванная, уже, по-видимому, находится под угрозой. Ибо Dasein, так сказать, «хватается слепо и ошибочно» в своем выборе средств, переходит свои собственные пределы в единственной опытной возможности, которая, независимо от ее собственной внутренней согласованности, имеет все отличительные признаки большей несогласованности. Это то, что мы имеем в виду, когда говорим о «несоответствии жизненной ситуации». Оно проявляется не только в <, практической» непригодности средств, которые она выбирает, но более существенно в том, что Сами «средства» несут признаки опытной несогласованности. Сожжение кисти и руки — это ни целенаправленное действие в техническом смысле, ни «доказательство любви», которое сообразно «эмоциональной ситуации». Это противоречит подлинной «логике эмоции» — если можно воспользоваться таким выражением, — так как речь идет вовсе не об акте или даре любви, который другой может принять как таковой, но, скорее, о демонстрации мученического страдания «от любви». В результате это страдание не может выковать никаких цепей, никаких «уз любви», и не может открыть никаких выходов из невыносимой ситуации жизни.
В. Даже во время акта сожжения руки поведением Ильзе уже управлял определенный набор альтернатив — альтернатив либо силы, победы и избавления, либо поражения и бессилия. Мы, таким образом, приходим ко второму конституирующему понятию нашего исследования: расщепление согласованности опыта на альтернативы, на жесткое или-или. Этот фактор имеет огромное значение для понимания хода, принимаемого той формой существования, которая обозначается как шизофрения. Несогласованность опыта теперь подвергается очевидно новому упорядочиванию, среди беспорядка опытной несогласованности происходит очевидное занятие позиции. Мы, таким образом, возвращаемся к тому, что мы стали опознавать у всех наших пациентов как формирование Экстравагантных идеалов. Dasein теперь ставит все на «сохранение» этой позиции, на — другими словами — следование этому идеалу до конца. Идеал является Экстравагантным, потому что он совершенно не соответствует всей жизненной ситуации и, следовательно, не представляет собой подлинное средство. Наоборот, он воздвигает непреодолимую и непроходимую стену на пути существования. Dasein больше не может найти путь назад из этой Экстравагантности и вместо этого все больше и больше запутывается в ней. Результат этого еще более катастрофический, т. к. формирование Экстравагантных идеалов представляет собой только одну сторону альтернативы, тогда как другая охватывает все, что противоречит этому идеалу.
По сравнению с суровым экзистенциальным напряжением, вызванным обеими этими альтернативами, несогласованность опыта была сравнительно безобидной. Ибо теперь Dasein разрывает борьба между обеими сторонами альтернативы, на которые она расщеплена. Теперь это становится вопросом либо способности следовать Экстравагантному идеалу, либо полного отказа от него. Но ни то, ни другое теперь невозможно — мы видим это особенно ясно в случае Эллен Вест и Юрга Цюнда. Для Лолы Фосс и Сюзанн Урбан это или-или еще более жесткое и непреодолимое. Больше не может быть и речи о том, что Лола в состоянии отказаться от Экстравагантного идеала абсолютной безопасности, предоставленного ей ее языковым оракулом, потому что здесь, как и везде, отказ от Экстравагантного идеала означает беспредельную тревогу подчинения другой стороне альтернативы. Подобным образом и Сюзанн Урбан не может ни при каких обстоятельствах отречься от своей переполняющей заботы о своей семье. В обоих случаях утрата опоры на Экстравагантный идеал означает, что Dasein становится тревожным — тревога по поводу преследования (бред преследования). Вместо свободно развертывающегося опыта мы находим — во всех наших случаях — «лишение свободы», или «кабалу», в «сетях», или «путах», жесткой альтернативы (Эллен Вест). Dasein не может остановиться ни на одной из сторон альтернативы, и его бросает от одной к другой. И чем выше становится отдельный идеал, тем сильнее и взрывоопаснее угроза, поставленная другой стороной альтернативы.
Чтобы понять действительный экзистенциальный смысл альтернативы данного пациента, недостаточно, однако, иметь их перед нами в той форме, в какой они представляются самому пациенту и в которой они были сообщены нам. Эти сообщения должны быть подвергнуты дазайнс-аналитическому истолкованию. В этом отношении давайте коротко взглянем на альтернативы, между которыми подвешено существование Эллен Вест, и на те, с которыми подобным образом столкнулся Юрг Цюнд. В первом случае мы видим альтернативы полноты и худобы, а в последнем, альтернатива — между пролетарским и аристократическим.
Сама Эллен Вест говорит о своем конфликте, о «вечном разногласии между желанием быть худой и неспособностью ограничивать прием пищи», о борьбе между ее «природой», или ее «судьбой», что она должна быть толстой и бодрой, и ее «твердым намерением быть стройной и хрупкой». Даже ее первый психоаналитик не был удовлетворен этой формулировкой и пытался усовершенствовать ее с помощью уравнения: стройный=высший, интеллектуально-духовный тип; толстый=еврейско-буржуазный. Этс уравнение говорит, что телесное существование Эллен Вест имеет не первостепенное или решающее значение. Daseinsanalyse не может удовлетвориться ни подобными уравнениями, ни понятием психогенеза, ни сомнительными концепциями психосоматики. Oaseinsanalyse тоже убежден, чтс эту жизнь разрушает не только телесная альтернатива между стройностью или полнотой; но он идет дальше в том отношении, что он указываеа на извращенную2 и, следовательно, совершенно несоответствующую роль, которой обременена телесность в этом Dasein — а именно, роль преодоления основного опытного раскола между альтернативами жизни и смерти, идеала и реальности, «природы», или «судьбы», и своеволия, альтернативами, которые являются всецело экзистенциальными. К этому добавляется императив, чтобы согласованность опыта, «психический» и «гармонически настроенный» порядок жизни был таким образом восстановлен. Только из-за порочности этого императива построение идеалов могло «зайти так далеко» [sich versteigen]. Другими словами, только из-за этого императива идеал стройности мог получить такую непреклонную, безжалостную власть над Dasein. Эта власть происходит не из уравнения и не из какого-либо вида символизации, а, скорее, из желания снова подхватить утерянную нить опытной согласованности, нить, которая, однако, уже непоправимо порвана. Хотя нити согласованности опыта можно, фактически, следовать, только принимая бытие и предоставляя вещи и события самим себе — среди них тело, природу, судьбу и жизнь, — в случае Эллен Вест эти вещи не предоставляются самим себе, а, скорее, «выслеживаются», «порабощаются», даже отрицаются.
Тогда как для Эллен Вест подобная западне экзистенциальная альтернатива распространялась на телесную сферу, в случае Юрга Цюнда она была выражена в социальном отношении, как мы уже упоминали, в альтернативе между идеалом благородного, аристократичного grand-seigneur и пролетарской действительностью. Хотя может показаться, что оба набора альтернатив (телесные и социальные) имеют мало общего, они становятся вполне сопоставимыми, когда мы прослеживаем их экзистенциальные основы. Роль, которую играет телосложение в существовании Эллен Вест, принимает здесь форму «принадлежности», бы-тия-вместе-с в общении или связи с другими, или, как я это назвал, mitweltlich схватывания и схваченности чем-то3. Для Юрга Цюнда «принадлежность», или социальное существование, обременено ролью преодоления опытного раскола между экзистенциальными альтернативами жизни и смерти, идеала и реальности, природы (или судьбы) и воли. Фактически, императив требует не только преодоления этого раскола, но и восстановления психического и эмоционального порядка.
Когда, в отношении Эллен Вест и Юрга Цюнда, мы говорим об экзистенциальных альтернативах и о перенесении этих альтернатив в телесную и социальную сферы, важно помнить о том, что мы таким образом имеем дело с дефектными экзистенциальными модусами. Эта дефектность возникает из опытной несогласованности и расщепления опыта на отдельные альтернативы. Итак, полное погружение Dasein в отдельную пару альтернатив также означает, что существование может, вообще, организовывать себя во времени только в модусе «дефектности» — то есть в модусе, который мы стали распознавать как падение в мир или, короче, как «омирение» [Venueltlicbung]. Это проявляется наиболее ясно в «сокрытии», связанном с феноменом «защищающего» стыда4 (стыдливости, pudeur, Scham), посредством дефектного модуса публичного стыда (происходящего из осуждения самого себя, перенесенного на других — Schande, la honte). Но та же самая вещь (омирение), кроме того, проявляется в дефектности тех модусов, в которых мы встречаем совесть, сожаление, подлинный юмор и, прежде всего, любовь у наших пациентов. Мы почти всегда обнаруживаем, что подлинный двойственный экзистенциальный модус Dasein присутствует в модусе дефектности. Вместе с этим мы обнаруживаем — даже в случае Эллен Вест, и несмотря на все, что мы можем сказать о ее готовности к смерти — невозможность подлинного бытия-к-смерти [Sein zum Tode] в смысле бытия Dasein впереди самого себя в решимости, а также в смысле способности Dasein быть целым, всеполно-той. Хотя самоубийство Эллен Вест указывает на тот факт, что она «положила конец» своей жизни, при этом подразумевается не подлинное «умирание», но, скорее, то, что ее «жизнь прекратилась»5. Все это служит тем более ясным указанием, что представляет собой то, что отличает несогласованность опыта и его расщепление на жесткое или-или, т. е. онтологическую структуру существования в качестве шизофреника, от экзистенциального процесса в смысле опытной согласованности.
C. Дополнительным конституирующим понятием для наших исследований было понятие прикрытия. Под этим мы подразумеваем сизифопо-добное усилие скрыть ту сторону альтернативы, которая невыносима для Dasein, так чтобы Экстравагантный идеал мог быть таким образом подкреплен. Юрг Цюнд — классический пример этого, и его случай дает нам точку зрения, с которой можно понять манерность, а также, до определенной степени, художественный маньеризм6. Чем был для Юрга Цюнда покров элегантных манер (которые превратились в застывшую манерность), тем постоянные усилия оставаться худой и слабительные средства были для Эллен Вест, прикрывание тревоги и поддержание идеала спрятаннос-ти посредством слогового оракула и его «решения» были для Лолы Фосс, и скрывание ужасов тревоги посредством ипохондрически подавляющей заботы о благоденствии ее семьи было для Сюзанн Урбан.
D. В этом отношении мы воспользовались дополнительным понятием: понятием истирания существования (как бы посредством трения), кульминации антиномических напряжений, вызванных неспособностью более найти выход или вход, кульминации, которая является отказом ПАИ отречением от всей антиномической проблемы как таковой и которая принимает форму экзистенциального ухода. В этой связи уместен более пристальный взгляд на конкретные случаи.
1. Я только что говорил об уходе Эллен Вест из жизни. Ее отказ от жизни был самой активной, решительной и своевольной формой ухода ческого напряжения существования посредством изъятия жизни в форме самоубийства, ни разрешении посредством изъятия жизни из общества в форме «глубокой озабоченности», но, скорее, об изъятии жизни из ее собственного контекста принятия решений за счет того, что все решения поставлены в зависимость от другого. Антиномическое напряжение Dasein, сознание того, что больше нет ни выхода, ни входа, достигает здесь своей кульминации в отказе Dasein от своей способности выбирать перед решениями врагов. Это контекст, в котором мы можем очень поучительно рассмотреть языковой оракул Лолы как переходную стадию.
Он показывает нам, во-первых, что Лола отказалась от своей личной способности принимать решения и позволяет давать себе советы только «вещам», которые, с их стороны, являются не объектами или вещами как они есть в себе, а, скорее, вещами, лингвистически смоделированными и созданными ею. Создание и воссоздание, спонтанность и восприимчивость здесь вступают в самый удивительный союз, в котором спонтанность, тем не менее, все еще превалирует. В той мере, в какой Лола Фосс полагается на то, что вещи (которые она сама, по большей части, создала) «говорят» ей, все зависит от того, что она должным образом уделяет внимание тому, что они говорят, или, другими словами, от ее правильного понимания или истолкования языка вещей. В этом отношении важно заметить, что язык вещей ограничивается приказыванием или запрещением и что сама пациентка видит все свое «спасение» в строжайшем повиновении запрещениям или приказам этих плодов ее собственной фантазии. От простого суеверия следует отличать комплекс преследования Лолы Фосс, когда она начинает чувствовать себя связанной уже не решениями ее созданного ею самой оракула, но решениями созданных ею врагов, как произошло с Ильзе и Сюзанн Урбан. Наконец, нам нужно отметить замещение, которое заключается в том, что слепое повиновение приказам и запретам оракула, по-видимому, все же оставляет в психозе место для свободы либо повиноваться, либо убежать от требований ее врагов. Эта свобода, однако, покупается ценой полной зависимости от врагов, ценой психоза преследования.
Итак, общим относительно как оракула, так и психоза является необходимость угадывать или истолковывать слова врагов, которые, на самом деле, она сама заставляет их сказать. Тогда как в отношении оракула мы все еще могли говорить об определенной активности с ее стороны, здесь царит полная и абсолютная пассивность. Ибо, в психозе, какая бы активность ни появлялась, это активность только в рамках пассивности, в рамках полного подчинения Dasein воле чуждых сил, другими словами, в рамках полного отказа Dasein от самого себя. Где, однако, мы таким образом отказываемся от самих себя, там мы становимся жертвой в руках других. Уход от проблемы существования, отречение Dasein от его личной проблемы, проявляется здесь в форме пассивности превращения в жертву и принесения в жертву.
5. В случае Сюзанн Урбан мы пытались понять ее психоз преследования с помощью феноменологического изучения Власти Ужасного (которое вырвалось из koinonia экзистенциальных событий) и в жизненно-историческом развитии этой власти, Здесь мы делаем заключения относиактивность и пассивность, в данном случае — спонтанность того, кто производит впечатление и оказывает влияние7, и восприимчивость того, на кого производится впечатление и оказывается влияние, экзистенциально не противоположны, но, скорее, нераздельно связаны друг с другом.
Мы можем сказать, что, как мученик, Dasein было все еще в значительной степени способно на самоуправление или что, иначе говоря, существование все еще продолжалось (хотя и в форме, несоответствующей ситуации) в пределах опытной согласованности — так что то, о чем шла речь, было, так сказать, «скачком», а не отделением от мира. Но на пути от мученичества к безумию, от самопожертвования к тому, чтобы быть принесенным в жертву рукой других, Dasein постепенно теряет регентство над самим собой. Это впервые проявляется в появлении «безумных идей». Другими словами, в угрозе согласованности опыта и, вместе с этим, целостности «мира». Перед поступком (сожжения руки) у Dasein не было выхода из альтернатив победы и поражения, «экстренного» разрешения жизненной ситуации и ее невыносимого продолжения. В этих обстоятельствах акт сожжения руки, принесение руки в жертву, представился как единственный возможный выход, то есть возможность для самой пациентки почувствовать себя свободнее посредством убедительного показа ее отцу его «несправедливости». Этот способ справляться с ситуацией был настолько неподходящим, что он должен был потерпеть неудачу. Dasein было в замешательстве относительно того, куда поворачивать, и впервые столкнулось с абсолютной невозможностью позволить дальнейшее последовательное развертывание опыта. Согласованность опыта нарушается, кроме одного из его экзистенциальных направлений, оставляя, так сказать, пустоту. Эта пустота заполняется снова: но заполняется формой опыта, которая, хотя она и связана в значительной степени с предшествующим ей опытом, тем не менее, совершенно не согласуется с ним, то есть той формой существования, которую мы описываем как превращение пациента в жертву рукой других. Несогласованность проявляется в том, что Dasein теперь сковано моделью, в соответствии с которой формируются все вновь появляющиеся опыты — как отношения к «я», как несправедливости, совершенные в отношении пациента, как мучения, как преследования, а также как преследования в смысле принуждения любить. Все это становится яснее, как только мы обращаемся к случаю Лолы Фосс, и еще яснее в случае Сюзанн Урбан.
4. Так же как случай Ильзе представлял особый интерес потому, что он представил нам переходную стадию между здоровьем и психозом в форме единичного события и поступка, так случай Лолы Фосс представляет собой еще более поучительный пример переходной стадии в форме почти- психотического суеверного языкового оракула. Эта «игра» давала Лоле Фосс, цепляющейся за свой идеал укрытости, время, чтобы найти опору. Какой бьг шаткой ни казалась эта опора постороннему, она перекинула мост между ее тревогой перед лицом невыразимого Жуткого и Внушающего ужас и ее капитуляцией перед тайным заговором персонализированных врагов — то есть мост к отречению Dasein от его индивидуальной автономии. Здесь речь идет ни о разрешении или, точнее, отрешении от антиномического напряжения существования посредством изъятия жизни в форме самоубийства, ни разрешении посредством изъятия жизни из общества ι форме «глубокой озабоченности», но, скорее, об изъятии жизни из ее собственного контекста принятия решений за счет того, что все решения поставлены в зависимость от другого. Антиномическое напряжение Dasein, сознание того, что больше нет ни выхода, ни входа, достигает здесь своей кульминации в отказе Dasein от своей способности выбирать перед решениями врагов. Это контекст, в котором мы можем очень поучительно рассмотреть языковой оракул Лолы как переходную стадию.
Он показывает нам, во-первых, что Лола отказалась от своей личной способности принимать решения и позволяет давать себе советы только «вещам», которые, с их стороны, являются не объектами или вещами как они есть в себе, а, скорее, вещами, лингвистически смоделированными и созданными ею. Создание и воссоздание, спонтанность и восприимчивость здесь вступают в самый удивительный союз, в котором спонтанность, тем не менее, все еще превалирует. В той мере, в какой Лола Фосс полагается на то, что вещи (которые она сама, по большей части, создала) «говорят» ей, все зависит от того, что она должным образом уделяет внимание тому, что они говорят, или, другими словами, от ее правильного понимания или истолкования языка вещей. В этом отношении важно заметить, что язык вещей ограничивается приказыванием или запрещением и что сама пациентка видит все свое «спасение» в строжайшем повиновении запрещениям или приказам этих плодов ее собственной фантазии. От простого суеверия следует отличать комплекс преследования Лолы Фосс, когда она начинает чувствовать себя связанной уже не решениями ее созданного ею самой оракула, но решениями созданных ею врагов, как произошло с Ильзе и Сюзанн Урбан. Наконец, нам нужно отметить замещение, которое заключается в том, что слепое повиновение приказам и запретам оракула, по-видимому, все же оставляет в психозе место для свободы либо повиноваться, либо убежать от требований ее врагов. Эта свобода, однако, покупается ценой полной зависимости от врагов, ценой психоза преследования.
Итак, общим относительно как оракула, так и психоза является необходимость угадывать или истолковывать слова врагов, которые, на самом деле, она сама заставляет их сказать. Тогда как в отношении оракула мы все еще могли говорить об определенной активности с ее стороны, здесь царит полная и абсолютная пассивность. Ибо, в психозе, какая бы активность ни появлялась, это активность только в рамках пассивности, в рамках полного подчинения Dasein воле чуждых сил, другими словами, в рамках полного отказа Dasein от самого себя. Где, однако, мы таким образом отказываемся от самих себя, там мы становимся жертвой в руках других. Уход от проблемы существования, отречение Dasein от его личной проблемы, проявляется здесь в форме пассивности превращения в жертву и принесения в жертву.
5. В случае Сюзанн Урбан мы пытались понять ее психоз преследования с помощью феноменологического изучения Власти Ужасного (которое вырвалось из koinonia экзистенциальных событий) и в жизненно-историческом развитии этой власти, Здесь мы делаем заключения относительно понятия отказа, ухода Dasein от антиномического напряжения, неспособности Dasein более найти вход или выход. В случае с Сюзанн Урбан информация, предоставленная ее родственниками, позволяет нам точно определить кульминационный момент этого отказа. Это момент, когда полностью обессиленная попытками прикрытия, которые должны были поддерживать ее идеализированную заботу о ее родственниках и, в конечном счете, ее муже — полностью обессиленная, она совершенно сдает и вместо того, чтобы властно охватить этой заботой домашний персонал (как она делала ранее), падает жертвой от руки этой самой домашней прислуги. Теперь другие шпионят за ней и предают ее.
Случай Сюзанн Урбан — самый яркий пример кульминации отречения Dasein от антиномической проблемы в форме ухода в душевную болезнь, или, другими словами, полной отдачи «я» той стороне альтернативы, которая до сих пор подавлялась «со всей возможной силой», альтернативы, на которую Dasein уже давно оказалось разделено. С этим отречением все превращается в свою прежде подавленную (или, на языке Фрейда, вытесненную) ужасную противоположность. Несмотря на то, что Сюзанн Урбан, подобно Эллен Вест, с детства была своевольным, упрямым и не считающимся с другими человеком, который никогда не мог подчиниться мнениям других, который никогда не завязывал настоящей дружбы, который вообще мало доверял своим близким и который всегда стремился управлять своим окружением, теперь она, с другой стороны, позволяет другим управлять собой, вынуждена подчиниться им, теперь она страдает от того самого недостатка доверия к своим близким и считает себя полностью окруженной врагами. Но самое существенное в этом изменении на полную противоположность при умопомешательстве состоит в следующем. Фрейд заставил нас осознать, что чрезмерная забота о других, как любая подобная крайность, есть признак вытеснения болезненной энергии, смягчить которую пытается акт вытеснения. В то же самое время такая крайность всегда является признаком или указанием на то, что вытеснено. Чрезмерная забота о «боготворимой» матери — это также разновидность желания управлять и властвовать. Так вот, если мы вспомним «садистские оргии», в которых участвует Dasein в своем психозе преследования, тогда мы можем, не колеблясь, говорить, вслед за Фрейдом, об откровенных «садистских элементах» в заболевании Сюзанн Урбан. Здесь, с точки зрения Daseinsanalyse, основа для несогласованности опыта и его расщепления на жесткое или-или; здесь истинная основа для антиномического напряжения Dasein и особого содержания, которое Dasein навязывает после полного изменения и победы до сих пор подавленной стороны альтернативы. Здесь, одним словом, находится основа для «психотического содержания».
Но при всем этом мы все еще не поняли дазайнсаналитического значения психоза вообще и психоза преследования в частности. Он играет роль, как мы видели в случае Ильзе и, особенно, в случае Лолы Фосс, одной из форм экзистенциального отказа в отношении антиномических напряжений Dasein, отказа, который принимает форму ухода от собственного решения Dasein, полного отречения от способности Dasein принимать решения и, вместе с этим, полного подчинения «я» власти других. То, что в этом случае Dasein предает себя в руки других людей, а не, скажем, демонических сил, связано с базальным садизмом, который является доминирующим в этом Dasein — а садизм является, в своей основе, модусом бытия в Mitwelt. В этом подчинении «я» воле других, однако, мы также находим причину, по которой другие должны стать врагами, то есть должны стать теми, «от чьей воли я завишу, кто может делать со мной то, что они пожелают», — другими словами, «чьей жертвой я являюсь». Если Dasein повсюду «чует врагов», если в каждом событии и поступке оно не только подозревает, но видит враждебные намерения, причина заключается не в изменении чувства реальности или смысла Dasein, его восприятия или психического функционирования, не заключается причина и в «физиогномическом» изменении мира и «симпатических взаимоотношений» в смысле Эрвина Штрауса. Все эти изменения — скорее, вторичные и третичные последствия отречения Dasein в форме его самоустранения из его собственной системы отсчета, связанной с принятием решений.
Теперь должно быть ясно, что содержание психоза (в данном случае — садистские оргии врагов) также не представляет собол ничего первичного. Оно просто показывает нам способ, которым Dasein заполняет «фантазией» бреши или пустоты в опыте, которые оставил его уход от антиномического напряжения. Чисто позитивистское суждение, что психоз вообще имеет дело с «не более чем фантазией» и «иллюзиями» и что в нем нет «ничего реального», но только «психотически воображаемое»: ничто из этого не способствует пониманию психоза. Решающий фактор заключался, как было сказано, в особом, индивидуальном характере отречения или окончательной капитуляции Dasein, достигающей кульминации в уходе из системы отсчета Dasein, связанной с принятием решений, — другими словами, подчинение Dasein'ом самого себя воле «чуждых» сил или «чуждых» людей. Вместо антиномического напряжения (возникающего из несогласованности опыта) между двумя непримиримыми альтернативами теперь появляется более «односторонний» и, следовательно, более согласованный, «непоправимый», «непроблематичный» опыт в смысле психической опытной модели, в соответствии с которой придается форма любому новому опыту.
Примечания
1 См. W. Szilasi, «Die Erfahrungsgrundlage der Daseinsanalyse Binswangers», Schweiz. Archiv f. Neur. u. Psych., Vol. 67 (1951).
2 См. Binswanger, Drei Formen Missglückten Daseins, Chapter 2.
3 См. Binswanger, Grundformen, Das mitweltliche Nehmen-bei-etwas, S. 300—375.
4 См. Rollo May, Ernest Angel, and Henri F. Ellenberger (eds.), Existence (New York, 1958), pp. 331-34L]
5 См. Heidegger, Sein und Zeit, S. 247.
6 См. Binswanger, Drei Formen, Chapter 3.
7 См. Freud, «Psychoanalytische Bemerkungen über einen autobiographisch beschriebenen Fall von Paranoia (Dementia paranoides)», Gesammelte Schriften VIII.
ИСТОРИЯ БОЛЕЗНИ ЛОЛЫ ФОСС *
Отчет
[* Читателю следует обратить внимание, что в переводе этого исследования, сделанном д-ром Эрнестом Энджелом, термин Dasein как правило передается как «существование».
Впервые опубликовано в Das Schweizer Archiv far Neurologie und Psychiatrie, Volume 63, Zürich, 1949.]
Наследственность / Отец Лолы — голубоглазый, германского типа, очень спокойный, несколько напряженный и официальный, но дружелюбный и простой. Мать — потомок отца-немца и матери, уроженки испанской Южной Америки, (и поэтому считающаяся полукровкой), «нервная», всегда возбужденная, легко пугающаяся, но получает удовольствие от жизни; она любит общество, обожает говорить и смеяться и проявляет южный темперамент. Болезнь щитовидной железы у нее очевидна. Брат, на год младше Лолы, веселый, жизнерадостный и вполне «нормальный».
К сожалению, дополнительные данные в истории болезни Лолы отсутствуют.
Анамнез/ Информация, полученная от ее отца: Лоле сейчас [в момент поступления Лолы в санаторий д-ра Бинсвангера в Кройцлингене, Швейцария] двадцать четыре года.
Вскормленная грудью в младенчестве, она была всегда здорова в детстве и не имела проблем в период раннего развития. Она была крайне избалованным ребенком, привыкшим делать или не делать то, что ей нравилось в данный момент. Когда ее отец велел ей сделать что-либо, мать разрешала ей не делать этого; когда приказ исходил от ее матери, то убежище давала бабушка. «Всегда был кто-нибудь, кто давал ей прибежище», — замечает отец.
В возрасте двенадцати лет она перенесла серьезный приступ брюшного тифа с высокой температурой и должна была провести пятьдесят два дня в постели. В течение этого периода появились первые признаки состояния тревоги. Например, она отказывалась спать дома, потому что «это было недостаточно безопасно», и ночевала в доме бабушки.
В тринадцать Лолу — которая родилась в Южной Америке — отдали в пансион в Германии, где она вела себя явно по-мальчишески, не признавала, что она девочка, была властной и вздорной и не могла поладить со своими сверстницами. В четырнадцать она вернулась в Южную Америку. В течение тех первых лет она все еще была совершенно незаметной и любила удовольствия, ей нравилось танцевать и ходить на танцы. Она занималась рукоделием, рисовала и читала и вообще была довольно активной. Но у нее наблюдалась некоторая тенденция быть в одиночестве и запираться в своей комнате. Она была весьма религиозна; под влиянием своих друзей-католиков, она ополчилась на своего отца-протестанта.
В двадцать она встретила на балу врача-испанца. Он влюбился в нее и поставил ее семью в известность о своих серьезных намерениях, хотя он еще не приобрел прочного положения и не имел средств содержать семью. Его описывали как очень серьезного, рассудительного, спокойного, хотя и несколько расчетливого человека. Колеблющаяся и отклоняющая позиция ее отца по отношению к этому поклоннику привела к тому, что Лола стала до некоторой степени мятежной: она стала часто поститься, казалась печальной и подавленной и объявила о своем намерении выйти замуж — или постричься в монахини. В течение всего этого периода мать была на стороне Лолы против отца.
В двадцать два Лола сопровождала свою мать в поездке на немецкий курорт с минеральными водами. Незадолго до отъезда она отказалась сесть на корабль, если из багажа не будет убрано определенное платье. Только после того, как ее желание было исполнено, она присоединилась к матери на корабле.
Позже врач-испанец приехал в Германию, чтобы увидеть свою невесту. В течение их двухнедельного свидания она была спокойной и сдержанной и, казалось, несколько больше интересовалась своим гардеробом, которым она до этого пренебрегала. Она получала больше удовольствия от развлечений, театров и т. д. и в целом производила другое — гораздо более радостное — впечатление. Переписка между Лолой и врачом продолжилась. В мае следующего года он написал, что теперь у него твердое положение, но он пока еще не может думать о женитьбе на Лоле; он должен заботиться о своей больной матери, и его ситуация еще не позволяет ему жениться. В этот момент Лола «упала духом».
Она стала меланхоличной и особенно суеверной: она искала четырехлистный клевер и выказывала непреодолимое отвращение к целому ряду предметов, в особенности к зонтикам и резиновой обуви, которые, как она говорила, приносили ей несчастье. Когда она заметила, что ее горничная в отеле была горбата, она незамедлительно покинула отель. Горбатых мужчин она, однако, считала приносящими счастье и даже пыталась прикоснуться к ним.
Большую часть года до поступления в санаторий Лола провела со своими престарелыми тетками в Германии. Эти женщины будто бы настроили ее против матери, которая тем временем уехала домой. Неприятие Лолы своей матери выросло так сильно, что по возвращении последней Лола больше ни разу не входила в ее комнату. Все, что было связано с ее матерью, она считала «заколдованным» и все, что исходило от ее матери, должно было быть уничтожено: одежда, белье, зубные щетки. Она избавлялась от них, пряча их, отдавая их или упаковывая их в небольшие свертки, которые она затем «теряла» или продавала на улицах. Она даже отказывалась носить одежду, которую приносили из прачечной вместе с бельем ее матери. Она выбросила ручку и чернила, которыми воспользовалась ее мать; она даже не стала писать письмо за тем же столом, за которым писала ее мать. Неоднократно она разрезала на части свою собственную одежду.
В течение предшествующего года ее консультировали множество врачей, все из них замечали некоторые странности и рекомендовали замужество. Лоле делали разного рода инъекции, как, например, вещество из яичников и экстракт щитовидной железы. Впоследствии эндокринолог нашел, что щитовидная железа в полном порядке, и рекомендовал специалиста по нервным болезням. Когда этот специалист (которого ей не представили как такового) коснулся ее суеверных идей, она отказалась иметь с ним какие-либо дела в дальнейшем.
Согласие Лолы на поездку в Швейцарию было получено без труда, так как она думала, что едет туда, чтобы встретиться со своим женихом, который снова начал писать ей и предложил встретиться в Европе.
Основные положения сообщения отца были подтверждены информацией, предоставленной матерью. Она добавила, что Лола всегда производила на людей впечатление уставшей; даже ребенком она напоминала им старую женщину. Фотографии показали, что лицо Лолы сильно изменилось за последние несколько лет; оно стало грубее.
Наблюдения, сделанные во время пребывания Лолы в санатории / Лола Фосс (ей пошел двадцать пятый год) — привлекательная девушка среднего телосложения, с живым выражением лица, но несколько скованная в жестах. Ее поведение живое и свободное, но ее речь несколько затрудненная, чужеземная. Форма ее лица правильная, овальная, форма черепа, скорее, слегка пикническая, нежели лептосомная. Общая конституция слабо астеническая *. .
['f Прим. Эрнеста Энджела: Последние наблюдения показывают влияние антропометрических теорий Кречмера, типичных для довоенного (до Второй мировой войны) периода в Европе.]
Пациентка не привезла с собой никакого белья, даже ночной рубашки. Она, кажется, не обижается на то, что отец поместил ее в санаторий, даже хотя это и противоположно тому, что он сказал ей о цели поездки. Хотя она не считает себя больной, она без возражений согласилась на сиделку.
Психологический отчет*. Лола обладает хорошим интеллектом и вербально сообразительна; она к тому же мастерица в искусстве лжи. Она все перетолковывает в свою пользу; она с ловкостью и хитростью устраивает так, что ее жалобы и просьбы служат ее собственным целям. Хотя врачу было легко установить с ней контакт, она — за едой — не произносила добровольно ни одного слова с другими пациентами, а когда к ней обращались, отвечала только «да», или «нет», или «не знаю», сопровождая слова рассеянной улыбкой.
* В то время, когда был написан этот отчет, систематический анализ еще не планировался.
Впечатление, которое она производит, — это впечатление довольно холодного и неэмоционального человека, который крайне невнимателен и равнодушен, не имеет интересов и не получает удовольствия от работы. Она очень избалована и демонстрирует детское упрямство, симптомы общего несоответствия ее возраста и умственного развития. Во всем ее поведении она непредсказуема, например, она пообещает прийти на вечеринку и уйдет переодеваться, но внезапно решит пойти спать, потому что она устала. С другой стороны, она оставалась целые часы подряд, не уставая, если вечеринка ей нравилась. Или она принимала лечение раз или два, а затем отказывалась от него, объясняя, что оно причинило ей вред или у нее захватило дух и т. д.
В самый первый день она убежала в отель своего отца, и ее пришлось привести назад, несмотря на ее решительное сопротивление. Она четыре недели оставалась в закрытой палате, прежде чем ее можно было вновь перевести в открытую палату. В течение первых нескольких недель она боялась, что ее загипнотизируют. Сиделке она сказала: «Не смотрите на меня так, вы пытаетесь загипнотизировать меня». Ее приходилось успокаивать снова и снова. Спустя несколько дней она почувствовала себя более свободно. Гипноз больше не упоминался, а когда кто-то поднял эту тему, она спросила: «Вы знаете, как гипнотизировать? Я хотела бы быть загипнотизированной». Все, что она знала о гипнозе, было то, что она однажды читала о нем и видела фильм, показывавший сцену гипнотизирования. Сон и питание были удовлетворительными, так что пациентка прибавила в весе 11/2 фунта в течение первых 10 дней.
Лола всегда носит одно и то же платье, у нее только одна пара обуви и нет шляпы. Но она отказывается купить что-либо: она не хочет сохранять что-либо, что могло бы позже напомнить ей о ее пребывании в Кройцлингене. Ее суеверие постоянно прорывается наружу, хотя она усердно пытается его скрыть: например, после фильма, в котором высмеивается суеверие, ей удается присоединиться к смеху. В остальном она молчалива, неэмоциональна, обидчива, раздражительна и подозрительна. Со страшным упрямством она постоянно противится лечению путем пассивного сопротивления. Снова и снова ее нужно было убеждать сделать что-нибудь в саду. Она любит быть в одиночестве, немного рисует, читает романы, но исключает любую серьезную литературу как слишком сложную. В виду ее растущего противодействия ее врачу —она ложно обвинила его в том, что он ей солгал — в конце года новый врач принял его обязанности *.
* Отношение Лолы к новому врачу (пишущему эти строки) гораздо более дружеское и отзывчивое. Теперь она соглашается носить новые платья, рассказывает гораздо больше о себе и постепенно, несмотря на огромные внутренние запреты, в конце концов говорит о своих страхах. Она признается, что была суеверной последние шесть лет. Ее суеверия начались, когда она гостила у своей бабушки и других родственников в Нью-Йорке. В то время ее тетя неожиданно умерла после болезни, которая продлилась девять дней. Перед этим гадалка предсказала Лоле, что случится что-то неожиданное. После смерти тети Лола сказала своим родственникам, что она знала о том, что ее тетя должна была неминуемо умереть. Это событие укрепило ее веру в подобные явления. Ее суеверие в отношении горбунов мужского и женского пола тоже началось в Нью-Йорке. Будучи там, она увидела женщину-горбунью как раз незадолго до получения письма от своего друга, который упрекал ее за то, что она ему не пишет. Это был не единственный случай, когда что-то неприятное случалось с ней после того, как она видела горбунью. Ее пребывание в Нью-Йорке также обозначило начало ее суеверия в отношении одежды. Она стала бояться, что что-нибудь может случиться с ее другом, если она писала ему, когда на ней было какое-нибудь определенное платье. Этот страх долгое время вовсе не давал ей писать ему. Потребовалось значительное усилие, чтобы побудить Лолу раскрыть эту информацию, какой она ни была скудной. Она постоянно находила новые оправдания, например, что ей потребуется слишком много времени, чтобы все объяснить, что доктор будет смеяться и т. д. В то же время, однако, она добавила, что эти переживания было, безусловно, тяжело вынести.
Позже она сообщила, что ее навязчивые идеи стали сильнее после того, как она увидела своего жениха. Она была чрезвычайно истощена усилием скрыть свои навязчивые состояния — все из которых были связаны со страхом, что с ним может случиться несчастье — от своего жениха. Мало-помалу ее суеверие распространилось на множество ситуаций. Например, если ей случалось увидеть четырех голубей, она истолковывала это как знак, что она может получить письмо, т. к. число четыре (cuatro по-испански) содержит буквы c-a-r-t (как в слове carta — письмо). Она любила своего жениха, но боялась, что он не женится на ней, если узнает о состоянии, в котором она находилась. С другой стороны, она чувствовала, что ей вообще не следует быть с ним, чтобы ее не захлестнули ее навязчивые идеи. Она объяснила, что это навязчивое стремление «прочесть» что-нибудь во всем так истощало ее, и тем больше, чем больше она была среди людей. Неохотно и со смущенным смехом она сообщила, что, кроме всего прочего, трости с резиновыми наконечниками имели для нее особое значение. Она всегда поворачивала назад, когда видела джентльмена с такой тростью, т. к. в ней она «читала» следующее: «трость» по-испански = baston\ «on» наоборот = по\ «резина» по-испански — 'goma; первые две буквы в английском = «go». Вместе это равняется «no go», что означает «Don't go on! Turn back!» (He ходи дальше! Поверни назад!). Каждый раз, когда она не подчинялась этому предостережению, с ней что-нибудь случалось. Когда у нее на душе было неспокойно и она видела кого-нибудь, подпирающего лицо рукой, она успокаивалась. Почему? «Рука» по-испански = тапо (второй слог по)\ «лицо» по-испански = сага, что напоминало ей английское слово «саге». Из этого она приходила к: «по саге» (нет заботы), т. е. нет причин беспокоиться, или, по-испански, по cuidado. Любое слово, начинающееся с «саг» в испанском или немецком (сага, carta, Kartoffel) и связанное с чем-то, что означает «нет» (по), означает удачу. Все, что содержит слоги «si» («да» по-испански) или «ja» («да» по-немецки), подразумевает «да» на заданный внутренне вопрос: например, nar-iz (нос) — «is» это «si» наоборот; ore-ja (ухо); si-lla (стул); gold означает «go» и т. д.
Кроме того, она сказала, что она испытала еще кое-что, нечто настолько ужасное, что она ни в коем случае не могла говорить об этом. В день, когда она могла бы упомянуть это или даже просто слышать о чем-либо, связанным с этим, она не могла надеть ничего нового, потому что боялась, что воспоминания об этом опыте заразят то, что было новым, и принесут ей несчастье. После многих недель приготовлений и возражений с ее стороны, нам, наконец, удалось раскрыть факты. Путем простого угадывания, как в игре, мы обнаружили, что опыт, о котором шла речь, сосредотачивался вокруг зонта (она сама избегала произносить это слово). Зонт [Schirm] содержал siy подтверждение. Когда ее отец купил два года назад новый зонт, она встретила на улице женщину-горбунью. Она боялась горбуний и прежде; но теперь все несчастье, исходящее от этой горбуньи, переместилось на зонт. «Оно было в зонте», потому что несчастье было подтверждено значением si. Вскоре после этого ее мать прикоснулась к этому зонту. Начиная с этого момента, она была настроена против матери и против путешествия с ней во Францию, где она должна была встретить своего жениха. Почему? Потому что ее мать передала бы несчастье от себя и зонта ее возлюбленному. В тот же самый день у нее было еще и другое «ужасное» переживание, о котором она действительно не могла говорить. Она увидела старика, который в сущности не был горбуном, но был, тем не менее, как-то искалечен; она категорически отказалась больше говорить об этом переживании.
Спустя восемь месяцев ситуация Лолы осложнилась, когда ее страх сосредоточился на одной медсестре (Эмми), особенно симпатичной и тактичной девушке. Лола сообщила следующую информацию: у сестры (имя которой Лола никогда не употребляла ни в разговоре, ни при письме — она просто называла ее «она» или «эта») был зонт, похожий на зонт ее отца. Он валялся в разных местах, все они теперь заставляли ее чувствовать очень сильный страх, и был причиной того, что она почувствовала себя настолько хуже. Сообщая это, Лола была очень встревожена. Ей стало хуже в течение следующих недель, она выглядела более обеспокоенной и измученной. Она особенно боялась всего, что могло быть как-то связано со стенным шкафом, в котором она видела зонт Эмми. Она просила людей поклясться, что тот или иной не прикасался ни к чему, что было в том стенном шкафу. Она отказывалась пользоваться полотенцами потому, что они могли быть рядом с щеткой, которая могла каким-то образом соприкасаться с зонтом, и, для большей верности, сама заходила в кабинет за своими полотенцами. Она не пила воду, потому что стакан мог быть в стенном шкафу. Щетку для чистки могли оставить на раковине, поэтому она сама чистила свою раковину. Она снова хотела раздать свою одежду, отказывалась переодеть платье и носила грязное белье. Когда она узнавала, что «эта» дежурила на ее этаже, она так расстраивалась, что ее приходилось немедленно переводить в другое здание. Она настойчиво утверждала, что «сойдет с ума», если еще раз встретит «эту».
Лола почувствовала явное облегчение, когда получила разрешение описывать врачу свои страхи письменно. Через десять месяцев после ее приезда она выразила свои чувства следующим образом *:
[* Прим. Эрнеста Энджела: Письма Лолы написаны в иностранном и более или менее сбивчивом стиле. Там, где это было возможно, кое-что из подлинной манеры было сохранено.]
Я сознаю, что вы меня не поняли. Но то, что я пережила здесь, я не хочу пережить снова. Я хотела бы сделать это для вас более ясно понятным, но я не могу, и это самая печальная вещь на земле. Все, что я заключаю из знаков, всегда происходит — поэтому я верю в это суеверие. То, через что я прошла в закрытой палате, я никогда не забуду, и позже в Вилла Роберта самое ужасное, потому что я думала, если я ничего не скажу, я скорее выйду, но из-за этого оно стало хуже, то суеверие. Когда я думаю о своем отце, который коснулся этого, это самая печальная вещь на земле, а затем я представила, как это будет — увидеть его снова, поэтому я даже не хочу думать о том, чтобы поехать домой. Из-за всего этого, а не из-за чего-либо, что произошло со мной, моя жизнь в полном отчаянии. Теперь, после того как я так сильно старалась освободиться от этих мыслей и после того как я покинула в Вилла Роберта то, что напоминало мне о них, я чувствую себя лучше впервые с тех пор, как все это произошло. Но огромный страх никогда не покидает меня, что она могла бы прийти сюда, пусть только проходя мимо, и даже если я не увидела бы ее, одна только мысль приводит меня в отчаяние. Я верю, что в тот момент, когда она вошла бы в дом, она принесла бы с собой худшее несчастье, где она ступает, она оставляет несчастье, и я ничего не могу поделать с этой мыслью, и я вижу, что это очень трудно, и думаю, что было бы лучше уехать отсюда до того, как могла бы случиться такая вещь. Мне очень жаль рассказывать вам это, но с ужасом, в котором я нахожусь' день за днем, я никак не могу измениться.
А все это только потому, что я люблю его больше всего на свете и хочу забыть это больше всего, увидеть, могу ли я быть другой, потому что я чувствую, что без этого, может быть, я почти здорова — вот только это.
Несколько недель спустя она написала своему врачу, что опять «нечто ужасное» случилось с нею, что она ни в коем случае не могла остаться. Когда она отдыхала на террасе, «она» прошла мимо» Лола больше не могла выносить страх, не знала, что делать, как защитить себя, и боялась, что несчастье догонит ее. Она чувствовала, что в ней самой было нечто ужасное.
Лола отказывалась выходить, потому что она никогда не могла знать наверняка, куда пошла «она». Она перестала брать книги из библиотеки, так как «эта» могла читать ту же книгу. Она хотела вернуть новое платье, потому что оно было на ней, когда она увидела медсестру на нижнем этаже. Спустя два месяца Лола опять впала в состояние возбуждения, один раз — потому что боялась, что она видела медсестру на расстоянии, в другой раз, потому что она видела, как другая медсестра завела велосипед Эмми в кухонный флигель. Она собиралась объявить голодовку, потому что велосипед заразил всю пищу. В конце концов, она просто отказалась есть масло, которое, как она считала, было заражено наиболее сильно (не раскрывая своих доводов). В другой раз она возражала против дальнейшего использования одеяла, т. к. одна женщина дотронулась до него платьем, которое казалось каким-то образом связанным с сестрой. Ранним утром она послала письмо старшей сестре, прося ее немедленно позвонить ей по телефону и сказать ей, была ли она права вчера, когда она думала, что видела медсестру. На самом деле, в тот день она преследовала пожилую женщину, которую она приняла за медсестру. Когда она потеряла женщину из виду, она начала размышлять над вопросом, действительно ли женщина была медсестрой. Ситуация стала нелогичной настолько, что врач пригрозил Лоле, что он сам приведет сестру в ее комнату, если она будет продолжать в том же духе. Вследствие этого Лола очень расстроилась, яростно набросилась на врача, громко крича. Тем не менее, она примирилась с тем, что одежду, которую она так боялась, вернули в ее комнату. Она также надела новое платье *.
В день, когда произошел инцидент с велосипедом, Лола написала о нем своему врачу и сообщила о новом переживании:
Я лежала внизу о шезлонге и увидела две фигуры в коридоре, которые наблюдали за мной; когда я повернулась к ним, они убежали, поэтому я осталась внизу. Но это было очень жутко. Затем подруга... вы знаете, кого... вернулась, вывела велосипед и повезла его к «этой».
Примерно тогда же Лола отправилась в поездку на одну ночь в Цюрих с другой медсестрой, чтобы пополнить свой гардероб. Накануне она попросила сестру сделать так, чтобы утром того дня, когда они должны были уехать, перед ее окном работал молодой садовник. Она хотела обеспечить удачный день, устроив так, чтобы молодой садовник был первым, что она увидит утром. Естественно, эта просьба не была исполнена. Когда сестра пришла за ней, ей сперва пришлось положить свою шляпу на стол: шляпа, сказала Лола, это предупреждение, что что-нибудь может случиться, и нужно быть настороже. По дороге на станцию и во время смены поездов она закрывала глаза и уши руками. Незадолго до прибытия в Цюрих она встревожилась и объяснила, что она не может ничего купить сегодня, потому что она «видела что-то». Поскольку день был все равно «потерян», она чувствовала себя счастливо и непринужденно при условии, что никто не говорил с ней о посещении магазинов, или не показывал магазины, где ей следует завтра делать покупки, или не вел ее на улицы, где она должна будет завтра ходить; в противном случае, магазины и улицы были бы «потеряны» завтра опять. Она не хотела входить ни в какой отель, кроме дешевого, и никогда — в отель со швейцаром. Если все остальное, казалось, ее устраивало, она тогда «видела» «нет». Наконец, подходящий отель был найден. Вечером Лола счастливо стояла у окна и слушала необычные шумы улицы. На следующее утро она посетила дешевый универсальный магазин с закрытыми глазами, ведомая сестрой. Она в самом деле купила платье, но в ужасе выбежала, когда заметила, что продавщица была косоглазая. В другом магазине при входе были выставлены книги; на обложке одной из книг Лола увидела изображение монахини; в результате этот магазин тоже был для нее «потерян».
* Также и в других случаях я разбивал «ужас» таких «навязчивых» пациентов с помощью встречного ужаса (контр-ужаса) всякий раз, когда не было другого выхода. Разумеется, обязательным условием является некое отношение доверия между пациентом и врачом.
Других универсальных магазинов не осталось, так что в конце концов она согласилась посетить обычный магазин, но все должно было быть дешевым и не должно было быть красивым. Она могла выносить только продавщиц-женщин и не выносила ни малейшей капли красного на платье, потому что ее платье прошлым летом было красное. Туфли она не могла купить, потому что в магазинах женской обуви ее обслуживали бы мужчины. На обратном пути Лола настояла на том, чтобы самой нести все свои свертки, и на пути домой избегала встречи с кем-либо. Вернувшись в свою комнату, она заставила сестру положить все ее старые вещи на стол, прежде чем позволила ей развесить новые.
Когда Лола отказалась позволить сестре вытереть пыль в ее комнате, девушка ответила: «Как вы думаете, что сказал бы доктор?» На что Лола заметила: «Доктор все равно знает об этом; я знаю, это только суеверие». С другой стороны, в своих многочисленных письменных жалобах и описаниях, часто нацарапанных на клочках бумаги, она вновь и вновь рассказывала врачу о своем «неописуемом страхе», о «самой ужасающей возможности», что в будущие годы она будет вынуждена помнить «все это», что было слишком страшным, чтобы можно было когда-нибудь назвать это:
Это хуже, чем то, что вы сказали — что я думаю, что со мной может что-нибудь случиться — такое, вероятно, длилось бы только мгновение, но это такое ужасное чувство, что оно никогда не кончится, пока присутствует эта вещь.
Снова и снова она пыталась объяснить свое положение доктору, то и дело она обещала делать все, что он советовал, в надежде, что он поможет ей «найти решение». Более поздние события доказали, что она действительно верила во врача. Однажды она умоляла его не упоминать больше слово «сестра». «Один лишь звук этого слова причиняет мне боль, потому что это всегда будет самое печальное из всех моих воспоминаний».
В другой раз она написала:
Я чувствую такую печаль во мне и задаю себе вопрос, означает ли это, что могло бы наступить что-нибудь еще худшее, и поэтому я не могу успокоиться и прошу вас, пожалуйста, сказать мне, могло ли это исходить от «нее». ...Я не хочу писать это... Ибо я вижу в знаках постоянно, что мне следует быть осторожной, и так много вещей, так что я не знаю, что может случиться.
То, что Лола ни в коем случае не лишена эмоций и чувств, как показалось первому врачу, иллюстрируется следующими строками:
Чтобы сказать вам все совершенно откровенно, я объясню вам, что есть и было на самом деле, так что вы поймете меня, я надеюсь. То, что случилось, было чем-то таким ужасным, вне всякого описания, что это сейчас для меня самая печальная вещь на земле, потому что после этого я навеки потеряна для своего жениха. Я люблю его так сильно, что я заболела только по этой причине. С тех пор как, я впервые встретила его, я ни на одну секунду не забывала его, и что печалит меня больше всего — это то, что я чувствую, что он всегда думает обо мне.
К сожалению, я знаю только об одном сне Лолы. Вот он ее словами:
Сон был, что моя бабушка прислала сюда свою кровать. И вдруг — приходит она и ложится на эту кровать, а затем на мою, которая была рядом с ней. Это было ужасно. Я так боялась, когда я думала, что моя бабушка ляжет туда, что мне пришлось пойти и сказать вам об этом, и вы сказали, что у вас есть другая кровать для моей бабушки. Меня это очень успокоило. Позже сон продолжился с чем-то еще. Но это — то, что больше всего беспокоит меня, потому что я вижу это в кровати, потому что она также называется «сата», и звук «cam» в английском, и потому что все это было вместе, я не знаю, означает ли это что-нибудь плохое.
Лола была в Бельвю чуть больше четырнадцати месяцев, когда за ней приехала тетя и объяснила, что семья Лолы теперь была согласна разрешить ей выйти замуж за врача-испанца и что была запланирована встреча с ним в Париже.
Лола была вне себя от радости и немедленно присоединилась к своей тете в ее отеле, даже не позволив ей войти в санаторий, и сама она никогда больше туда не входила.
Катамнез / Материал для этой главы состоит в основном из писем Лолы к ее врачу, к которому она по-прежнему обращалась за советом и помощью; из писем ее родственников, которые то и дело просили его употребить свое влияние на пациентку, и из отчета ее доктора в Париже. Этот материал растягивается на период в четыре года.
Через восемь дней после ее отъезда Лола сообщила, что путешествие в Париж прошло хорошо и что она возвращает свой паспорт, потому что фотография напомнила ей слишком сильно обо «всем неприятном», что она пережила здесь. Спустя еще два дня Лола чувствовала себя превосходно. Она наслаждалась воссоединением с бабушкой и кузиной, сделала много покупок в магазинах, и все шло очень хорошо. Она даже сходила к парикмахеру. «Представьте, горбунья стригла мои волосы». Она просила передать от нее сердечные приветы всем тем, кому она не сказала «до свиданья».
17 октября: Она была в театре и в кино, по-прежнему чувствовала себя намного лучше, но не могла забыть «вещей, о которых доктор знал...». Они ей часто снились, и она чувствовала некоторое облегчение при пробуждении, когда она осознавала, что ей снился сон и что на самом деле она была «так далеко». Она испытывала ностальгию, когда думала о санатории, но огромное количество развлечений помогало ей преодолеть это. «Вы, должно быть, удивились тому, что я послала вам свой паспорт, я так расстроилась от мысли приехать с ним в Париж, т. к. 'она' прикасалась к нему так часто, и я думала, что все остальное могло заразиться от него, так что я больше не хочу иметь его».
29 октября: «Я чувствую себя хорошо. Внешне я кажусь радостной, только потому что у меня нет таких страхов, какие у меня были в санатории, и поэтому я чувствую облегчение, но единственная вещь, которая беспокоит меня, — это то, что я чувствую, я заражена, главным образом, тем, о чем вы знаете». Она просила у доктора совета, потому что чувствовала, что было неправильно, что она все еще не сообщила своему жениху о своем переезде в Париж. Ей было так трудно писать. Она была уверена, что доктор посоветует ей сделать то, что следует, «для того чтобы лучше знать, что он (жених) ответит». Но доктор должен лично написать свой ответ, потому что «я боюсь, что 'ее' подруга может сделать это». (Секретарша, являвшаяся подругой медсестры, о которой шла речь.)
2 ноября: Она не хотела сама писать письмо своему жениху, но хотела, чтобы это сделали ее тетя или кузина, но, в любом случае, хотела знать, что думал о ней ее жених. «Я знаю, что я не могу думать о замужестве и что я стала бы другой в том, что мне не придется чувствовать себя зараженной, я считаю это трудным»". Она пытается «забыться в развлечениях», часто ходит в театр, находит все замечательным, но потом чувствует себя зараженной и страшится будущего. Может быть, единственное, что осталось, — это постричься в монахини, но она хотела бы дать «ему» знать заранее. «Все это есть во мне, и я не знаю, как подступиться к этому».
7 декабря: Она чувствовала себя так же: не совсем хорошо, немного уставшей. Следует ли ей поехать в санаторий? Желательно, какой-нибудь, известный доктору. «Я помню всех в Кройцлингене».
24 декабря: Рождественские и новогодние пожелания. Письмо доктора принесло ей радость и утешение. Она познакомилась с санаторием, который он рекомендовал; его парк напомнил ей парк в Бельвю. Ей понравился тамошний доктор; она предвкушала, что поедет туда в начале нового года, ей «очень нужен отдых».
3 февраля: Поступление Лолы в санаторий было отложено по внешним причинам. Это письмо было ее первым письмом на испанском, очевидно, написанное наспех и со множеством исправлений. Она писала о своей огромной тревоге, подчеркивала свою уверенность во враче и просила его снова написать ей. Она пишет по-испански, рассказала она ему, из-за навязчивой идеи: ее жених, которого она так сильно любит и который являлся объектом стольких ее навязчивых идей, был в Париже и узнал, что она тоже там, но не знал, что она находится в лечебном учреждении... Ужасный страх, что он попросит увидеть ее. Так как она все еще была «заразной», она просила своего врача попросить ее жениха покинуть Париж в тот же день. Чтобы быть совершенно уверенной, что он действительно это сделает, она дала ему знать, что она делает все, чтобы вылечиться, и увидит его через месяц. «Но это невозможно, и я так боюсь, что он может приехать в санаторий». Следует ли ей оставаться там? —
[* Прим. Эрнеста Энджела: Путаница — в оригинале.]
14 февраля: Похоже, она забыла о своем предыдущем письме, т. к. она сообщает, как новость, о своем поступлении в санаторий. Здание, в которое ее поместили, напомнило ей закрытую палату в Бельвю. Ее сестра на новом месте * сказала ей, что она знает больничное отделение Бельвю. Но эта девушка — француженка, так что это не имело очень большого значения. Скоро она переехала в другое здание, и оно ей очень понравилось. Но хотя доктор был sympatisch, она не могла «рассказать ему что-либо», т. к. она не верила, что она может измениться. Следует ли ей оставаться дольше? —
[* Прим. Эрнеста Энджела: Немецкое слово « сестра » (Schwester) сокращается до schwes.]
1 мая: Ее доктор уехал на несколько недель, и прибыл незнакомый доктор, которого «прислали ее родственники». Она не видела его, потому что он ей не понравился. Не напишу ли я ее тете, прося оставить ее в покое и не присылать «этого другого» больше?
2 июня ее тетя написала, что болезнь ее племянницы ужасно прогрессировала. Она, кажется, галлюцинирует. В течение месяца она была в палате для наиболее возбужденных пациентов. Ее мольбы о переводе не могли быть удовлетворены, т. к. она была в состоянии ужасающей тревоги. У докторов мало надежды на ее выздоровление. Единственной надеждой родственников Лолы был профессор Жане; он диагностировал ее случай как серьезный, но заверил их, что Лола не irrémédiablement perdue [неизлечимо потеряна]. Но после второго визита д-ра Жане она упорно отказывалась принимать его, приводя в качестве довода то, что она знала, что он был «послан ее родственниками». С ее поступления во французский санаторий у нее развилась враждебность против всей семьи, и факта, что кто-либо или что-либо исходили от них, было достаточно, чтобы она не приняла его или не согласилась на это. Профессор Жане порекомендовал другой санаторий; пожалуйста, не поддержу ли я — ее первый врач — этот совет? Она не покинет нынешнее место, потому что я рекомендовал его; она действует только по моим распоряжениям.
15 июня Лола тоже упомянула профессора Жане; она думала, что я знаю его; о нем говорят, что он «очень хороший», но он никогда бы не мог быть ее врачом (без объяснения). Ей было несколько лучше, у нее «меньше прежней идеи», и у нее «также ничего нового за три месяца».
Но мои родственники не могут этому поверить и думают, что мне здесь не стало лучше; потому что они думают, что можно вылечиться быстрее, и все это меня так сильно расстраивает.
Первый доктор, который был sympatisch, еще не вернулся. Следует ли ей оставаться там или поехать в какое-нибудь другое место?
8 декабря: Она много раз хотела написать, но это было для нее невозможно. У нее было неприятное время с сентября по ноябрь. Она хотела уехать, поехать в деревню; но милый доктор посоветовал ей сделать что-то другое, по просьбе ее семьи, потому что она не хочет жить с ними. Доктор помешал им навестить ее, потому что он знал, «что я умудрилась бы убежать без них». Теперь она была в другом санатории, но хотела вернуться в первый, т. к. она верила, что милый доктор мог вылечить ее, «потому что он понимает меня так же хорошо, как вы».
Спустя пять недель она написала из первоначального места, что ей лучше. Через три месяца ее врач написал: «Elle ne va pas mieux; la manie du doute, les phobies, les idées superstitieuses persistent, aggravées par des hallucinations, des idées d'influence, et un véritable délire de persécution. Cette psychasthénie délirante menace d'évoluer vers la chronicité, ce que je n'ai pas caché è la famille».
Прилагалось письмо от Лолы. Ее жених написал, что он в течение восьми дней должен узнать, каковы ее намерения, в противном случае ему придется строить другие планы. Ей казалось, что все это было сказано по наущению ее семьи. Она была очень расстроена, когда узнала, что ее семья написала ему. Ее жених тоже не должен писать ее семье. Мне следует написать ему, что она чувствует себя даже лучше, чем в прошлом году, и сможет встретиться с ним «через несколько месяцев». Если бы он согласился и обещал не писать ее семье, она бы скорее поправилась.
25 октября: Ее почерк значительно лучше и крупнее. Постоянные расстройства, «вызванные ее семьей». В июне без предупреждения приехала ее мать, хотя Лола сказала, что она не может видеть ни одного члена своей семьи из-за своих идей.
Никогда не следует заставать меня врасплох с чем-нибудь неожиданным, потому что я получаю из этого некоторую идею, которая остается навсегда.
Ее жених тоже приехал в Париж. Она очень рассердилась, поскольку он знал, что она не хотела его видеть. Если бы она, сама, хотела бы, чтобы он приехал, ситуация была бы иной. Она заставила его немедленно уехать и даже до сих пор не имела желания писать ему. Она попросила совета и подробно расспрашивала о медсестре, которая была с ней в Цюрихе.
Спустя семь дней ее тетя сообщила, что в состоянии ее племянницы не произошло никаких изменений; она вела уединенный образ жизни в своей комнате, не хотела видеть никого из членов семьи и была «полна маний». Она спрашивала о профессоре Вагнере фон Йаурегге (Jauregg), которого рекомендовали ее семье.
Следующее письмо пришло спустя четыре месяца, все еще из Парижа. Лола, по-видимому, уехала из санатория. Она оплакивала смерть своего милого доктора, который так хорошо понимал ее. Впервые она сама написала о своих идеях отношений # преследования (дрожащим, неровным почерком):
К сожалению, я не написала вам раньше, чтобы рассказать вам, какие ужасные люди преследовали меня и распространяли всякого рода дурные вещи обо мне. Я знала, что они пришли в мою комнату и наблюдали за мной снаружи с жадным любопытством*. Я не знаю их. Я расскажу вам о них.
Они южноамериканцы *, и большинство из них не пускают сюда; они такие лживые и, как я заметила, только хотят убивать. Мне так грустно, что меня видят и наблюдают столь долгое время эти незнакомцы. Они внушают"" моей семье поверить, что я больна. Возможно, в другой раз я смогу рассказать вам об этом больше. Я никогда бы не поверила вещам, которые я раскрыла об этих людях. Я только пишу вам, чтобы объяснить все, через что я прошла, и не имея возможности говорить с кем-либо; они всегда слушают и затевают злые вещи, так что я должна быть очень осторожной. Я намеревалась поехать... на некоторое время, или вы думаете, было бы лучше поехать отсюда прямо в Южную Америку? У меня так долго не было никаких развлечений. Пожалуйста, передайте вашей жене мой привет и много благодарностей за ее открытку. Я не могла написать ей. Пожалуйста, скажите ей, что, как только я освобожусь от этих людей, я напишу ей и надеюсь, что все благополучны, много приветов всем и вам. Искренне ваша.
Последнее письмо, датированное девятью месяцами позже, пришло из родного города пациентки в Южной Америке. Его содержание и стиль еще больше раскрывают ее систему бреда, чем предыдущее:
...что мои родители находятся под влиянием всех докторов, которые устраивают так, что ко мне относятся с таким пренебрежением и наблюдают за мной [neugieren mich] в доме, и заставляют всех поверить, что я больна. Это так же как сделать изобретение, чтобы лечить больных и выяснить, кто прав. Я пишу вам это письмо, потому что я получила знак от других людей, что я могу написать, и потому что я хочу быть свободной от всего этого, так что я подумала попросить вас помочь мне выбраться отсюда. Может быть, я могла бы сказать, что в Ц. есть более дешевый санаторий, или вы бы могли вызволить меня отсюда без того, чтобы я поехала в санаторий, вот чего я хочу. Более того, если у этих докторов есть другие интересы наблюдать за мной и выяснить, кому я пишу и рассказываю ли я, какими ужасными преступлениями они руководили, после того как они позволят мне поговорить с вами в этом письме. Три года они преследуют меня и были настолько успешны, что я вообще не могла отделаться от них. Когда они держали меня в ... как заключенного, до того, как я приехала сюда, потому что я заметила, что сын президента, будучи тяжелобольным, был убит гувернанткой — я бы сказала это вслух в то время, как я была там, чтобы посмотреть, услышит ли меня кто-нибудь и поможет мне выбраться оттуда. Спустя несколько дней в газетах было, что миссис Вильсон из Северной Америки была убита. Я была информирована об этом за несколько дней через некоторые слова медсестер. Все, что я сказала, что было похоже на те слова, которыми они ее убили и дали мне знать заранее посредством знаков, что это произойдет. После всего, что я говорю, и даже после того, как я сказала это и они знают, что я сказала об их преступлениях, они спокойно поступают так, как будто они ничего не сделали, и таким образом они выходят сухими из воды. Потому что они такие злые, я пытаюсь снова и снова рассказать кому-нибудь, что они сделали, т. к. я боюсь, что могут произойти другие преступления. Эти доктора в ... — их друзья, как я вам писала, и оттуда посылается помощь с целью убить, они привыкли делать это. Уже в санатории в Париже они наблюдали за мной и приказали относиться ко мне совершенно несправедливо, когда они увидели, что, была в хорошем настроении. Это было ужасно, как они заставили их относиться ко мне, это было в то время, когда они хотели, чтобы я забыла, что я раскрыла о них в Лондоне — обо всех тех, кто зашел так далеко, что преследовал меня на улицах.
[** Прим. Эрнеста Энджела: neugierten — глагол-неологизм, производное от существительного Neugier (любопытство). На русский язык этот глагол можно было бы перевести как «любопытничать».]
В оригинале письма Лолы — имена ее соотечественников. Прим. Эрнеста Энджела: suggestioniert, другой неологизм.]
8 октября:
Я написала это несколько дней назад, потому что мне было трудно писать письма и выходить; поскольку мои родственники стали подобны больным людям с помощью этих парней или врачей, которые говорят, что они из ... и которые хотят заставить их поверить, что я сумасшедшая. Из-за всего этого я решила убежать отсюда под видом горничной и хотела только, чтобы вы помогли мне выбраться отсюда, а иначе были бы дальнейшие преступления. Я заметила, что они планировали накормить меня чем-то или сделать мне инъекцию, что-нибудь, что делает человека больным или заставляет людей поверить, что человек болен. Когда я недавно хотела отправить письмо на почте, я заметила, что^ они заставили меня заметить ... потому что здесь был очень хороший доктор, его имя было X., и на него налетела машина и убила его. После того, как они позволили мне понять из знаков, что это означало то же самое, его племянник, тоже доктор, прошел мимо меня и поприветствовал меня странным образом, как будто это должно случиться и со мной тоже; и посредством всего этого они делают меня больной с моими нервами. Я все еще очень печалюсь кое о чем, что случилось недавно, и я уверена, что они стоят за этим. Это тот несчастный случай с пилотами. 3 октября они заставили кое-кого взять у меня кое-что, в чем я законно нуждалась, и вам следует знать, что они — единственные, кто может взять это и сделать что-нибудь злое, также один из пилотов пришел сюда, и я случайно услышала, как он сказал что-то о каком-то зле, которое должно было случиться... это было сообщение. И когда я несколько раз просила своего брата повести меня куда-нибудь, он сказал мне, что машина неисправна, и именно они сделали это, и они поместили это в газету как карикатуру, так что он не знал, откуда это исходило. Я думаю, вы поймете, что некоторое время я не смогу жить со своими родственниками. С сердечным приветом, искренне ваша...
Экзистенциальный анализ
В случае Лолы мы могли наблюдать в крайней степени феномен того, что мы называем омирением [Verweltlichung], процесс, в котором Dasein отказывается от самого себя в своей актуальной, свободной потенциальной возможности быть-самим-собой и предает себя особому проекту мира. Во всех этих случаях Dasein больше" не может свободно позволять миру быть, но, скорее, оно все больше предается одному определенному проекту мира, захватывается им, подавляется им. Технический термин для этого состояния преданности: «заброшенность» [Geworfenheit].
Я показал важную роль, которую играло образование идеала в процессе растущего подавления особым проектом мира. Отнюдь не расширяющий или углубляющий способность быть-самим-собой, Экстравагантный [verstiegene] идеал ограничивает возможности быть-самим-собой, ограничивает настолько, что Dasein может быть собой только в довольно специфических, все более узких пределах; вне этих пределов оно становится-все более и более зависимым и закрепощенным, то есть зажатым в тиски одного проекта, или модели мира. Это то, что мы назвали «заброшенность», поглощение существования «миром»". У всех подобных случаев общее то, если выразить это обычным языком, что они не способны привести в соответствие идеал и реальность; или, на языке психопатологии, они представляют собой шизоидные типы. Их шизофренические состояния необходимо в таком случае рассмотреть только как более позднюю стадию этого процесса заброшенности, т. к. Dasein все больше и больше подавляется одним единственным проектом мира. В этом смысле подавленность находит свое крайнее выражение в феномене бреда.
* Это падение-в и бытие-заброшенным было проанализировано Хайдеггером в Sein und Zeit, в основном, по отношении к «они» (т. е. к слухам, любопытству и двусмысленности), другими словами, к повседневному бытию-в-мире. Эти анализы были расширены в рецензии Хайдеггера на вторую часть Philosophy of the Symbolic Forms: Das mythische Denken Эрнста Кассирера (Deutsche Literaturzeitung, Neue Folge, 5. Jahrgang, 21, 1928, S. 1000—1012). Что делает это расширение значимым для случая Лолы — это замещение подавленности в смысле заброшенности в «они» подавленностью (mana) в смысле «заброшенности» мифического существования.
В противоположность предшествующим случаям, Лола не вербализует свой идеал. Тем не менее, его можно легко узнать. Ее идеал — быть одной и быть оставленной миром в покое. С самого начала она предпочитала быть в одиночестве. Она любила запираться в своей комнате и одно время подумывала о том, чтобы постричься в монахини. Мы могли бы также сказать, что ее идеал был не позволять никому и ничему приближаться к ней. Это требует проекта мира, в котором сущие вообще и, в особенности, сосуществующие [Mit das einenden] доступны только посредством заранее созданного проекта чуждого, Жуткого, или — в качестве альтернативы — ожидания Угрожающего. Так же, как Эллен Вест стремилась к идеалу стройности, к тому, чтс>бы иметь бесплотное тело, как Юрг Цюнд — к идеалу социальной безопасности, так Лола преследовала идеал безопасности существования вообще. И как Эллен опустилась на дно («духовно пошла ко дну») из-за непреодолимых «претензий» ее тела или ее окружения, так Лола пошла ко дну вследствие «претензий» нарушающего покой мира в целом. В то время как Эллен, голодая, искала укрытие от того, чтобы не потолстеть, Надя, прячась, — от того, чтобы не стать «заметной», а Юрг пытался быть «незаметным», нося защитное пальто, производя впечатление безвредного и вращаясь в обществе высшего класса, так Лола искала укрытие от мира, который нарушал ее безопасность и душевный покой, с помощью непрерывного допрашивания «судьбы». Таким образом, все незнакомое или угрожающее нужно было не подпускать к себе или удалять. Все это — попытки поддержать и защитить совершенно несвободное (потому что раз и навсегда детерминированное) «идеальное» «я» от всего противоречащего. Новое в случае Лолы, следовательно, — не сам по себе процесс омирения, то есть все возрастающая преданность подавляющей силе специфического проекта мира и захваченность им, но тот факт, что Лола чувствует, что ей угрожает существование, становящееся жутким [ Verunheimlichung ].
Все бытие Лолы, как мы видели, растрачено в попытках защититься от всего, что могло бы нарушить ее существование и поставить его под сомнение. Она успокаивается только тогда, когда она может защитить себя от Жуткого посредством определенных ритуалов, точно так же как Эллен Вест успокаивалась только тогда, когда она считала себя защищенной с помощью практики голодания и очищения кишечника, Юрг Цюнд — с помощью своих пальто или своей показной безвредности1. Там, где человек не способен контролировать тот вечно скрытый страх, тот проход по натянутому канату через пропасть существования, там существование бросается в пропасть, и вслед за этим наступают паника и приступы тревоги. В этом случае Dasein погружается в тревогу, но не в подлинную, или экзистенциальную, тревогу, которая заключается в погружении в ничто как в источник и конечное испытание экзистенциальной зрелости, но во внешнюю, вторичную тревогу, страх чего-то определенного*, страх конкретной беды**. И все же мы должны признать, что уже формирование идеала по существу явилось результатом скрытой экзистенциальной тревоги, тревоги из-за необходимости принять существование как именно такое. И поэтому, т. к. идеал уже возник из тревоги, угроза идеалу должна была с необходимостью приводить к приступу тревоги. Это мы всегда должны иметь в виду. Кьеркегор указал, что желание не-быть-самим-собой (или, лучше, не-быть-мною), в то же время упрямо цепляясь за желание быть-мною в смысле простой личностной идентичности, уже подразумевает отчаяние в смысле тревоги. (Следует помнить, что во всех этих случаях ранее уже произошло отречение от любви, двойственного модуса, как от важного модуса бытия.) В случае Лолы, однако, отчаяние — это не только, как в других случаях, отчаяние из-за того, что приходится быть в мире именно таким, а не другим образом; это отчаяние из-за бытия-в-мире вообще!
[* О различии «тревоги» и «страха» см., например, А. М. Руткевич «От Фрейда к Хайдеггеру. Критический очерк экзистенциального психоанализа», Москва, 1985, стр. 53: «Подлинное существование начинается, по Хайдеггеру, с „тревоги". Соответственное немецкое слово (Angst) означает, собственно, „страх", но Хайдеггер отличает его как онтологический страх от страха „оптического", обычного, обозначаемого термином Furcht. Понятие „тревога" хорошо передает лишь отличие первого от второго: обычно человек страшится чего-то конкретного, ему известного, угрожающего его достатку, здоровью, самой жизни. Иначе обстоит дело с онтологическим страхом, тревогой... В „тревоге" ужасает „ничто", а не конкретные предметы и люди, весь мир теряет смысл. „Здесь-бытие" [Dasein] обнаруживает себя в полном одиночестве. Тогда исчезает власть „публичности", распадаются все привычные основания, мир ощущается чуждым и небезопасным. Но вместе с тем „здесь-бытие" пробуждается к подлинному существованию, к ответственности за собственные деяния. Это поворот к самому себе. „Здесь-бытие" открывается в своей уникальности и незавершенности как свободно проектирующее себя». — Прим. перев.]
Позже я покажу, в каком смысле мы все же можем говорить об экзистенциальной тревоге в стадии суеверий.
Прежде чем мы обратимся к экзистенциальному анализу случая Лолы, мы должны сосредоточиться более внимательно на конфликте между идеалом и сопротивлением со стороны тупого мира («реальности»). Этот конфликт наиболее ясно и просто выражен в случае Эллен Вест; там идеалом была стройность, а сопротивление проявлялось в форме чувства голода. Таким образом, идеалу противоречила жизненная потребность, непреодолимая сила, происходящая из телесной сферы. Чем больше эта потребность подавлялась ради идеала, тем более ненасытной она становилась. Неземной мир все больше становился могильным миром, миром дыры. Этот чрезмерный рост и гипертрофия темы голода сами по себе доказывают, что Dasein должно было изначально чувствовать угрозу со стороны жизненной сферы, сферы тела, и что уже сам идеал (стройности) должен был представлять собой дамбу, защиту от угрозы. Там, где дамба была не вполне «непроницаемой» или имела бреши (острое чувство голода при виде аппетитной пищи), там сквозь них свободно лилась тревога и происходил приступ тревоги. Голодание и прочищение желудка были попытками заткнуть бреши. Но в конце концов вся дамба грозила обрушиться, и существование грозило превратиться в ненасытную жадность; Эллен Вест избежала этой опасности путем самоубийства.
В другом случае, случае Юрга Цюнда, все было не так просто. Прежде было сказано, что препятствия идеалу и сопротивление ему были оказаны миром других людей. Против этого можно возразить, что окружающие Юрга Цюнда не причинили ему никакого вреда и что их «сопротивление», их насмешки, их критика существовали большей частью «в его воображении». Но Юрг Цюнд не только действительно страдал в детстве от насмешек «улицы», и это страдание не только «зафиксировалось» в нем, но и — что более важно — мир окружающих человека сам по себе является силой, которую начинает чувствовать любое существование, каким бы образом оно ни пришло к соглашению с нею: страдая от нее, или даже ломаясь под ее воздействием, бросая ей вызов, игнорируя ее, или насмехаясь над ней. Эта сила, к которой — в случае Юрга Цюнда — в основном привязана тревога. Здесь идеал социального возвышения — это дамба, мера предосторожности против экзистенциальной тревоги, сосредоточенной на мире окружающих людей. Чем плотнее дамба окружает существование, тем сильнее тревога прорывается сквозь ее бреши. Здесь, тоже, попытки прикрытия — это попытки снова повсюду заделать бреши. Но, в конце концов, и здесь тоже дамба оказывается недостаточной. Существование спасается от тревоги в бездействии, душевной смерти. Юрг Цюнд больше не может примириться с жизнью и растрачивает себя в вечно новых «последних усилиях». Идея вновь должна капитулировать перед реальностью, перед антропологическим фактом, что существование не существует в изоляции, но разделяет свое существование с другими. Существование, которое всегда является сосуществованием, преодолевает Экстравагантное желание человека, чтобы ему не докучали его окружающие и только его собственное существование поглощало его.
Предвосхищая возражение, что Dasein в конечном счете превалирует в своей единичной, изолированной, «аутистической» форме, ответим, что неправильно считать в высшей степени аутистическое существование солипсическим; в абсолютном аутизме Dasein больше вообще не существует как solus ipse\ оно больше не существует как «я»*. Когда Dasein удаляется от мира окружающих людей, от сосуществующих с ним, оно при этом отказывается от самого себя или, точнее, отказывается от себя как от «я». Это применимо только к полному шизофреническому аутизму. Там, где человек просто отдаляется от мира, где он всего лишь уходит в недоброжелательство и гнев, подозрение или презрение, он все же существует — как недоброжелательное, насмешливое, недоверчивое или презрительное «я».
^* По этой причине термин аутизм (autos — сам) — слишком «психологистический» и, во всяком случае, вводящий в заблуждение относительно конечных аутисти-ческих состояний.
Именно такого рода образ мыслей позволяет нам увидеть в шизофреническом аутизме не просто более высокую степень какой-либо психологической особенности (например, интроверсии), но помогает нам понять его с точки зрения Daseinsanalyse как модус бытия, который по существу отличается от любой психологической категории. Там, где Dasein больше не организует себя во времени Ά пространстве, где оно перестало быть «я» и поддерживать связь с другими, оно более не имеет «здесь» (da). Ибо оно обладает своим «здесь» только в трансцендентности [Überstieg] заботы [Sorge] — не говоря об экзальтации [Überschwang] любви — или, другими словами, в его открытости \Erschlossenheit\, которая есть только широкий термин для организации во времени и пространстве бытия в качестве «я» и т. д. Это также объясняет, почему мы воспринимаем крайне аутистичного шизофреника не как «подобие нас», но как автомат. Мы считаем его не человеком, который отвечает за свое поведение по отношению к нам и от которого мы, как правило, ожидаем осмысленного [sinnvolle] ответа, а невменяемым, нереагирующим «всего лишь живым существом». (Это, конечно, не касается исключительно гуманной медицинской позиции по отношению к пациенту, которая все же «видит» человека в этом «существе».) Все это иллюстрируется случаем Лолы Фосс, чей аутизм, хотя и не абсолютный, превосходит аутизм всех остальных случаев.
Жуть Ужасного / Как в предыдущих случаях, отчет о Лоле Фосс с самого начала указывает на экзистенциальную тревогу. Ее первоначальное детское упрямство, очевидно, не является выражением экзистенциального богатства, но экзистенциальной слабости, страха быть подавленной «другими». В возрасте двенадцати лет Лола серьезно заболела брюшным тифом; именно тогда она впервые почувствовала себя не в безопасности в своем собственном доме и сбежала в дом своей бабушки. Когда ей пошел двадцать второй год, Лола тревожилась из-за платья и отказалась надеть его, когда садилась на корабль. Постепенно ее фобия одежды переросла в ее преобладающий симптом. Но тогда как психопатологию интересует генезис этой фобии, экзистенциальный анализ интересует «проект мира» такого существования, что всегда означает, что его интересует .модус его бытия. Следовательно, мы немедленно сосредотачиваемся на «мире», в котором Лола уже представляется нам как очень больной человек; мы делаем это, ничуть не заботясь о решительном биологическом приговоре, который объявляет Лолу «больной».
Когда Лола поступила в санаторий, ею уже полностью завладел суеверный бред (или бредовое суеверие), что «нечто ужасное» может случиться с нею, нечто, от чего она была вынуждена защищаться при помощи чисто суеверных ритуалов. Ее существование уже было в такой точке, где оно могло двигаться, только балансируя на качающемся канате, переброшенном через пропасть. Любой «неверный шаг» должен был ввергнуть его в «ужасную бездну», или, как это назвал Юрг Цюнд, в катастрофу. Суеверие — это всегда выражение боязни демонической силы рока. «Цивилизованный житель Запада», который публично стучит по столу или стене, или просто восклицает «постучи по дереву», когда кто-нибудь упоминает его хорошее здоровье или успех в бизнесе, таким образом надеется умолить судьбу оставаться благосклонной к нему.
Такое заклинание судьбы продиктовано страхом бросить вызов судьбе одним лишь словесным подтверждением благосостояния. Следовательно, это действие в то же время представляет собой извинение за это подтверждение. Акт заклинания, или формула «постучи по дереву», содержит обращение к судьбе с просьбой не счесть это подтверждение высокомерием, чересчур самоуверенной заносчивостью [Übermut]. Человек, который использует формулу «постучи по дереву», чувствует присутствие силы судьбы и в то же время верит, что он может повлиять на нее в свою пользу. Такая вера в свою зависимость от судьбы, которая слепа и вместе с тем на нее все же можно влиять или заклинать ее, выдает «первобытность» «цивилизованного» современного человека, или, на языке Daseinsanalyse, «брешь» в его «структуре»", его экзистенциальную слабость. Под экзистенциальной слабостью мы имеем в виду то, что человек не занимает автономную позицию в своем мире, что он отрезает самого себя от основания своего существования, что он не берет на себя свое существование, но вверяет самого себя чуждым силам, что он делает чуждые силы «ответственными» за его судьбу вместо него самого. Все это в высшей степени применимо к случаю Лолы Фосс.
[* Прим. Эрнеста Энджела: слово Bildung имеет два значения: образование (обучение) и структура.]
Ранее мы сравнили способ существования Лолы с хождением по качающемуся канату. Возможно, нам простят использование еще одной метафоры: существование Лолы можно уподобить хождению по тонкому льду озера; она знает, что при каждом шаге лед может треснуть, и она в отчаянии хватается за каждую предоставляющуюся «соломинку». Такие метафоры более наглядны, чем любое абстрактное описание. Они более точно проясняют то фундаментальное значение фразы, к которой мы часто обращаемся: твердо стоять обеими ногами на земле. Она означает способ защищенного существования, уверенного в себе и в мире, не нуждающегося в какой-либо помощи или опорах «извне»*". Только когда существование движется по качающемуся канату или тонкому льду, оно нуждается в таких опорах. Мы называем их опорами суеверия, вне зависимости от того, все ли существование движется по тонкому льду (как в случае с Лолой), или оно попадает на тонкий лед только время от времени, как случается с большинством людей. Стояние на земле означает бесспорную защиту существования от падения, погружения, прорыва в его пропасть. Хождение по тонкому льду означает подвешенное состояние в постоянном страхе такого падения, погружения, опускания. У Эллен Вест «хождение по льду» выражается страхом погрузиться в животную ненасытность; у Юрга Цюнда — страхом опуститься до уровня пролетария и упасть в глазах общества; в случае Лолы мы имеем дело со страхом погружения непосредственно в Ужасное, в то,,1 что мы назвали «неприкрытый ужас»2. Тот, кто обеими ногами твердо опирается на землю, тот не нуждается ни в каких опорах или какой-либо внешней поддержке, но тот, кто ходит по тонкому льду, существует в основном в поисках какой-нибудь защиты. Такое существование кажется странным или даже нелепым тому, кто стоит на твердой земле; он не может понять его и пытается объяснить его самому себе на основании «слабой воли» или болезни. Мы, однако, намерены понять такое существование с точки зрения антропологии, то есть в его экзистенциальной структуре.
* Следовательно, фраза «твердо стоять обеими ногами на земле» выражает больше, чем фраза «стоять обеими ногами в реальности», т. к. первая также выражает уверенность в существовании как имеющем твердое основание в мире. То, что мы называем «реальностью» в обычном языке, а также в психологии и психопатологии, не следует употреблять в абсолютном смысле, т. к. эта реальность — это только особый проект мира, проект мира практики, практической связи с людьми и вещами, и уверенности, на которой он покоится.
Самоочевидно и следует из всего способа существования то, что в случае Лолы Фосс ее существование дезертировало от самого себя и уступило чуждой силе в гораздо большей степени, чем в любом из предыдущих случаев. Оно больше не поддерживает самое себя в проектировании своих собственных подлинных потенциальных возможностей, но его непрерывно засасывает в водоворот неподлинных возможностей бытия, то есть таких, которые не выбраны им, но навязаны ему силой, чуждой для «я». Другими словами, оно существует только как нечто «заброшенное», или в состоянии заброшенности. Но заброшенность — это все еще часть существования. Следовательно, «чуждая сила», хотя и является чуждой для «я», не может считаться чуждой для существования, чем-то вне или выше его. Заброшенность означает, скорее, обольщение и временное успокоение, отчуждение и запутанность существования вообще. В нашем случае оно определенно отличается от заброшенности в смысле устойчивой привязанности, привязанности к повседневной силе «они», от одержимости ею. Тогда как существование Юрга Цюнда было полностью захвачено сосуществованием других, превосходством общественного мнения и суждения, существование Лолы захвачено и поставлено под удар совершенно иной, еще более безымянной, еще менее осязаемой суперсилы, которая то и дело прельщает существование, временно успокаивает его, все больше и больше отчуждает его от самого себя и полностью господствует над ним. Существование в этом случае «бросает из стороны в сторону» совершенно по-другому, чем его бросают из стороны в сторону «они». Здесь оно не погружено в «публичные сплетни», в любопытство или двусмысленность простого мнения. Правда, оно заинтересовано в получении успокоения, но на этот раз это не кажущееся успокоение, которое можно обрести в непостижимости «их», но кажущееся успокоение, которое можно обрести в непостижимости торгов с «судьбой». Здесь другие не играют такой же решающей роли, какую они играют, существуя как «они»; решающую рол^ играет превосходящее, жуткое, даже наводящее ужас оно, столкнувшись с которым, Dasein чувствует себя совершенно покинутым, брошенным другими (и тем более оставленным «ты») и предоставленным самому себе.
Здесь существование других — это только основной повод для беспокойства, для того, чтобы существование стало жутким, при том, что врач представляет собой одно и единственное исключение. Он является, по крайней мере, в какой-то степени, шестом, за который цепляется существование, когда его несет в водовороте, он тот, от кого оно ожидает помощи и защиты как знак того, что какие-то межчеловеческие отношения все еще возможны.
Так как существование в данном случае полностью капитулировало перед Жутким и Ужасным, оно больше не может осознавать тот факт, что Ужасное появляется из него самого, из самого его собственного основания. Следовательно, от такого страха не убежать; человек пристально вглядывается, пораженный страхом, в неизбежное, и все его счастье и боль теперь зависят единственно от возможности умолить Ужасное. Его одно-единственное оставшееся желание — как можно лучше познакомиться с Ужасным, Страшным, Жутким, и освоиться с ним. Он видит две альтернативы: первая — «захватить» Ужасное и предвосхищать его «намерения» с помощью слов и игры со словами; вторая, которая служит более серьезной помехой существованию и жизни, — установить пространственную дистанцию между собой и людьми и объектами, которые поразило проклятие Ужасного.
Оракул из игры слов. Первый тип защиты Лолы тотчас кажется нам крайне игривым. Он производит на нас впечатление очень тонкой сети*", посредством которой Лола пытается защититься от нападения Ужасного и с помощью которой она стремится угадать его намерения. В слоговом оракуле Лола ищет указатели того, что делать и что не делать; следовательно, и то, и другое больше не подчиняется ее решению, но зависит от констелляций во внешнем мире, определяемых объектами и словами. Когда Лола, в своих толкованиях, прибегает к различным языкам, соединениям слогов и перестановке букв, она показывает основные черты любого суеверия: фиксация на наиболее неприметных, незначительных и невинных деталях и возведение их в сферу бесспорного величия судьбы.
* Благодаря этой «тонкости», однако, Лола в состоянии получать ответ от судьбы в любом случае, будь он позитивным или негативным. Мы можем сказать об этой сети то, что Фрейд сказал в отношении одной из его страдающих фобиями пациенток (и что, между прочим, справедливо по отношению к любой фобической системе): «Сеть условий была достаточно далеко растянута, чтобы поймать добычу в любом случае; следовательно, от нее зависело, хотела она или не хотела затянуть ее». (Totem und Tabu, Gesammelte Schriften, X, 118.)
Современный человек, который, несмотря на его так называемую культуру, стучит по столу или довольствуется восклицанием «постучи по дереву», поступает почти так же, как поступает Лола, за исключением того, что он удовлетворяется одной-единственной формулой защиты от «зависти» и непостоянства «судьбы». Так или иначе, его «структура» [Bildung] обнаруживает ту же брешь, какую мы знаем из «структуры» Лолы. Мы помним, что для суеверного модуса ее бытия-в-мире важным и характерным является вера во всемогущество слов. Это только доказывает, что в состоянии суеверной брошенности все, что есть и обнаруживается каким-то образом, имеет экзистенциальный характер суперсилы («mana» в мифическом мышлении). Ибо, будучи зависимым от и отданным в руки Непреодолимого, Dasein «захвачено» им и, следовательно, как показал Хайдеггер, может воспринимать себя только как принадлежащее ему и связанное с ним. Поэтому все-что-есть и было каким-то образом обнаружено, имеет экзистенциальный характер Непреодолимого. Хотя слова составляют область, которой всегда и везде отдавалось предпочтение, они являются только одной формой того-что-есть.
«Табу». В вопросах к оракулу судьбы мы имеем дело с «сетью условий», сконструированной самим спрашивающим, которая в любом случае гарантирует ответ; но сеть становится навязанной, как только затрагиваются люди и объекты. Ячейки этой сети формируются посредством заражения объекта через контакт, или всего лишь пространственную близость, с человеком или предметом, уже избегаемым как табу. Пространственная близость заменяет любой контекст психологических мотивов или объективную логику. Сложный и многослойный контекст связей с миром сведен к категории пространственно-рядом- друг-с-другом, которая, разумеется, подразумевает категорию одновременности.
Пространственно-временная близость является ключом к распространению неприятных происшествий, опасности, Ужасного, стимула тревоги. Иногда пространственная смежность или временная случайность превалируют, как тогда, когда Лола думала, что с ее другом может что-нибудь случиться, если она пишет ему письмо в определенном платье (возможно, сыграло роль пространственное соприкосновение платья и письменных принадлежностей); или когда ее отец купил новый зонт, а потом она встретила горбатую женщину. В этом случае значение слова «зонт» ретроактивно подтверждает несчастливое значение горбуньи. Но как только что-либо поражено значением несчастья, оно распространяет несчастье беспредельно. К пространственно-временному контакту добавляется сходство, которое превратило зонт медсестры Эмми в символ беды. Все это относится только непосредственно к сети. Но так как она заброшена так далеко, что она может удовлетворить почти всем условиям, мы должны пронаблюдать, где и когда пациентка захлопывает сеть, чтобы поймать свою жертву. Учитывая «мальчишеский» характер Лолы, неудивительно, что своей жертвой она выбрала самую симпатичную и самую привлекательную из всех медсестер! Захлопывание сети в большой степени определяется особыми мотивами в отношении мира [weltliche Motive]. Но это относится к сфере психопатологии. Нас же здесь интересует образ мира, который лежит в основе такой «патологии табу» (Фрейд).
Так как проект мира всецело поглощен фактом капитуляции перед чем-то непреодолимым, нам не следует удивляться, что «суеверные» категории, такие как пространственно-временной контакт и сходство, занимают в нем такое заметное место, что часто повторяющаяся последовательность встречи горбуньи и «несчастья» становится основанием непреодолимого процесса индукции или что даже психические явления, как, например, воспоминания, имеют заражающий эффект («проникают в новые вещи») и больше не исчезают.
Нас, скорее, должно удивлять то, что категории и заключения вообще все еще введены в игру, так как захваченность непреодолимым Ужасным означает «особое бытие-носимое-из-стороны-в-сторону», которое само по себе повсюду открыто новому, и таким образом его может подстеречь все, что угодно, точно так же как оно может установить отношения между всем, чем угодно.
Быть «отданным в руки», «захваченным», «капитулировать», «заброшенность» — все эти выражения подразумевают, с точки зрения времени, пустое неподлинное настоящее; «пустое» постольку, поскольку это настоящее не преобразуется во времени из будущего и прошлого в подлинное настоящее. Пустое настоящее, в противоположность актуальному моменту, может означать только непребывание \\Jnverweileri\i отсутствие местоположения. Там, где, в случае Лолы, существование в такой значительной степени поддалось Непреодолимому, оно остается полностью закрытым для самого себя. Оно может снова и снова успокаиваться на одно мгновение только затем, чтобы его вновь «носило из стороны в сторону», чтобы его тревожили, беспокоили заново.
Вместе с этим мы вновь затрагиваем, как в случае Юрга Цюнда, Настоятельное и Внезапное, «отрицание временной непрерывности». Как говорит Кьеркегор:
В одно мгновение оно присутствует, в следующее мгновение его уже нет, и когда его нет, оно опять полностью и совершенно присутствует. Нельзя ни сделать из него непрерывность, ни прийти к ней через него.
На языке Хайдеггера, это «выражение несвободы», «пребывания во власти мира», или, как мы это называем, «омирения» существования. Если вновь процитировать Кьеркегора:
В суеверии объективная реальность наделяется способностью Медузы превращать в камень субъективную реальность, и несвобода не желает, чтобы это колдовство было нарушено 3.
Постольку поскольку непрерывность равносильна свободе, существованию или формированию подлинного «я» [Selbstigung] и, следовательно, также равносильна коммуникации (без которой подлинное существование невозможно), отрицание непрерывности означает несвободу, захваченность непреодолимым Внезапным и, в то же время, отсутствие независимости и коммуникации. В самом деле, существованию, когда оно «заброшено» в жуть, суждено быть в изоляции. То, что Лола все же была в состоянии открыться второму врачу в той степени, в какой она открылась, и то, что она хранила любовь к своему жениху такое долгое время, свидетельствует только о Ά)Μ, что в ее состоянии существования она еще не полностью лишилась «я» [entselbstet], еще не полностью капитулировала перед Жутким и Ужасным. Подлинное общение, однако, уже не было возможным. «Стены» подобных табу страхов и запретов, вызванных Непреодолимым, постоянно незаметно возникли между нею и врачом и, даже более того, между нею и ее женихом.
Пространственная организация «мира» Лолы, по обыкновению, обусловлена временной организацией. Нападению внезапного, отсутствию покоя и местоположения соответствует прерывающийся, отрывистый, изменчивый характер пространственной организации и ее зависимость от соответствующего источника «заражения». Границы пространства, внутри которых движется Dasein, чрезвычайно изменчивы. Они не определяются ни «ориентированным», ни географическим, ни настроенным [gestimmten] пространством 4, но соответствуют только пространству, которое определяется соответственными носителями Мапа, Ужасного. Конкретнее, это пространство фиксируется на основе визуальной дистанции и тактильной близости. Его можно искусственно расширить, закрыв глаза (избегание взгляда). Но здесь процесс — это тоже процесс увеличивающегося сужения жизненного пространства, ведущий к. захвату всех выходов сцены жизни «вооруженными охранниками» (Эллен Вест) и к тревожным поискам на ощупь в подвале. Здесь тоже меньше и меньше движения, и ничего нового больше не происходит. Все вращается вокруг старого, хорошо известного — и все-таки такого неизвестного — Жуткого, которое, априорно, превращает любую ситуацию в тревожную, упреждает возможность вникнуть в него и понять его в соответствии с его собственным смыслом. Утверждение «Ничто больше не движется» — это только другое выражение для феномена, состоящего в том, что все то, что однажды появилось, больше не покидает существование, но — имея в качестве своего источника экзистенциальную тревогу — остается зафиксированным, по этой причине нет ничего более ужасного, чем быть обремененным «воспоминаниями». Таким образом, окружающая среда Лолы, мир людей и собственный мир [Umwelt, Mitwelt, Eigenwelt} равным образом управляются Мапа, так что различение между ними потеряло смысл: их смысл — Мапа! И так как больше нет различия между воспоминанием об объекте и самим объектом, бремя воспоминаний оказывает такое же ограничивающее и угнетающее действие, как близость самих соответственных объектов. Воспоминания блокируют дорогу в будущее — будущее здесь означает «бытие-впереди-самого-себя» — точно так же, как соответственные объекты блокируют «пространство». Вместо того чтобы подчинить себе воспоминания, быть в состоянии избавиться от них или экзистенциально пройти сквозь них ради возвращения свободы, нужно избавиться от пораженных объектов как таковых, они должны исчезнуть (должны быть проданы, отданы, сожжены или отосланы). Место экзистенциального процесса созревания, приобретения «я» [Selbstgewinnung] давно было занято мирским [weltliche] восстановлением, посредством чего существование было verweltlicht. Модус существования Лолы, как можно легко увидеть, гораздо более глубоко и полностью отдан «миру», чем модус существования Эллен Вест или Юрга Цюнда. Мы нигде не замечаем и следа таких экзистенциальных феноменов, как стыд, вина, совесть и тревожность, происходящая из совести; во внутреннем мире угрозы, гнет и защитные меры против них превалируют повсюду. То, что могло бы быть вопросом существования, стало вопросом мирской заботы. Это будет проиллюстрировано опять-таки в связи с анализом суеверного выспрашивания оракула и согласия с его ответами, как будто это ответы судьбы.
В теме «судьбы» Лолы первичная экзистенциальная тревога [Urangst] соединяется с Жутким и с суеверием. Кьеркегор, в своих подготавливающих почву исследованиях смысла тревоги, признавал судьбу как «ничто тревоги», что позже заняло центральную позицию в онтологии Хай-деггера. В ней ничто тревоги с глубоким пониманием интерпретируется как бытие-в-мире само по себе: «'Из-за чего' тревоги — это бытие-в-мире само по себе». (Sein und Zeit, S. 186.) В тревоге мир уменьшается до ничтожности, так что существование не может найти что-либо, через что можно понять самого себя, «оно распространяется на ничто мира; но, сталкиваясь с миром, понимание через тревогу начинает осознавать бытие-в-мире само по себе\ 'из-за чего' (wovor) тревоги — это одновременно ее 'для чето'(worum)». «Тревога озабочена нашим неприкрытым Dasein как существованием, заброшенным в жуть»".
* Здесь следует снова упомянуть, что экзистенциальная тревога возможна только там, где любовь — двойственный модус, который «увековечивает» существование как дом и убежище — либо еще не светит, либо больше не светит.
Но несмотря на то, что тревога также раскрывает возможность подлинной или экзистенциальной способности-быть (как она это делает, в данном контексте неважно), Лола остается заброшенной в тревогу без какой-либо возможности вновь обрести себя или даже осознать самое себя. Вместо этого, она пристально вглядывается в ничто, как будто оно является жуткой объективной силой; но ей так и не удается сосредоточиться на нем или схватиться с ним, как бы усердно она ни старалась «прочесть» его намерения «в вещах». Именно это «непреодолимое стремление во всем читать что-нибудь» мешает ей успокоиться и истощает ее силы.
Это толкование значений объектов, как мы указывали, связано с их словесными обозначениями и с их случайными сочетаниями в пространстве и времени. Не «четыре голубя» означают для нее удачу, но слово cuatro, в котором она находит буквы c-a-r-t, так как cartа означает «письмо», то она истолковывает его как то, что она получит письмо от своего жениха. Ее пугают не трости с их резиновыми наконечниками, но слоги «по» (прочтенные наоборот от baston — трость) и go-ma (резина), которые сообщают ей «no go» = «do not go on!» (не ходи дальше!).
Из таких «знаков» она «читает», что ей «следует быть осторожной», поскольку: «Я никогда не знаю, что может случиться...». Лола советуется с «судьбой», также как греки советовались с Оракулом, «слепо» повинуясь ей, даже несмотря на то, что она признает ее неоднозначность. Но тогда как греки приняли}свою систему знаков как унаследованную традицию, Лола сконструировала свою собственную систему, но относилась к ней так, как будто она была объективно обоснованной или была посланием объективной силы. Отношение Лолы напоминает отношение некоторых людей к астрологии. В обоих случаях нет никакого осознания того, что то, чем они занимаются, — это всего лишь «фетишизм имен, спроецированных на небеса». Но опять-таки, в противоположность астрологическому суеверию, которое коренится в традиции, суеверие Лолы — это чисто личное суеверие. Общим для них обоих является цепляние за сомнительную, действующую вслепую, силу и уклонение от возможности спасти себя от заброшенности и вернуть к бытию свое истинное «я» или принять подлинную религиозную веру.
Навязчивое стремление «читать» значение вещей посредством системы вербальных символов, что приводит к определенным Делай и Не делай, тесно связано с навязчивым стремлением уклониться или даже спастись бегством от самих угрожающих вещей и от любого, кто был с ними в контакте. Связь с вербальным выражением большей частью очень четко прослеживается, как в случае со зловещим значением зонта, которое произошло от букв s-i и временного совпадения этого s-i со встречей Лолой женщины-горбуньи. Сама горбунья — но только женщина-горбунья — берет свое зловещее предзнаменование (так же как и косоглазая продавщица) из «аномальности» этих жизненных явлений, аномальности в смысле «нисходящей жизни» («История болезни Эллен Вест»), то есть безобразия, уродства, изъяна. Эти формы «нисходящей жизни» играют такую выдающуюся роль в любом суеверии, потому что суеверие «берет начало» из тревоги бытия-в-мире самого по себе, неприкрытого существования, заброшенного в жуть. Эти символы нисходящей жизни могут иметь жуткий эффект только по одной причине: потому что существование, которое продолжает существовать в жути, по своей сущности является нисходящей жизнью! Или, если выразиться иначе: состояние постоянной подвешенности в экзистенциальной тревоге и всматривание в ее жуткое ничто делает существование «проницательным» в отношении всех тех феноменов, которые отклоняются от «успокаивающей» экзистенциальной нормы и свидетельствуют о ее хрупкости.
То, что контакт — не только осязательный, но и ассоциативный, в смысле ассоциации по сходству и пространственной близости — становится здесь таким значимым, можно понять, если мы рассмотрим понижение уровня проекта мира от очень сложного взаимосвязанного целого контекста связей до всего лишь пространственного рядом-друг-с-другом и сенсорного или абстрактного друг-с-другом.
Здесь мы видим в действии чудовищное упрощение и оскудение «мира», которое, естественно, является выражением упрощения и оскудения существования. Когда существование становится проще и беднее, то таким становится и «мир», который, в то же время, становится все более подавляющим в своей упрощенности; ибо «за» ним стоит и через него смотрит голова Медузы — «ничто тревоги». Именно тревога заставляет мир казаться еще более незначительным, еще более простым, потому что она «превращает в камень» существование, сужает его открытость, его «здесь», оставляя все меньше места, втискивает его во все более трудные и все более редкие возможности. То, что верно в отношении к пространственной организации, еще более верно в отношении временной организации историзации \Geschichtlichung\ существования. Подлинная историзация — подлинная история в экзистенциальном смысле — замещается простым «случайным стечением» обстоятельств и событий, признаком не подлинной судьбы, а только мирских «объективных» случайностей".
* См. это различие у Г. Зиммеля (G. Simmel) в Lebensanschauung, S. 127: «То, что его отец убит и что его мать выходит замуж за убийцу, без сомнения, было бы ошеломляющим событием для любого человека; но то, что это становится судьбой Гамлета, обусловлено характером Гамлета, а не тем фактом, что это событие поразило его как „любого". Отдельные „жребии" по существу детерминированы внешними событиями, т. е. объективный фактор, по-видимому, перевешивает все остальные; но их совокупность, „судьба" каждого человека, детерминирована его характером. Если только отойти назад достаточно далеко, то в ней можно увидеть единство, которое не происходит из отдельных причин, но чей центр находится скорее в априорной формирующей способности индивидуальной жизни».
Симптом такого омирения [Verweltlichung], или овеществления судьбы, состоит в том, что место страхов и воспоминаний занимают реальные объекты и люди, с которыми первые были связаны. Но воспоминания не только становятся связанными с объектами, они «проникают в них». Следовательно, «ужасающее чувство никогда не прекращается до тех пор, пока присутствует вещь». Таким образом, миро-пространственное удаление от вещей замещает экзистенциальное (подлинно жизненно-историческое) преодоление ужасающего чувства, которое проникло в них. Мы можем узнать в этом универсальную человеческую черту — стремление «оттолкнуть», убрать под замок, спрятать вещи, связанные с неприятными или печальными воспоминаниями; в случае Лолы, однако, признак удобства, малодушия или «самозащиты» превращается в потребность, в «необходимо». В переводе на язык психологии можно было бы сказать, что в этом случае место интенциональных актов или психических феноменов (в том смысле, какой в них вкладывал Брентано) занимают «объекты, на которые они нацелены». Но это всего лишь другая формулировка того, что на языке экзистенциального анализа мы охарактеризовали как омирение. Здесь мы имеем дело с преобразованием жизненно-исторической пространственности в мирское пространство и его ориентационный потенциал близости и удаленности. То, что больше нельзя трактовать с точки зрения истории существования, теперь должно занять место в «миро-пространстве». Таким образом, существование избегает своей действительной задачи и своего действительного смысла, но оно не избегает тревоги. За то, что оно выигрывает в результате омирения — перекладывание его собственной ответственности и вины на внешнюю «судьбу», — необходимо заплатить утратой свободы и принудительным запутыванием в сетях внешних обстоятельств и случайностей.
Но почему только предметы одежды — платья, нижнее белье, обувь, шляпы — играют такую важную роль в болезни Лолы? Чтобы ответить на этот вопрос, нам пришлось бы провести биографическое исследование. К сожалению, в нашем распоряжении нет никаких исторических контрольных точек. Но вопрос, как возможно то, что предметы одежды могут играть такую выдающуюся роль, — это, безусловно, проблема для экзистенциального анализа.
В то время как одни предметы быта, как зонты или трости, приобретают свое несчастливое значение через словесные обозначения, другие, подобно мылу, стаканам, полотенцам, пище, — через случайный контакт с неодушевленным или человеческим «источником заражения»; предметы одежды становятся действительными представителями людей, и в частности, матери. Собственные предметы одежды Лолы тоже приобретают превалирующее фатальное значение; мы помним, что она не могла сесть на корабль, пока не были убраны определенные предметы одежды, что она боялась писать своему жениху, когда на ней было определенное платье, чтобы с женихом ничего не случилось; что она резала свою одежду на куски, все время носила одно и то же старое платье, ненавидела свое белье и использовала все возможные средства, чтобы воспрепятствовать покупке и ношению новой одежды. Из того, что мы знаем о Лоле, может показаться, что воспоминания наполнили предметы ее одежды. Для Лолы одежда и белье, по-видимому, играют роль, сходную с той, которую играли жир для Эллен Вест и все физические и психические одеяния в случае Юрга Цюнда. Во всех этих случаях в фокус помещен некий ненавистный предмет одежды, несносный покров. Но тогда как Юрг Цюнд старался спрятаться или найти защиту за каким-либо другим прикрытием (пальто, более высокая социальная среда), а Эллен Вест пыталась избежать приобретения «жирового» слоя всеми возможными путями, проблема Лолы — гораздо менее сложная, поскольку она касается только покрова, который обеспечивает одежда, поэтому она выбрасывает ее, разрезает ее на части, устраняет ее и долгое время довольствуется одним и тем же «старым тряпьем». Но у всех этих случаев есть одна общая черта: омирение всего существования и преобразование экзистенциальной тревоги в ужасный страх «мирской» оболочки. Более того, все эти предметы одежды и оболочки воспринимаются как угрозы и ограничения, исходящие либо от мира других людей (Юрг Цюнд), либо от мира своего собственного тела (Эллен Вест), либо, как в случае Лолы, от мира одежды. И в каждом случае псевдоэкзистенциальному идеалу противоречит соответствующая оболочка. Модус существования Лолы производит на нас впечатление еще более странного, чем модус существования в других «случаях». То, что мы считаем «нашим миром», состоит преимущественно из нашего физического и психического мира, а также из мира окружающих нас, тогда как миру нашей одежды мы приписываем гораздо меньшее значение. В случае Лолы, однако, именно последний мир приобретает основное значение. Это достаточное основание для того, чтобы Лола казалась «больнее», чем два других пациента.
Мир одежды как таковой, по-видимому, является «частью» «внешнего мира», но выражение «как таковой» здесь нужно понимать не в философском смысле, а в полном нефилософско-рационалистическом, или, если хотите, в позитивистском смысле. Ибо, так же как тело — это не только «часть» внешнего мира, но в то же время и «часть» внутреннего мира, так и предметы одежды — это не только вещи, но, кроме того, личные оболочки. Выражение «одежда делает человекам характеризует ее значимость в мире других людей *. Но можно также сказать, что одежда делает нас, потому что ее антропологическое значение основано больше, чем на нашем убеждении, что мы привлекаем внимание нашей одеждой и что о нас судят по ней. Мы воспринимаем ее не только как нечто, что выставляет нас напоказ перед другими и, в то же время**, защищает и прячет нас от них, но также как нечто, что принадлежит нам, что дает нам чувство душевного подъема и благополучия или дискомфорта и депрессии; нечто, что не только «носится» нами, но также несет нас, помогает или мешает нам (в наших собственных глазах и в глазах других), расширяет наши границы или ограничивает нас, и окутывает и скрывает от нас наше собственное тело.
* См. Roland Kühn, Über Maskendeutungen im Rorschach* sehen Versuch, S. 27 f.: «Одежда покрывает... одежда раскрывает... одежда скрывает».
** Нигде, за исключением, может быть, теста Роршаха, это «экспрессивное» значение предметов одежды не играет большую роль, чем в снах. Там они наиболее частые и наиболее ясные выражения нашего опыта самооценки. Подумайте только о порванных, поношенных, плохо сидящих, небрежно надетых или плохо сочетающихся предметах одежды из сновидений, с одной стороны, и об элегантных, кричащих или аккуратных, о форменной одежде офицеров и дипломатов — с другой. Также вспоминаются сны, где вы полуодеты или одеты в несоответствующую одежду. Но такие «ошибки» происходят и в бодрствовании. Я сам однажды появился на академическом праздновании юбилея в черных брюках и в черном жилете от смокинга, но в желтом пиджаке от пижамы. Там мотивом было не самоуничижение, а уничижение кого-то другого; я присутствовал с большой неохотой и чувствовал определенное «сопротивление» по отношению к тому человеку, которого нужно было почтить.
Неудивительно, что мир одежды может также быть нашим представителем для других. И поскольку это так, «проклятие», которым мы поражены, может восприниматься непосредственно приставшим к нашей одежде. Насколько же в большей степени этого можно ожидать в мире, в котором все регулируется близостью и удаленностью, как в мире Лолы! Ибо что, кроме нашей кожи, нам «ближе», чем наша одежда? И с какой радостью Эллен и Юрг отдали бы, продали бы, разрезали бы свои тела, обходились бы без них, если бы это только было в человеческих силах! Вместо этого они умоляют судьбу позволить им родиться заново с другим телом или другой душой, тогда как все, что требуется Лоле, — это выбросить платье, которое ей не нравится, или установить дистанцию между собой и им. И в то время как два других пациента молят судьбу избавить их от их запутанного или банального существования, Лола верит, что она способна «читать» намерения судьбы. Что это означает? Это означает, в конечном счете, что ей удалось исторгнуть из неосязаемого, жуткого Ужасного человекоподобный характер, то есть это означает персонификацию судьбы, которая поступает в соответствии с предсказуемыми намерениями, которая предостерегает или поощряет ее и таким образом избавляет ее от того, чтобы быть абсолютно отданной в руки Ужасного в его неприкрытой жути.
Об этом говорит не только закидывание Лолой большой сети вокруг судьбы, что, как она верит, позволит ей толковать ее намерения и избежать Ужасного, но также ее поведение по отношению к реально существующим переносчикам Ужасного, предметам одежды. Когда Лола долгое время носит одно и то же платье, приезжает в санаторий без нижнего белья и окружает покупку и ношение нового платья сетью мер предосторожности против прорыва Ужасного, мы заключаем, что ей приходится «угадывать» намерения «судьбы», чтобы отвратить свою судьбу. Чем меньше предметов одежды она носит, тем меньше ее «контакт» с Ужасным; чем дольше она может обходиться своим поношенным платьем, тем меньше она чувствует себя под угрозой новой «ужасающей» беды, потенциально скрытой в новом платье. Тем не менее, новое как таковое, новизна сама по себе — это, как мы знаем, Внезапное как таковое, Внезапность сама по себе. Определенно заброшенная в жуть, Лола живет в тревоге, как бы не прорвалось Внезапное, Внезапное, от которого она пытается защититься любым возможным способом. (См. ее замечание: «Никогда не следует давать мне что-нибудь неожиданно, потому что из этого я получаю некоторую идею, которая остается навсегда».) Так как Внезапное — это отрицание непрерывности, фактически, полное «удаление непрерывности из Предшествующего и Последующего» (ср. страх катастрофы в случае Юрга Цюнда), мы снова видим, что Лола не имеет ни подлинного будущего, ни подлинного прошлого, но живет от одного Сейчас до другого, в простом (неподлинном) настоящем. И ее существование уже не продолжается равномерно и непрерывно, т. е. разворачиваясь в трех «экстазах временности», но сократилось до простого настоящего, простого бытия-в-чем-то. Экзистенциальная непрерывность, подлинное становление в смысле подлинной историчности, замещается поразительно внезапным прыжком из одной «сей-час-точки» в другую. Теперь нетрудно увидеть, что ношение одного и того же платья, внешняя мирская непрерывность, заменяет отсутствующую внутреннюю или экзистенциальную непрерывность и оберегает существование от полного разрушения.
То, что новому платью не позволяется быть красивым или дорогим, выдает аскетическую черту в существовании Лолы — искупающее качество, которое, однако, «проживается» не как искупление, а всего лишь как предосторожность, чтобы не спровоцировать силу, которую она боится, чем-нибудь бросающимся в глаза (Лола ни в коем случае не скряга по натуре). Но если бы она приняла платье — переносчик, в основном, Ужасного — из рук косоглазой и, следовательно, «зловещей» продавщицы, это также означало бы такое провоцирование. И если новое платье не должно быть красным, потому что прошлым летом платье было красным, тогда это тоже доказывает омирение ее существования; ибо хотя подлинная экзистенциальная непрерывность покоится именно на повторении" См. Повторение Кьеркегора. , здесь мы имеем дело с мирской категорией повторения подобия. При этом Лола тоже содрогается. Разумеется, она предпочла бы, чтобы вообще не было изменений; но если ей приходится принять что-либо новое, тогда оно должно отличаться от старого. Мы должны помнить, что для Лолы «вещи» означают воспоминания, т. к. «воспоминания проникают в вещи». Следовательно, «ужасающее», «страшное» чувство «никогда не кончается, пока вещь где-то рядом». Вещи, следовательно, — не только носители воспоминаний, они и есть воспоминания. Мы, таким образом, видим самый заметный признак процесса омирения, трансформацию существования и подлинной судьбы в «мир» и «мирскую» участь. Но даже сами воспоминания и чувства больше не являются подвижными и управляемыми; через них больше нет пути в непрерывность, они застывшие, недоступные для воздействия, зафиксированные в простой ложной непрерывности, и подавляют существование. Воспоминания тоже становятся, в некотором смысле, одеждой, оболочками существования, переносчиками несчастья, но ни в коем случае не прошлым и повторяемым существованием. Следовательно, разрыв между существованием и такими «застывшими» воспоминаниями намного больше, чем разрыв между овеществленным воспоминанием и воспоминанием-вещью. Быть вынужденным сохранять или носить старое платье, которое не поражено ужасными воспоминаниями, значит быть вынужденным оставаться в состоянии уже-было, то есть в состоянии заброшенности. Покупать или быть вынужденным носить новое платье значит отважиться на немыслимый риск, шаг в будущее. Но быть вынужденным удалить «зараженное» платье или вещь значит, повторяю, отделаться от овеществленного воспоминания посредством удаления воспоминания-вещи. Другими словами, неспособность объединить воспоминания в непрерывность существования замещается установлением миро-пространственной дистанции между собой и воспоминанием-вещью.
Тайные действия врагов и Жуть Ужасного * / Нозологическая система психологии должна сохранять четкое разграничение, как описательно, так и субстантивно, между симптомом навязчивого суеверия и симптомом бреда преследования. Daseinsanalyse, с другой стороны, пытается раскрыть как раз то, что является основополагающим для обоих этиx описательных симптомов, и объяснить, как один развивается из другого.
[* Прим. Эрнеста Энджела : Игра слов, Heimlichkeit der Feinde — Unheimlichkeit des Fürchterlichen, непереводима, но несущественна. Этот раздел касается тесной связи — с экзистенциальной точки зрения — между навязчивым суеверием и бредом преследования» и как последний развивается из первого.]
Сама Лола использует в обоих состояниях своего существования одно и то же выражение:
Я все время вижу в знаках, что мне следует быть осторожной (т. к. я не знаю, что может случиться).
Я никогда не представляла себе ничего подобного, все вещи, которые, как я обнаружила, сделали эти люди — потому что они всегда подслушивают и планируют сделать злые вещи, вот почему я должна быть очень осторожной.
Осторожность, в первом утверждении, относится к прорыву Ужасного; во втором — к враждебности «тех людей». Жуть Ужасного превратилась в тайные действия тех людей: «внушение», любопытничанье (beneugieren), подслушивание, предательство, пренебрежительное отношение, убийство. Но тогда, с другой стороны, они сходны в том, что осторожность в отношении любого из них имеет смысл только в том случае, если человек имеет ключ к системе знаков и уделяет ей должное внимание.
В первом модусе существования все еще есть доверие к авторитету — «судьбе» — который предоставляет предупреждающие знаки, толкование которых дает существованию возможность защититься от вторжения Ужасного; во втором модусе бытия, однако, существованию не хватает защиты превосходящей силы, в которую оно все еще может верить. Будучи беззащитным, оно теперь отдано в руки врагов. Это находит крайнее выражение, когда Лола, в первом случае, говорит, что ей «следует быть осторожной», во втором — что она «должна быть осторожной». Здесь знаки — это уже не предупреждения о некой опасности, но выражение самой опасности вообще, чего-то, что присутствует. Последнего авторитета, в который существование еще могло поверить, его последней оставшейся опоры (какой бы тонкой, даже порванной, ни была сеть, в которую оно пыталось поймать Ужасное) больше нет. Только теперь существование полностью отказалось от самого себя и предалось в руки мира. На первой стадии Лола «читает» (толкует) приказания и запрещения судьбы с помощью суеверной системы вербальных знаков, которую она все еще использует более или менее «самостоятельно», но во второй фазе она теперь чувствует, видит и слышит знаки врагов в воспринимаемых формах, которые приняли вид реальности *.
* Следует учесть, что эти знаки по-прежнему в значительной степени основаны на вербальных феноменах (сходстве слов).
С точки зрения экзистенциального анализа, это означает не существенное различие, но только различие в отношении формы, в которой проявляются Непреодолимое и состояние «отданное™ ему». То же самое применимо к различию между двумя фазами (фазой безличного непреодолимого и фазой личного непреодолимого врага). Уже на первой стадии «судьба» была квази-богоподобной личностью, имеющей «намерения в отношении нас», которые можно было «читать»; более того, медсестра Эмми была — помимо того, что она была носительницей несчастья — уже «личным врагом», близость которого заставляла Лолу ожидать невыразимо Ужасного. Следовательно, сестра Эмми представляет собой связующее звено между Ужасным как роковой, жуткой силой и тайными действиями врагов. Единственное оставшееся различие состоит в том, что Эмми — это жуткий носитель и выразитель Ужасного, тогда как «преследователи» уже не являются выразителями намерений и носителями Ужасного, но сами являются ужасными людьми, Мы, таким образом, сталкиваемся с феноменом персонификации и, следовательно, с делением жуткой силы на несколько, мало того, на множество тайных преследователей. Это напоминает нам «технику колдовства», которая включает в себя «наделение странных людей и вещей тщательно разградуированными магическими силами (тапа)»**.
** См. Freud, «Das Unheimliche», Sämlt. Schriften, X, 393. Я хочу подчеркнуть, что я ни в коем случае не отождествляю это деление с магическими толкованиями «первобытных людей». Общим для обоих является просто нахождение во власти жуткой силы, которая распространяется на людей и вещи.
Фрейд посвятил очень поучительное исследование родству между Жутким и Скрытным, основанное на определении Жуткого, данном Шеллингом: «Все, что должно оставаться в тайне и неизвестности и стало явным, известно как жуткое».
Это, однако, не тот контекст, в котором следует обсуждать психоаналитические разработки Фрейда по поводу «масштаба факторов, которые превращают тревогу в страх Жуткого». Я предпочитаю вернуться к определению Шеллинга, добавив к нему, что то, что должно было оставаться в тайне и сокрытии, — это первоначальная экзистенциальная тревога, которая теперь «появилась». Чувство жути вызывает все, что является причиной появления тревоги, все, что способно выбить нас из наших близких отношений с «миром и жизнью», как (непривычное) повторение похожего, Двойник [Doppelgänger], а также как и все символы нисходящей жизни: горбатая спина, косоглазие, сумасшествие и, наконец, смерть. Чем непреодолимее экзистенциальная тревога, тем слабее уверенность в мире и в жизни, тем шире пределы, в которых она может появиться. В случае Лолы, сеть мер предосторожности и защиты устанавливается между экзистенциальной тревогой и Жутким, причем первое вызывает появление последнего. Этот процесс, хотя и более драматичный, по существу такой же, как тот, который имел место в случаях Юрга Цюнда и Эллен Вест. С помощью защитных мер существование пытается защититься от появления Жуткого. С их помощью оно все еще находит некую точку опоры в «заботе» [Sorge], беспокойстве [Besorgen], ведении переговоров, осторожности, даже несмотря на то, что эта осторожность служит исключительно для того, чтобы отвратить Жуткое, и полностью растрачивает себя в услужении Жуткому. И тем не менее, это по-прежнему именно «я» защищается от «голого ужаса», от прорыва Ужасного в существовайие.
Но затем, во второй фазе, мы обнаруживаем нечто весьма странное. Здесь защитные меры оказались недостаточными, и Ужасное уже нельзя запретить с помощью вопросов к оракулу или «удалить» его посредством пространственной дистанции. В этот момент Ужасное уже не воспринимается как голый ужас, как «неопределенная» угроза существованию или даже как разрушитель существований; скорее, оно воспринимается как «определенная», конкретная угроза, проистекающая из мира. Теряя свой жуткий характер, Ужасное превращается в нечто, тайно угрожающее, и одновременно перед реальным «я» встает угроза полного уничтожения. Теперь «я» больше не стоит твердо обеими ногами на земле, либо на практике, либо в практической реальности, но капитулировало перед миром фантазии и находится полностью под его чарами. Здесь мы имеем дело с тем миром, который сам характеризуется скрытностью, неуловимостью, непонятностью, с миром других, с исторической «захваченностью-другими» и с образом репутации [Rufgestalt], создаваемым в процессе5.
Постоянное чувство, что тебя подслушивают и тебе угрожают, — это только особый случай неизбежного, жутко-скрытого состояния захваченное™, суда и осуждения, препятствования и нападения со стороны других («тех людей»). Так как намерения «других» никогда не бывают абсолютно прозрачными, всегда остается запас непредсказуемой скрытности. Те, кто «твердо стоит обеими ногами на земле», не беспокоятся об этом запасе и ?\,аже пренебрегают, более или менее оправданно и спокойно, «образом репутации», который представляет их существование в глазах других. С \,ругой стороны, экзистенциальная тревога, однажды высвобожденная, ни-"де не может совершить прорыв с большей легкостью, чем в этой «облас-ги» нашего мира, которая, по своей сущности, непостижима, необозрима, *еисповедима и непредсказуема. Скрытность, различаемая в действиях «тех иодей», постижение их злых намерений через «знаки», навязчивое стрем-Lemie выводить намерения из этих знаков — все это указывает на тайное юявление жути мира окружающих людей. Все, что появляется вполне «от-:рыто», больше не является жутким".
* Конечно, это не контраргумент против моего утверждения, что в этом модусе сущетвования «намерения» «врагов» открыто предстают перед глазами и, таким образом, с ими можно бороться; ибо даже за «открыто появляющимися» намерениями «преследо-bателей» скрывается жуть «приводящей в замешательство» участи быть преследуемым как таковой — участи несправедливого отношения, обвинений, причиненного вреда. Отсюда мучительные вопросы преследуемого: Почему только я должен так сильно страдать, Почему эта участь была уготована только мне, Почему я должен в одиночку сопротивляться врагам, Почему никто не верит моим сообщениям о моем страдании, и т. д. Все это — вопросы, поставленные перед судьбой, которые затем передаются, чтобы на них ответил объяснительный бред. Здесь имеет значение жуть иллюзорной судьбы, которую чувствует сам пациент, а не наблюдатель; для него источник жути находится в связи душевной болезни с «нисходящей жизнью».
Если в фазе суеверия «все выходы со сцены жизни» (если воспользоваться метафорой Эллен Вест) «были захвачены вооруженными людьми», теперь, в случае Лолы, эти люди фактически устремляются к ней со всех сторон. Сама «сцена жизни» изменилась. В первой фазе Лола все еще могла, каким-то образом, не подпускать к себе Угрожающее, которое «отяготило ее душу»; теперь она должна в любой момент ожидать, что ее могут убить. Если раньше на карту было поставлено спасение ее души, то теперь под угрозой жизнь. И это приводит к раздвоению не только Угрожающего, но и Подвергающегося угрозам. Преступления* происходят повсюду, и весь мир теперь состоит только из убийц и убитых. С одной стороны мы видим невинные жертвы, с другой — злодеев. Жуткий «мир» превратился в мир тайных преступлений, мир, в котором все имеет свое жуткие знамения [ Vorbedeutungen}, — в мир тайных значений [Bedeutungen].
[* Прим. Эрнеста Энджела: Krimen — снова неологизм.]
Таким образом, сцена жизни стала местом развертывания драмы, даже трагедии. Сама Лола стала беспомощным орудием театрального действия, принуждаемая говорить то, что от нее хотят ее враги (чтобы «поставить» свои преступления). Она всего лишь аппарат [Erfolgsapparaf], который должен воспроизводить любые слова или мысли, которые в него закладывают. Она не только беспомощное, но также и невинное орудие. Экзистенциальная вина преобразуется в мирскую бытность-счи-тающимся-виноватым: «они» считают ее дурной.
На первом этапе жуть липла, в основном, к одежде. Следовательно, можно было бы ожидать, что одежда будет иметь важное значение и на втором этапе, что иногда наблюдается на поздних стадиях заболевания. (Мы вернемся к этому положению в нашем психопатологическом анализе.) Возможно, то, что в истории болезни Лолы мы не находим об этом почти ничего, за исключением ее плана спастись бегством от своих врагов, переодевшись горничной, обусловлено пробелами в нашем материале. Или же тема одежды подверглась изменению: пространственный контакт с предметами одежды и людьми, одетыми в них, сменился «ложным» переодеванием врагов. Хотя их преступления очевидны, Лола не в состоянии «схватить» своих врагов благодаря их «маскировке» и тайным интригам. Прежде она могла избежать людей, которых она считала угрожающими, так как она знала их; теперь она бредет на ощупь в темноте. Прежде ужасающе Угрожающее было неосязаемым, но его носители были «осязаемы»; теперь Угрожающее (преследование) рядом, неподалеку, но его палачи неосязаемы. Такова странная диалектика Жуткого, о которой мы, психиатры, все еще знаем так мало*.
* Это не предлагается в качестве объяснения «бреда преследования» вообще. Мы даже не знаем до сих пор, как много существует возможностей. Мы удовлетворены, если нам удается понять диалектику одного случая, чтобы дать некоторые указания для других случаев, в особенности тех, в которых помешательство происходит так быстро, что его стадии едва ли можно заметить или отделить друг от друга.
Если на второй стадии Лола кажется еще «больнее», еще «безумнее», чем на первой, мы можем объяснить это, признав, что процесс омирения продвинулся дальше, что страх жутко Ужасного и суеверное выспрашивание судьбы (которое до некоторой степени разделяет большинство людей) сменились страхом исполнителей зла и борьбой с ними. С психопатологической точки зрения это может создать у нас впечатление огромного «качественного» различия; но с точки зрения экзистенциального анализа это только выражение прогрессирующего завоевания существования «миром», все того же истощения Dasein в смысле его отданности в руки мира, все того же процесса, который фон Гебзат-тель (von Gebsattel) называет «не-становление» [Ent-werden]. Это проявление очень сложной диалектики существования, которую в психопатологии мы просто называли аутизм и которую мы диагностируем с помощью клинических психопатологических симптомов.
«Переход» от суеверного модуса существования, от чувства угрозы со стороны Жуткого, к несомненному факту, очевидности угрозы со стороны мира окружающих людей можно разъяснить еще более ясно в обсуждении: а) вербального способа коммуникации; Ь) временной организации (историзации); с) пространственной организации обоих модусов существования.
Вербальная коммуникация. В вербальных коммуникациях Лолы — не непосредственно с Ужасным, но с коммуникативной инстанцией, организованной между ею и им, — она последовательно придерживается модуса «верить-ему-на-слово». Она верит судьбе на слово, что означает, что она общается с ней, как с человеком, человеком, не только отвечающим, но и ответственным, т. е. таким, на чей ответ можно положиться и с которым можно заключить устное соглашение **. В этих пределах все еще существует определенное отношение доверия; следовательно, отношение доверительной близости. «Веря-чему-нибудь-на-слово», мы знаем нечто о другом, за что мы можем уцепиться, что можно ухватить. В таком доверительном взаимоотношении, поэтому, тот, кто верит другому на слово, приобретает надежную точку опоры, «точку», где он может занять позицию в отношении к другому (в данном случае, в отношении к судьбе) и с которой он может регулировать свое собственное поведение. Полагая, что она Может верить судьбе на слово, Лола, до известной степени, делает Жуткое близким себе и, насколько это возможно, сближается с ним.
** См. Binswanger, Grundformen und Erkenntnis menschlichen Daseins, S. 322 f., 361 ff. Все это — только особая разновидность диалектики запертости, или, согласно Кьерке-гору, Демонического: «Демоническое не запирается при помощи чего-либо, но запирает себя\ и в этом заключается тайна существования, факт, что несвобода делает узника именно из самой себя». (The Concept of Dread [Princeton, 1946], p. 110.)
Все это по-прежнему находится в «нормальных» пределах антропологического модуса верить-кому-нибудь-на-слово. Но становится очевидно, что этот модус нарушается, когда мы видим, что это Dasein заставляет судьбу говорить и что оно использует искусственную систему вербальных сообщений. То, что мы называем душевной болезнью, возникает, когда «я» больше не может отличить «внутри» и «снаружи», существование и мир, или, точнее, когда потребность существования воспринимается как нечто, действительно происходящее в мире. Несмотря на это или, скорее, благодаря этому, здесь мы все еще имеем дело с самоутверждением «я», каким бы истощенным и лишенным силы ни было это «я». Правда, «я» отказалось от своей силы по доброй воле и свободному решению, и, тем не менее, оно все еще сохраняет себя в своем подчинении авторитету, которым оно — само «я» — наделило судьбу, — и в своем повиновении приказам судьбы. Экзистенциальная тревога все еще канализирована; она еще не хлынула за пределы дамб, искусно сооруженных вокруг нее.
В «бреде преследования», однако, эти дамбы прорваны. Экзистенциальная тревога затапливает мир окружающих людей; Dasein'y угрожают отовсюду, оно — добыча для всех. Запугивание и угрозы только в исключительных случаях прерываются разрешениями. Все это сообщается посредством тайных знаков, то есть, главным образом, через вербальные проявления: Лола слышит нечто, что было сказано по «их» приказанию; «они» дали ей знать через слова медсестер, что миссис Вильсон была убита; «они» говорят о ней дурные вещи. Но даже ее собственные слова подслушиваются и используются для «злых» целей; вот почему она должна быть такой осторожной. И наконец, «другие» убивают других людей «с помощью слов, которые они вложили в мой рот», и «всем, что я сказала, что было сходным в словах». К сожалению, мы не владеем дополнительной информацией о связях между словами и действиями, и о характере и последствиях этого «сходства слов». Во всяком случае, здесь мы наблюдаем не только «магическое всемогущество мыслей», но также и слов. «Нехорошие последствия сходства слов», по-видимому, относятся к сходству между тем, что говорит Лола, и тем, что говорят другие, возможно, в отношении сети словесных сочетаний, которую она набрасывает на Жуткое.
Как бы то ни было, мы видим, что Лола использует любые возможные средства, чтобы заставить своих врагов заговорить, чтобы сделать заключение об их намерениях, так же как она ранее заставляла говорить судьбу. Но если судьба позволяла ей вырвать из нее определенное «да» или «нет» и, таким образом, ясно и недвусмысленно раскрыть ее намерения, то враги остаются, как правило, скрытыми или замаскированными. Только в исключительных случаях они выдают себя и, прямо или исподтишка, дают знать о своих намерениях. Их основная деятельность заключается в тайном подслушивании, завуалированном любопытстве, скрытом преследовании. Реально существующий, осязаемый и устранимый предмет одежды заменила неосязаемая, больше не устранимая психическая личина. Мир окружающих людей теперь нападает на телесную сторону существования, с намерением физической угрозы, т. е. убийства. Место неопределимого, следовательно, невыразимого Ужасного (в ожиданиях и воспоминаниях) заняла определенная, ужасная угроза жизни. «Неприкрытый ужас», страх утраты существования, превратился в определенный страх утраты телесной жизни. Экзистенциальная тревога, страх полного уничтожения [Nicbiigung] теперь может проявиться только как страх земного разрушения. Словесные проявления больше не предостерегают: «Ты можешь делать это, ты должна избегать того» (чтобы избежать Ужасного); теперь они прямо заявляют: «Твоя участь решена, ты будешь предана смерти. » Таким образом, экзистенциальная тревога, которая, в суеверной фазе, была все еще подлинной тревогой, в фазе преследования превращается в страх чего-то определенного, страх быть убитой (viz. концепция Фрейда случая Шребера). Мы ни в коем случае не видим процесс излечения в метаморфозе неопределенного Ужасного в определенный страх (т. е. в бред).
В данном случае мы должны констатировать, что заболевание чрезвычайно прогрессировало. Хотя прежде «я» было все еще в состоянии сохранить себя в некоторой небольшой степени, теперь оно полностью отдано в руки превосходящей силы мира и парализовано ею [benommen]. То, к чему прежде, в какой-то мере, все еще можно было обращаться как к «я», больше не является автономным, свободным «я», но только зависимым Эго в том смысле, что это всего лишь игрушка «других». Угроза того, что существование скрывает от самого себя, что переживается как тревога, больше не воспринимается как власть «судьбы», но теперь маскируется как превосходящая сила врагов. Эта «маскировка» — форма Омирения, то есть, одевание мира в те «одежды», в которые существование одевалось само и, найдя их «несносными»*", разорвало их и набросило их на мир окружающих людей. В фобии одежды Лолы сбрасывание одежды все еще выражалось реальной ликвидацией реальных предметов одежды (раздача, продажа, разрезание на куски) и избеганием людей, которые затем носили их. В ее бреде преследования одежда, так сказать, цепляется к «другим» или, точнее, Ужасное распространяется от отбрасываемых предметов одежды и тех, кто их носит, ко всем людям, ко всему человеческому.
[* Прим. Эрнеста Энджела: В немецком языке «невыносимый» и «непригодный для носки» — это одно и то же слово.]
Томас Карлейль (Thomas Carlyle), в глубоком труде Sartor Resartus, сделал «философию одежды» своей темой. Он пытается показать, что «все символы — в действительности одеяния», и он начинает «длительное и полное приключений путешествие от внешних общеизвестных, осязаемых шерстяных покровов человека через его удивительные покровы из плоти и его удивительные социальные одеяния к одеяниям его души глубоко внутри, ко Времени и Пространству». Можно было бы назвать эту книгу попыткой создать «философию символических форм», выходящую далеко за пределы вербальных, мифических и познавательных форм Кассирера. Подобно немецким идеалистам, Карлейль признает, что сущность или внутреннее и символ или покров взаимозависимы; он считает, что он может узнать сущность в символе и найти ключ к первому в последнем. Но, снова следуя примеру немецкого идеализма, он игнорирует диалектическое движение от одного к другому, которое соответствует экзистенциальному взаимоотношению между свободой и несвободой, несвободой и свободой. Следовательно, его книга, подобно всем философиям символических форм, хотя и полезна для экзистенциально-аналитического и жизненно-исторического пояснения, бесплодна в отношении самого этого диалектического движения. Но если мы хотим прийти к антропологическому пониманию одежды, необходимо иметь в виду теории Карлейля.
Наше обсуждение скрытности врагов привело нас к анализу вербальных мер предосторожности, а последний — к анализу мер предосторожности против одежды — потому что все эти темы опираются на общий знаменатель: заклинание Ужасного. С помощью своей сложной системы вербальных предсказаний Лола ловит Ужасное на слове — заклиная его — тогда как с помощью одежды и врагов она использует его слабое место. Посредством одежды и врагов Ужасное можно схватить с наименьшим риском, и таким образом с ним можно бороться. Но так как в лице Ужасного Лола вынуждена иметь дело не с другим человеком, а с жуткой, превосходящей, демонической силой, ловля-на-слове, также как и использование-слабого-места должна принять характер заклинания. Заклинание, однако, означает вечное взывание, мольбы, постоянная эмфаза, непрекращающееся повторение *. Заклинание — это выражение подчинения, которое сделало самого себя узником и теперь в отчаянии бьется о стены своей тюрьмы. То, с какого рода лишением свободы и тюрьмой мы вынуждены иметь дело, имеет второстепенное значение, если в предыдущих случаях мы сталкивались только с одним видом лишения свободы, в случае Лолы их два, лишение свободы судьбой и лишение свободы врагами. Поскольку то, что Кьеркегор называл «тайной существования» — то, что несвобода делает узника из самой себя — имеет силу для всего человеческого существования, шизофрения только представляет собой особенно глубокую и странным образом конституированную разновидность этого превращения свободы в несвободу, или, как мы это выражаем, существования — в мир.
* Заклинание — это Ahmung, как это слово использует Леопольд Циглер (ср. Überlieferung [Leipzig, 1936], S. 23 ff.), хотя и не форме пантомимы, а в форме вербального оракула. В основе любого Ahmung лежит убеждение, что «природу» (или «судьбу») можно уговорить ответить на человеческие претензии, как требуется (S. 25).
Организация времени. Как утверждалось ранее, переход от суеверного модуса существования, от смутного «чувства» угрозы со стороны Ужасного, к несомненному факту угрозы со стороны окружающих людей может быть разъяснен при обсуждении вербальных сообщений, организации времени (историзации) и организации пространства Dasein. Сейчас мы обратимся ко второй задаче.
Мы можем незамедлительно обратиться к заклинающему характеру общения с Ужасным. Там, где мы слышим о непрерывном взывании, неустанном заклинании и непрекращающемся повторении, мы имеем дело с временном модусом настоятельности (который мы так хорошо знаем из случая Юрга Цюнда) и, следовательно, с модусом ложной непрерывности Внезапного и простого неактуального настоящего. Это модус временной организации, которую мы также находим и в случае Лолы. Здесь существование тоже постоянно начеку на случай опасности, которая может внезапно ворваться, опасности, которая теперь больше грозит не просто со стороны Ужасного, а со стороны «людей». Смутная тревога об Ужасном превратилась в страх Преступников. Таким образом, существование еще дальше удалено от самого себя, еще больше приближено к миру [verweltlicht]. Правда, кажется, что Лола ближе к нам, чем на первой стадии, постольку поскольку она более «активна» и прошла стадию простой «активной пассивности» (Кьеркегор) суеверия. Когда она защищается от врагов и пытается избежать их ловушек, обнаружить их и «возбудить дело» против них, этот порядок действий не кажется сильно отличающимся от действий здорового человека. Более того, когда кажется, что она «стоит обеими ногами на земле», собирает наблюдения, делает планы «на будущее», ищет «выход», может возникнуть соблазн поверить, что здесь существование организует себя во времени [zeitigt sich] в манере, не отличающейся от той, которая требуется для обычной деятельности, для нормального «исполнения».
Но тогда особенно важно вспомнить, что на самом деле означает организация времени: организацию времени не следует путать с временем мира, которое является только производным модусом первой. Организация времени — это не просто один экзистенциальный феномен среди других; она и есть существование (Dasein). В данном случае Dasein уже приближено к миру до такой степени, что мы больше не можем говорить ни о подлинной экзистенциальной организации времени, ни об историзации, ни о «я» как «становлении». Но там, где мы больше не видим подлинного «я» за усердием, где существование стало «игрушкой» демонических сил, там оно больше не стоит обеими ногами на земле (что всегда подразумевает экзистенциал, или «само-стояние» [Selbststand]), но «висит в воздухе». Существование, как говорит Кьеркегор, отделилось от своих (историческо-пространственно-временных) «фундаментальных условий», которые, теперь, становятся его врагами.
Различие между организацией времени на первой и на второй стадии можно, согласно Хайдеггеру (см. Sein und Zeit, S. 341—345), истолковать как различие между организацией времени тревоги и организацией времени страха. Если тревога беспокоится о «нагом существовании как о существовании, которое заброшено в жуть», то страх вызван беспокойством [Besorgen], касающимся мира окружающих людей. Но даже на первой стадии тревога «проигрывает себя чему-то, вызывающему беспокойство» (тревога Лолы по поводу одежды), что показывает, что здесь тоже замешан страх. Более того, хотя, на второй стадии, страх действительно коренится в беспокойстве по поводу интриг «людей», эти люди становятся доступны для Лолы не благодаря проекту мира, направленному на практические действия, но через проект мира, ориентированный на подчинение [verfallen] непреодолимому Ужасному. Следовательно, временность [Zeitlichkeif] страха нельзя понять с помощью толкования практической деятельности, но через состояние капитуляции, «заброшенности-в-мир». Организация времени, в этом случае, принимает форму бросания-из-стороны-в-сторону, водоворота (см. мою работу «Über Ideenflucht»). Существование не только открыто пугающему Экстраординарному (Хайдеггер); бытие, как таковое, приняло характер вечно пугающего Экстраординарного!
Не будем забывать тот факт, что, во второй стадии, существование было захвачено этим «бросанием-из-стороны-в-сторону», этим водоворотом, даже больше, чем в первой. Надо признать, что в обеих стадиях мы имеем дело с фиксацией (ужасного) Экстраординарного — навязанной экзистенциальной тревогой — на определенном, мирском значении: опасность. На первой стадии опасность можно было предотвратить путем «считывания» с объектов, с помощью сложной системы вопросов к судьбе, чтобы она ответила «Да» (тебе можно) или «Нет» (тебе нельзя) — и таким образом указала возможность избежать опасности. На второй стадии, однако, этот апелляционный суд отсутствует. Теперь не осталось никакой альтернативы — только «Нет». Теперь во всех знаках читается «Нет», «Повернись кругом!», «Остерегайся!», «Не доверяй никому!». Все еще подвижная структура временной организации, в которой будущее то открыто, то закрыто, заменяется нереальным вездесущим окончательным злом. Единственный момент, когда будущее еще появляется, — это в ожидании мирского появления вездесущего зла в форме «преступлений». Но тогда как на первой стадии Ужасное в своих угрозах существованию было все еще экзистенциальным по природе, на второй стадии оно потеряло весь свой экзистенциальный характер и стало просто мирской опасностью для жизни. Вопрос уже не о «покое души», но о самой жизни. Там, где мы прежде видели существование в его историчности, в его потенциальной возможности становления и созревания, теперь мы видим только развертывание угрожающих событий «во времени». Очевидно, в такой «мир без грации» (Гебзаттель) не может проникнуть ни один луч любви. Ему не достает не только экзистенциального общения, но также и любовной общности, т. к. существование уже давно изолировало себя в тревожном уединении и обособлении.
В результате этого исследования давайте вспомним, что наряду с преобразованием временного модуса экзистенциальной тревоги в простой мирской страх, жуть Ужасного ушла в скрытность врагов. Без знания и понимания первой стадии мы никогда не смогли бы понять вторую стадию, скрытность врагов. В то же время нас поражает парадокс, что жути Ужасного все же можно было поверить на слово, когда она открыто обнаруживала себя в «да» и «нет», произносимых голосом судьбы, тогда как жуть врагов выражается только в виде скрытности. Но парадокс исчезает, как только мы понимаем, что жуть и скрытность — это не противоположности, но вещи одного и того же порядка. Они обе представляют собой тревогу по поводу демонической сверхсилы и страх быть отданным в ее руки. Различные способы, которыми эта сверхсила обнаруживает себя (с нашей точки зрения: способы, какими она истолковывается и расшифровывается), тесно связаны с процессом разделения «Ты». С судьбой, как олицетворением Ужасного, все же можно быть в «приятельских отношениях», все же можно «верить ей на слово»; но необозримым многим, среди которых распределилось Одно Ужасное, больше нельзя «верить на слово», но в них можно узнавать, с помощью слов и других знаков, исключительно врагов.
Следовательно, бред преследования оказывается дальнейшей фазой в споре существования с ужасным Непреодолимым, которое возникло из него; «дальнейшая» фаза, потому что Непреодолимое прогрессировало от жути — которая ближе к существованию — до скрытности врагов, которая больше удалена от существования, но тем ближе к миру. Непреодолимое спустилось с небес судьбы к суете мира; оно превратилось из внеземной демонической сверхсилы в сверхсилу окружающих людей. Тревога по поводу жути внеземной сверхсилы превратилась в прямое доказательство мирского зла, в бред преследования.
Пространственная организация. Нашим следующим шагом будет объяснение, с точки зрения пространственной организации, перехода от суеверного модуса существования к модусу существования в условиях угрозы со стороны мира окружающих людей. Мы должны опять обратиться к экзистенциальному различию между тревогой и страхом. И опять мы должны вспомнить, что первая стадия ни в коем случае не определялась исключительно «ужасной» тревогой, но также, в то же время, страхом реально существующих предметов одежды и индивидов. Следовательно, предметы одежды как вещи окружающей среды и те, кто носил эти предметы, как окружающие люди уже находятся на том же мирском уровне, что и «люди» во второй стадии. Разграничение, которое мы провели между временностью все еще экзистенциальной тревоги и временностью мирского страха равным образом применимо к пространственности.
Мы можем начать с пространственной организации, которая связана с тревогой. В этом состоянии мир погрузился в ничтожность. Волнующее ожидание [besorgendes Gewärtigen] не находит ничего, чтобы помочь ему понять себя: «оно распространяется на ничто мира». Такой ужасной эту тревогу делает то, что она абсолютно «непостижима», так как она и есть непосредственно «Ужасное» (что было так резко продемонстрировано в случае Лолы), и что в Ужасном и «я», и мир сводятся на нет [genichtet]. И тем не менее, даже в тревоге должно быть «из-за чего». Как мы неоднократно подчеркивали, «из-за чего» тревоги — это само Dasein.
Непрерывно спрашивая у судьбы ее мнение, Лола пыталась сделать так, чтобы немного света (что всегда означает немного пространства) проникло в жуть ее существования.
Для нас это доказывает усилие существования создать пространство даже в ничто тревоги, пространство, в котором оно может двигаться свободно, дышать свободно, поступать свободно — свободное от невыносимого бремени Ужасного. Даже если ответ — «нет», пространство тем не менее открывается через это отрицание; и хотя это ограниченное, запертое пространство, тем не менее это пространство. В результате организация пространства в этом случае несет на себе печать суеверия. Через суеверие существование спасает все остатки «мира» и, следовательно, «я», которые можно спасти от экзистенциальной тревоги. Без опоры на суеверие существование погрузилось бы во мрак неприкрытого ужаса или «очертя голову» проиграло себя миру, что впоследствии и происходит на второй стадии. Третья альтернатива — подлинно экзистенциальная — возвращения сознания в подлинное бытие (бытие «я») давно похоронена. Больше существование не может услышать призыв, «назад к «я»!»
Вторая альтернатива — проигрывание себя миру — не противоречит гипотезе, что существование в тревоге хватается за ничто мира; потому что проигрывая себя миру, существование вообще не делает попытку схватиться за мир и поэтому не находит ничего, с помощью чего оно может понять себя, но придумывает себе мир. Это означает, что существование больше не растрачивает себя в беспокойном ожидании [im besorgenden Gewärtigen], в раскрывании и контролировании вечного положения дел в мире, но что теперь оно растрачивает себя только на нынешнее положение дел, которое раз и навсегда определено Ужасным — то есть, в ситуации постоянно присутствующей опасности. Отданное в руки постоянной угрозы со стороны омиренного Ужасного и парализованное его превосходящей силой, Dasein фактически больше не находит ничего, с помощью чего оно может понять себя. Когда Dasein больше не в состоянии понять мир как опасность, подлинное свободное понимание «я» тоже прекращается. Бытие-в-мире больше не предполагает беспокойство как форму решительного действия, но только в смысле само-отрекающегося мечтания об опасности (мы не должны забывать, что даже в наших мечтах мы намереваемся действовать).
С другой стороны, страх опасности также подразумевает освобождение существования от бремени ужасной тревоги, ибо тогда как человек может посмотреть в лицо опасности или уклониться от нее, ничто из этого не может быть сделано перед лицом тревоги. Именно в этой связи мы начинаем восхищаться глубоким толкованием Фрейда тревоги сновидения: или сновидение превращает смутную («свободно-плавающую») тревогу в страх чего-либо, или мы пробуждаемся от тревожного сна, потому что, прежде всего, существование стремится избежать экзистенциальной тревоги. Галлюцинации — это тоже форма попытки избежать этой тревоги.
В отношении «опасности» существование организует свое пространство на первой стадии способом, не сильно отличающимся от второй. «Пространство» открывается и закрывается не только через ответы оракула, но также с помощью носителей сверхсилы в окружающей среде и мире других, через одежду и тех, кто ее носит, людей, приносящих «несчастье», таких как горбатые или косоглазые, служащие в отелях, монахини и т. д. Но так как оракул не всегда опровергает, но иногда также и подтверждает, мы находим в молодом садовнике подтверждающего или обещающего удачу представителя судьбы. Подобно оракулу, эти персонажи совместно определяют пространственные измерения и направления, и двигаются вперед или отступают в их пределах. Это возможно только потому, что организация пространства, как таковая, в данном случае является «магической», т. е. она определяется главным образом не через ситуацию и через понимание, но через подчинение, капитуляцию существования перед силой, чуждой «я». Естественно, даже «мифологическое мышление», даже «бредовое» толкование мира — это все еще форма понимания, все еще «Взгляд на мир» [« Weltansicht»} (В. фон Гумбольдт). Но и то, и другое это проекты мира — один историко-традиционный, другой чисто индивидуальный — в смысле заброшенности существования, а не в смысле подлинного бытия «я».
Все, что было сказано о пространственной организации на первой стадии, относится и к пространственной организации на второй стадии, с одним исключением — место определенных предметов одежды и людей, которые их носили, теперь занято «людьми» вообще. Почти все окружающие — «нет»-говорящие; редко мы слышим об исключительных разрешениях. «Нет», «Повернись кругом», «Остерегайся!» теперь уже нельзя «прочесть» в ответе оракула, в платье или в человеке (считающемся зараженным). Это стало «повсеместным», или — если не отходить от образа заражения — «эндемическим». Широкое распространение губительного Ужасного — это выражение прогрессирующей «экспансии» крепостной зависимости от мира окружающих людей. Эта экспансия сопровождается сжатием Ужасного, которое угрожало Dasein, и инвестированием его в «Преступников», которые теперь угрожают жизни. И экспансия, и сжатие являются выражениями тотальной захваченности существования Ужасным, или, если выразиться иначе, тотального экзистенциального опустошения.
В результате мы обнаруживаем, что пространственная организация теперь открывает «здесь» существования («da» Dasein'a) как непропорционально большее враждебное пространство и непропорционально меньшее дружественное пространство (последнее по-прежнему включает «второго врача» из первого санатория и «симпатичного» врача из второго, в дополнение к другим неустановленным лицам)*". Это опять может создать впечатление, что Лола «сократила дистанцию между собой и нами». Мы испытываем искуАние сказать, что Лола ведет себя точно так, как ведет себя нормальный человек, когда он сталкивается со своими реальными врагами, то есть с подозрением, осторожно, скрытно, защищаясь, обвиняя и т. д. Причина в том, что опять кажется, что она движется «в-мир», что для нас более «понятно», чем ужасный страх Ужасного. Мы можем еще раз «понять» ее страхи и защитные меры. Мы склонны забывать, что это «понимание» относится только к реакциям Лолы на врагов как таковых, а не к ее тревоге по поводу мира, управляемого Враждебным! Таким образом, впечатление, что поведение Лолы теперь более понятно, обманчиво. Конечно, она не настолько аутистична в любой из стадий, чтобы это мешало ей сохранить некоторые формы поведения из ее прежнего мира. Но этим формам поведения не хватает того, что сделало бы их понятными в полном смысле этого слова, а именно, целостности «я». Из-за капитуляции «я» перед чуждой силой и сопутствующей утратой «я» вообще, общая структура бытия-в-мире настолько отлична, что психологическая «эмпатия» более не возможна, только феноменологическое описание и понимание. Таким образом, экзистенциальный анализ все еще дает возможность методико-научного понимания там, где так называемая эмпатия потерпела неудачу.
*Мы можем припомнить из отчета, что первый врач полностью заменил оракула: теперь она обращалась к нему одному, чтобы он принимал за нее «да»- или «нет»-решения. («Я ничего не делаю без вашего совета».) Теперь она была подвластна доктору так, как она прежде была подвластна оракулу.
Что касается появления Преступного, мы, к сожалению, знаем слишком мало о предыстории нашего случая, чтобы объяснить это с жизненно-исторической точки зрения. Во всяком случае, тревога Лолы, в возрасте двенадцати лет, когда она чувствовала себя «небезопасно» в доме после приступа брюшного тифа, и ее последующее бегство в дом бабушки было вызвано, по-видимому, скорее страхом взломщиков, нежели боязнью привидений, и, вероятно, можно было добраться до ее «инфантильных корней». Страх «преступлений» нужно было бы, в этом случае, считать результатом детской тревожности и, следовательно, симптомом регрессии. Но в данной ситуации это не представляет для нас интереса. Наше внимание привлекает то обстоятельство, что мир, по-видимому, все время надвигался на Лолу. Об этом свидетельствует не только ее вызывающее поведение и вздорный характер, но еще больше— сообщения, что она «всегда» была склонна быть в одиночестве, что она любила оставаться в своей запертой комнате, уединяясь таким образом от давящего мира, и что она часто думала об уходе в монастырь. Я ранее упоминал это при обсуждении ее жизненного идеала, идеала быть-оставленной-в-покое и идеала безопасности. Следовательно, можно с уверенностью предположить, что фундаментальная особенность в существовании Лолы — такая же, как та, которая обнаружена в других случаях и названа Кьеркегором «тайной существования», а именно, феномен, что «несвобода делает узника из самой себя». В шизофреническом существовании этот феномен проявляется гораздо явственней, чем в обычной жизни. Свобода заключается в преданности Dasein своей заброшенности как таковой, несвобода — в деспотическом отрицании и попирании ее на основании Экстравагантного [versteigenen] идеала. Такое прегрешение перед существованием наиболее жестоко наказывается в шизофреническом существовании. Мы ни в коем случае не пытаемся «морализировать». Здесь мы сталкиваемся не с моральной виной — которая была бы гораздо более безобидной — но с отсутствием существования как такового, вследствие Экстравагантности. Экстравагантность, однако, — это игнорирование человеком того факта, что он не сам заложил основы своего существования, но является конечным существом, чьи основы — вне его контроля 6.
Материальность «Мира» / Когда мы в заключение спрашиваем, в какой стихии или материальном аспекте Dasein, в случае Лолы, материализуется как «мир» [sich weltlicht}, мы сначала затрудняемся в ответе, т. к. мы нигде не находим прямого указания на какую-либо из четырех стихий, ни на Воздух и Воду, ни наг Огонь -и Землю. Это так потому, что наше более близкое знакомство с Лолой относится к тому времени, когда она была уже отрезана от всего «стихийного» существования — когда она была почти «выгоревшим кратером». Этот способ высказывания, который навязывает нам себя в подобных случаях, может привести нас к ответу на наш вопрос. Если существование создает у нас впечатление выгоревшего кратера, то подразумевается, что жизненный огонь, жизненный жар, даже жизненное тепло покинули его. Такое существование «превращено в пепел» и «обращено в землю» [verascht und vererdet} — в смысле мертвой земли! В случае Эллен Вест мы еще могли проследить этот процесс превращения в землю шаг за шагом ... от воздушной, яркой, лучезарной области к области пассивного разложения и, отсюда, к трясине и выброшенной шелухе. В лице Лолы мы видим перед собой почти конечный продукт этого процесса, хотя под пеплом все еще горят несколько искр (любви, доверия).
Если мы спросим, далее, на что растратил себя экзистенциальный огонь, экзистенциальная теплота, мы должны ответить — как мы отвечали в случаях Эллен Вест и Юрга Цюнда — на экзистенциальную тревогу. Именно экзистенциальная тревога высосала из этого существования его «внутреннее тепло» (la chaleur intime)1, вынудила все его ресурсы служить войне против тревоги. Она ввергла существование в страдание и поставила его в условия принуждения, навязчивого стремления отвратить тревогу любой ценой, даже ценой жизненного огня.
Это означает, что экзистенциальная тревога отрезала существование от его глубочайших корней, от его первоначальной «свободной» тональности (в экзистенциальном смысле этого слова, от способности быть настроенным на определенную тональность). Существование, в этом случае, загнано в вечную несвободную тональность тревоги и ее детища, земного страха. С этим существование пошло по дороге к смерти (что мы так ясно видели в случае Эллен Вест). Экзистенциальная тревога означает не жизненный огонь и жизненное тепло, но противостоящий принцип — бросающий в дрожь и разрушительный —принцип смерти.4 В этой мере, но только с этой мере, можно справедливо сказать, что любая тревога — это тревога о смерти. Конечно, Ужасное, Невыносимое во всех наших случаях есть смерть; но не «экзогенная» смерть, не уничтожение жизни, но «превращение в ничто» [Nichtigung] существования в неприкрытом ужасе. Рассматриваемое с этого угла зрения, последующее омирение экзистенциальной тревоги — страх уничтожения жизни, который имеет место в бреде преследования — это фактически «облегчение» для существования. Мы должны признать, что «преследования», описанные Лолой, больше не производят на нас впечатления чего-то невыносимо ужасного, в чьи руки существование было отдано в неприкрытом ужасе, а, наоборот, производят впечатление угрозы со стороны мира (окружающих людей), от которой можно защититься с помощью мирских средств, таких как предосторожности, хитрости, обвинения и т. д. Конечно, суеверные ритуалы и пространственное удаление одежды также представляли собой мирские защитные меры, но, заметьте, не меры для борьбы с врагом (то есть миром окружающих людей), но для уклонения от экзистенциальной тревоги! Итак, мы снова сталкиваемся со специфическим диалектическим процессом, который превращает невыносимую тревогу превращения существования в ничто в легче переносимый страх угрозы жизни.
Именно эта возросшая легкость в перенесении тревоги создает впечатление «процесса излечения», хотя она должна, с биологической точки зрения на здоровье и болезнь, напротив, наводить на мысль о прогрессе «болезни». То, что для страдающего пациента означает облегчение его страданий от существования и в существовании, на медико-биологический взгляд означает усиление страдания совершенно иного рода, усиление с точки зрения болезни.
Бытие-выгоревшим, утрата «chaleur intime», помогает нам понять способ и средства, с помощью которых Лола пытается проникнуть в намерения судьбы и своих врагов. Если Башляр прав, утверждая, что «le besoin de pénétrer, d'aller à l'intérieur des choses à l'intérieur des êtres» есть «séduction de l'intuition de la chaleur intime», тогда это искушение, в случае Лолы, больше не «сочувственный» феномен, больше не феномен «de la sympathie thermique», но отражающий и защитный феномен, и, следовательно, практический*". Проникновение в «душу» судьбы и «других» больше не происходит через симпатию и антипатию, но посредством рационально интерпретируемых знаков. Следовательно, это уже не «чувствование», а, согласно выражению самой Лолы, «чтение». Навязчивая тяга прочесть что-либо во всех вещах (и людях) — это уже не искушение интуиции de la chaleur intime, но искушение, мотивированное страхом, или, точнее, движимым тревогой навязчивым стремлением суеверно расшифровывать и толковать, любой ценой.
* В противоположность случаю Лолы, в гораздо менее запущенной и очень острой болезни Ильзе это «желание проникнуть» было все еще феноменом теплоты.
Клинико-психопатологический анализ
Поскольку имеющегося материала недостаточно для психоанализа этого случая, мы продолжим наш отчет клинико-психопатологическим анализом. Мы можем, однако, обратить внимание на тот факт, что Лола в пубертатном периоде вела себя как мальчик и утверждала, что она была мальчиком. Если связать это с несомненным преобладанием (отрицательного) комплекса матери, с «возведением» симпатичной медсестры в ранг действительного носителя несчастья, и со страхом горбатых женщин и монахинь, можно задуматься о (вытесненном) гомоэротическом компоненте в сексуальной конституции Лолы. Соответственно, пришлось бы сделать вывод — в соответствии с фрейдовской теорией паранойи — что впоследствии враги Лолы тоже будут женского пола, гипотеза, которая не подтверждается фактами. Более того, Лола несомненно демонстрирует некоторые нормальные, гетеросексуальные тенденции; она, по-видимому, искренне любила своего жениха; она считает вид молодого садовника счастливым предзнаменованием для ее поездки, и ей, кажется, доставляли удовольствие балы и танцы. Ее нарциссизм отчетливо проявился в ее непослушании, упрямстве, вызывающем поведении и вздорности, а позже в тенденции оставаться в одиночестве и запираться. Мы знаем только один из ее снов, сон о медсестре, которая ложится на кровать, присланную бабушкой Лолы, а также на кровать Лолы, и о страхе Лолы, как бы ее бабушка тоже не легла на одну из этих кроватей. Особая любовь Лолы к ее бабушке кроме того выражается бегством ребенка в дом бабушки, после ее брюшного тифа. Но этих скудных сведений ни в коем случае не достаточно для психоанализа суеверия Лолы и ее бреда преследования.
Детство Лолы дает некоторую информацию, представляющую интерес для психопатологии. Мы помним, что она была «крайне избалованным» ребенком, не терпела никакого авторитета выше своего собственного и, подобно Юргу Цюнду, часто искала и находила защиту у какого-нибудь человека. Следовательно, нельзя говорить о каком-либо строгом воспитании [Erziehung]. Лолу можно назвать «запущенной» с точки зрения подготовки ко взрослой жизни [im pädagogischen sinne] *. Она ни знала, ни узнавала ничего о возможности «внутренней опоры», а знала только о возможности внешних убежищ и защиты. Как мы видели, эта тенденция прошла через всю ее жизнь и также доминировала в болезни. Уже ребенком Лола была «не нормально развита» в психическом смысле, по причине как конституции, так и воспитания. Ее умственные способности, по-видимому, были несколько ниже среднего. Во всяком случае, весь отчет не показывает никаких признаков хорошо развитого интеллекта.
[w Прим. Эрнеста Энджела: Это не относится к школьному обучению. Показательно, что не существует никакого английского слова для Erziehung. Erziehung включает родительское воспитание плюс школьное обучение.]
Недостаток' внутренней опоры у Л^ды усилился после серьезной болезни (брюшного тифа), когда ей бьмо двенадцать лет, и перерос в тревожное чувство небезопасности в ее собственном доме. Так как мы не находим указания на боязнь привидений, чувство «небезопасности» в доме можно было бы рассматривать как страх взломщиков, который, в свою очередь, мог восходить к тревоге в отношении мастурбации. С другой стороны, такой страх с тем же успехом можно было бы объяснить «постинфекционным состоянием нервной слабости». Это могло бы склонить нас к предположению, что тревога, которая появилась в этом состоянии патопластично повлияла на последующий психоз и во многом определила его «содержание». Но я не разделяю это мнение. Я считаю, что, наоборот, постинфекционное состояние слабости просто предоставило повод для того, чтобы «чувство небезопасности», присущее конституции, вырвалось наружу и превратилось в острую тревогу; и что именно конституция Лолы, возможно, усугубленная недостатком морального воспитания, может служить причиной ее первого тревожного чувства небезопасности, а также ее более позднего страха судьбы и врагов. Так как эта полиморфная форма шизофрении обычно появляется в раннем возрасте, у нас есть основания интерпретировать то первое появление тревоги как ранний симптом начинающегося шизофренического процесса.
Когда Лола, в течение ее тринадцатого года, находилась в немецком пансионе, она, согласно истории болезни, вела себя как мальчишка, была властной, агрессивной и задиристой. В последовавшие сразу же за этим годы, однако, она, очевидно, совершенно не привлекала внимания, любила удовольствия и любила танцевать; в то же время она демонстрировала тенденцию оставаться в одиночестве и запираться в своей комнате. Возможно, это совпало с началом ее болезненного суеверия, которое, по ее собственному свидетельству, появилось между семнадцатью и девятнадцатью годами. Все это обязательно должно снова вызвать подозрение о начинающемся шизофреническом процессе. Правда, непокорное поведение Лолы по отношению к ее отцу из-за его возражения против ее помолвки, ее частые посты, ее уныние и депрессию, и ее угрозу постричься в монахини все еще можно рассматривать как чисто «психогенную» реакцию шизоидного психопата; но все эти симптомы имеют тенденцию скорее подкреплять указание на начавшуюся шизофрению.
Когда история болезни Лолы доходит до двадцати двух лет, мы впервые слышим о ее странном поведении в отношении одежды, по-видимому, ее собственной одежды: она отказывается сесть на корабль, пока не будет удалено определенное платье. Здесь опять ее воля одерживает победу. Сообщается, что во время поездки в Германию, где она встретила своего жениха, она стала больше интересоваться одеждой и стала несколько более открытой. Но из ее собственного сообщения мы знаем, что уже в то время ее «самым жестоким образом» мучили ее навязчивые идеи. Только в течение следующего года — ее двадцать третьего — ее болезнь была замечена людьми вокруг нее. После того, как ее жених отложил свадьбу, она «упала духом, стала меланхоличной и особенно суеверной». Следовательно, нет сомнения, что так называемый «невроз навязчивости» Лолы уже полностью развился, когда ей было двадцать два, возможно, даже раньше, и только гораздо позже был замечен ее родственниками (если не считать наблюдения об ее отказе сесть на корабль из-за определенного предмета одежды). Итак, то, что «невроз навязчивости» был дополнительным проявлением шизофренического процесса, это уже не подозрение, но научная уверенность. ...И вот «антипатия» к матери принимает такую нездоровую форму, что Лола считает заколдованным все, что исходит от нее; она прячет эти предметы, раздает их, «теряет» или продает их на улицах, завернутые в небольшие свертки. Опыт говорит нам, что такое поведение выходит за рамки симптомов, проявляемых в простом навязчивом неврозе.
Стадия суеверия: «навязчивое чтение» и <фобия одежды» / Уже на этой стадии мы можем заметить, пусть только в «одном случае, определенно бредовое восприятие. В течение периода ее душевного смятения, когда появилась тревога Лолы по поводу симпатичной медсестры, она почувствовала, что за ней наблюдают два человека: «Я лежала внизу в шезлонге, когда увидела две фигуры в коридоре, которые наблюдали за мной; когда я повернулась к ним, они убежали, поэтому я осталась внизу; но это было очень жутко».
К этому мы должны добавить боязнь Лолы быть загипнотизированной. Хотя «бред гипнотического преследования» еще не присутствовал, мы тем не менее видим в ее страхе быть загипнотизированной, в ее просьбе «не смотреть на нее так» и торжественно обещать ей не гипнотизировать ее, выражение «ощущений гипнотического влияния».
Но были и другие верные признаки шизофрении, которые можно было наблюдать в лечебном учреждении. Лола поначалу производила впечатление холодного и лишенного чувств человека, неряшливого и равнодушного во всех отношениях, очень скрытного, мстительного, обидчивого и подозрительного, чрезвычайно упрямого и даже склонного к негативизму, без какого-либо интереса или радости в работе, и отставшего в умственном развитии. Мы должны учесть ее непредсказуемое поведение и решения, ее непостоянство и ипохондрическую реакцию на лечебные средства. Кроме того, мы должны принять во внимание ее внезапную перемену — в течение дня — от несомненной боязни гипноза до жадного желания быть загипнотизированной; такая поразительная амбивалентность, прибавленная ко всем остальным симптомам неуравновешенности, позволяет нам говорить о раздвоении личности в условиях шизофрении.
То, что картина несколько меняется, когда Лола находит врача, который ей приятен, не должно производить на нас впечатление удивительного. Лола все еще эмоционально восприимчива, и ее потребность в поддержке и руководстве ни в коем случае не угасла. Теперь она становится более управляемой, гораздо более открытой, даже доверчивой. Следовательно, теперь возможно получить более глубокое представление о ее психической жизни. Таким образом, впечатление о всей личности пациентки становится определенно более благоприятным, особенно поскольку теперь становится очевидным, как сильно она страдает.
Обращаясь к «навязчивым явлениям» Лолы, мы снова должны провести различие между «навязчивым чтением» (навязчивым допросом судьбы) и навязчивой «табуизацией» ее окружающей среды и мира окружающих людей. Мы уже показали, насколько тесно взаимосвязаны эти две вещи. Психопатологическая проблема, которая напрашивается сама собой, состоит в следующем:
Имеем ли мы здесь дело с подлинными навязчивыми идеями как в неврозе навязчивости, или идеи уже являются бредовыми? Диагноз шизофрении сам по себе не обязательно представляет собой решение, т. к. во время шизофрении мы довольно часто наблюдаем настоящие фобии, навязчивые идеи и навязчивые действия (в моем опыте, они наиболее часто состоят из страха микробов и навязчивого мытья). Поэтому в случае смешанной шизофрении мы должны исследовать как раз то, сталкиваемся ли мы с подлинными и чистыми симптомами невроза навязчивости, основанного на механизме замещения, или просто аномальными психическими явлениями, которые навязываются пациенту против его воли и которые он ощущает и оценивает как «навязчивость». Мы знаем, что едва ли есть психопатологический симптом, который не был назван «навязчивым» 8. В нашем случае нам следует задать вопрос и решить, являются ли вообще «навязчиво суеверные» идеи и действия Лолы навязчивыми состояниями, или они уже представляют собой бредовые идеи. И если мы действительно хотим говорить о навязчивых идеях, мы по-прежнему стоим перед лицом альтернативы, что они могут быть гораздо ближе к бреду, чем к навязчивому состоянию (viz. совет Кречмера гораздо больше искать различие между навязчивым состоянием и бредом, чем различие между бредом и бредом). Здесь мы снова встречаем много обсуждаемую, но, на мой взгляд, очень неопределенно сформулированную проблему: могут ли бредовые идеи возникать из навязчивых идей? Я считаю, нужно спрашивать и исследовать то, являются ли и в какой мере являются навязчивое состояние и бред только различными стадиями или периодами одного и того же антропологического «изменения формы» [Gestaltwandef]. На этот вопрос еще не ответила психопатология, которая в основном заинтересована в строгом разграничении между навязчивым состоянием и бредом как психопатологическими симптомами. Основным критерием этого разграничения было, со времен Вестфаля (Westphal), понимание или отсутствие понимания бессмысле-ного и чуждого эго качества нездорового события. С точки зрения симптоматологии, этот критерий имеет силу, хотя такое понимание часто подвержено колебаниям, так что критерий часто подводит в конкретном случае. Но вопрос в том, может ли психопатология удовлетвориться этой описательной психопатологической точкой зрения и ее чисто « функциональной» интерпретацией, которая всегда будет являться директивой для клинической и в особенности для судебной оценки. Но разве не следует психопатологии, в интересах чистого исследования, руководствоваться другими и более глубокими перспективами? Учитывая последнее, мы считаем, что психопатология, через антропологическое исследование и изучение, может в самом деле обрести «более глубокие» перспективы.
«Навязчивое чтение». Лола, как мы видели, переживает свое «чтение» как «необходимость», как навязчивое состояние и, как и все истинные больные навязчивым неврозом, чувствует ужасающую, невыносимую тревогу, если она не может поддаться принуждению. Но по сравнению со страдающим навязчивым неврозом, Лола не только подчиняется навязчивому импульсу в виде мыслей, чувств или действий (как, например, импульс повторять, додумывать все до самого конца, считать, мыть, разрушать, проклинать, молиться и т. д.), но, сверх того, уступает «бессмысленному» влечению получать разумные ответы от «вещей». Таким образом, «чтение» и толкование, воспринимаемые ею самою как навязывающаяся, чуждая эго «необходимость», здесь приводит к решению, которое имеет смысл для ее личности, решение, от которого зависит ее счастье и блаженство, в то время как в собственно навязчивом состоянии счастье и блаженство зависят только от подчинения бессмысленному навязчивому приказу как таковому, который должен исполняться бесконечно или в определенных временных последовательностях. Следовательно, смысл подлинного навязчивого состояния, если мы рассматриваем его только описательно, заключается в выполнении действия, которое абсолютно бессмысленно или перестало иметь смысл — совершенно независимо от того, какой «смысл» может найти в этом действии или за ним психоанализ. Смысл чистого навязчивого состояния, в нашем случае, совсем вне действия, а именно, в избегании тревоги, которая наступает, как только действие (толкование — это тоже действие) пропускается.
Без сомнения, навязчивое «чтение» Лолы также относится к этому избегающему тревогу типу, но, кроме того, ему дана очень значительная задача вычитать «да» или «нет» в вещах, особенно в словах или названиях, означающих вещи, которые совпадают в пространстве и времени. В этом случае мы действительно можем говорить о «навязчивом стремлении извлечь смысл» [Sinnentname] 9. Вещи больше не функционируют в соответствии с их собственным «объективным» смыслом, но функционируют исключительно для того, чтобы выразить «высший» смысл, смысл, переполненный судьбой. Имеем ли мы здесь дело все еще с навязчивым состоянием или уже с бредом? На мой взгляд, с обоими: навязчивым состоянием, постольку поскольку чтение навязывает себя как чуждая эго «необходимость»; бредом, постольку поскольку он основан на более не чуждой эго, бредовой идее, что «судьба» говорит с помощью объектов и дает повелительные намеки относительно будущего поведения «читающего». Можно было бы ответить, что любое суеверие основано на такой «бредовой идее», и при этом не заслуживает названия «бреда». Но здесь мы имеем дело (как подчеркивали многие исследователи со времен Вест-фаля, и среди них Блейлер) с дифференцированными нюансами психических структур; кроме того, навязчивое чтение Лолы следовало бы назвать бредом хотя бы по той просуэй причине, что она непоколебимо «верила» не только во «всемогущество судьбы», но и в каждое из своих толкований, и что она приписывала им свойство реальности. Мы можем добавить, что ее система выспрашивания и истолкования сама по себе представляет собой логически мотивированную «бредовую систему». Тот факт, что ее «логическая мотивация» чрезвычайно скудна и поверхностна, даже нелепа, скорее подтверждает, нежели противоречит нашему мнению.
Конечно, мы ожидаем увидеть в высшей степени нелепые действия в подлинных навязчивых неврозах, но там бессмысленные поступки признаются пациентом бессмысленными, тогда как Лола солидарна с бессмысленными поступками, что означает, что она переживает и понимает их как нечто, что имеет смысл!
Поэтому мы должны понимать, что знаки, в которых она читает намерения судьбы, истолковываются таким же бредовым способом, как знаки, в которых она «читает» намерения врагов. В обоих случаях она «проецирует» (как бы мы сказали в психопатологии — конечно, не феноменологически, а просто теоретически) «нечто» на объекты и людей, «чего в них вообще нет». Мы, однако, не будем до поры, до времени обращать внимание на эту распространенную черту, потому что чтение в объектах все же до некоторой степени переживается как навязчивая тяга в противоположность «чтению» в людях; кроме того, чтение в объектах требует особой системы толкования, тогда как чтение в людях, по-видимому, является независимым от любой искусственной системы толкования, а определяется только природными человеческими феноменами экспрессии. Но если бы мы могли получить что-либо из антропологического анализа нашего случая, и в частности из сопоставления двух стадий, это должно бы быть осознание того, что под чтением с выражений лица, слов и других «знаков» людей, должна быть искусственная самопроизводная система толкования, которую читающий уже не осознает. Простой констатацией «бредового толкования» ничего не достигается. (Мы вернемся к этому положению в обсуждении бреда преследования Лолы.)
Вопрос, до какой степени выспрашивание судьбы является выражением «инфантильной регрессии», должен остаться без ответа за недостатком каких-либо данных о внутренней истории жизни Лолы. Я хочу, однако, указать на возможность, что то, что Лола искала и находила защиту, в частности у своей бабушки, могло быть связано с похожим отношением к «личности», которую она видела в судьбе. Без сомнения, этот ранний поиск и нахождение защиты получил продолжение в навязчивом «чтении», что дает дополнительное подкрепление нашему мнению о его инфантильном характере.
«Фобия Одежды». Хотя «ответы» судьбы имели некоторые табу-подобные характеристики, эти характеристики стали гораздо более заметными в отношении определенных предметов одежды и тех, кто их носил, а также других объектов, упомянутым Лолой. Здесь опять следует вопрос Фобия или Бред?
То, что поведение Лолы в этих сферах обнаруживает фобические симптомы, это почти самоочевидно; но ее фобия одежды выходит за рамки психопатологического содержания фобии просто навязчивого невротического типа. Об этом свидетельствует именно та тесная связь между фобией и бредовой системой чтения и толкования, а также тот факт, что эта самая фобия больше не переживается как чуждая эго, а переживается как созвучная эго.
Лола воспринимает свои фобические симптомы не как «необходимость», чуждую ее личности, но как нечто вполне осмысленное, то есть, опять, как «пророческое» в ранее указанном смысле. Здесь тоже решающим фактором является иллюзорное чувство отдадшости в руки непреодолимой силы судьбы. В самом деле, для Лолы судьба обнаруживает себя не только посредством вербальных предсказаний, но также и в материальной форме. Мы нашли достаточные чисто экзистенциальные основания того, почему предметы одежды были основными объектами, с помощью которых судьба обнаруживала себя, но нам не хватает индивидуальных жизненно-исторических «объяснительных» оснований для этого феномена.
Поскольку воля судьбы выражается в материальной форме предметов одежды и других утилитарных объектов, вытекающие защитные меры тоже чисто «материальные». Они заключаются в устранении «зараженного» материала. Это удаление «роковых или обремененных табу» одежд решительно выражает основной паттерн борьбы Лолы против судьбы: выбрасывая, удаляя, раздавая, продавая, разрезая эти предметы одежды, она отвращает свою судьбу до тех пор, пока это возможно. «Ее» судьба — это, как мы знаем, погружение в тревогу неприкрытого ужаса, от которого ее как ни странно освобождает — если мы рассматриваем степень ее субъективного страдания — ее бред преследования. Здесь «фобия» выражает страх полного покорения непреодолимой силой этой судьбы и, таким образом, «превращения в ничто» существования вообще. То, что фобия не переживается и не оценивается как чуждая личности, это, следовательно, не единственный ее бредовый компонент; другим является неисправимая бредовая убежденность в том, что судьба обнаруживает себя в материальных формах.
К сожалению, нам также не хватает материала, который мог бы пролить свет на психопатологический генезис этих бредовых идей. Мы не знаем, в какой мере сыграли роль аномальные соматические ощущения, или даже соматические галлюцинации, или переживания оказываемого воздействия (что не влияет на наше чисто антропологическое понимание случая, поскольку изменение в антропологической структуре должно пониматься как априорное по отношению к путям и средствам его апостериорных форм выражения). Тем не менее, из истории болезни другой пациентки (Розы) мы знаем, что надевание и снятие предметов одежды было связано с бредовыми идеями о психическом или сексуальном раздевании, опустошении, лишении, выставлении на показ и что «тяжесть на сердце» и психическое давление отождествлялись с грузом и давлением одежды ,<№ тело. В немецком языке вербальная аналогия несомненна: «ausgezogen...», «entzogen...», «seelisch ausgezogen... » и т. д.* Конечно, пациентке не нужно было сознавать эту аналогию, т. к. язык «думает» за нас. Еще со времен Лютера в Германии было принято говорить о человеке, что ему придется «скинуть ветхого Адама»"", чтобы стать «другим человеком». С другой стороны, это напоминает мне идиомы, подобные идиоме о человеке, «который меняет свои убеждения, как перчатки». Представление о внешних одеяниях как о символе внутреннего «я» — предложенное Карлейлем в его Sartor Resartus — неудовлетворительно. Должно быть продемонстрировано общее основание для возможного «сов-падения» («символ» происходит от symballesthai: быть сведенными вместе) подразумеваемого объекта и использованного слова. Именно общее основание позволяет взаимозаменяемость. Дополнительным фактором является, конечно, интимная близость одежды и того, кто ее носит, внутри его собственного мира, а также в глазах окружающих его людей (viz. «Одежда делает человека») ***.
[ * Прим. Эрнеста Энджела: История болезни, о которой говорится выше, более полно рассматривается в пространной сноске в немецком оригинале] ·
[ ** «Ветхий Адам» — нераскаявшийся грешник. — Прим. перев.]
*** Достаточно странно, что «одежды» редко рассматривались в психопатологии. Ср. R. Kühn: «Über Kleider», Die Irrenpflege, 21. Jahrgang, No. 8 (1942); и: Ober Maskendeutungen im Rorscbacb'sehen Versuch, 1944, S. 71—74.
В случае Розы, на который мы только что ссылались, содержание вербальной метафоры было, как это так часто бывает в шизофрении, абсолютизировано, то есть, оторвано от взаимно соотнесенных связующих звеньев сравнения. Следовательно, более не существует никакого различия между психическим раздеванием или укрыванием, и снятием и надеванием одежды; между психическим давлением и тяжестью на душе и давлением и грузом одежды на теле. Этот феномен связан с одновременностью видения и чувствования и с устранением границ личности (viz. утечка мыслей). Когда эта пациентка видит, как другие делают то или это, она чувствует это на своих волосах, на своей руке и на своем платье. Она особенно подвержена давлению во время шитья. Платье «принадлежит», как ее душа и тело, не только ей, но и другим, и наоборот. Она становится окутанной вульгарностью, когда она надевает платье, добродетелью — когда она снимает его с себя, пока в конце концов само платье не становится персонифицированным и не превращается во врага, который угрожает покинуть чемодан и замучить ее. Смена одеяний отождествляется со сменой персонажей.
Прискорбно, что мы ничего не знаем о последней стадии психоза Лолы. Но даже в этом случае мы можем увидеть аналогии, хотя в бреду Лолы одежда не была персонифицирована, и враги действовали в гораздо большей степени как реальные люди. Случай Розы более впечатляюще демонстрирует перенесение бреда отношений и посягательства на одежду. Это может возбудить подозрение, что в фобии одежды Лолы бред отношений и посягательства содержался более явно, чем показывает отчет. Было точно установлено, что такие «идеи» уже присутствовали в период фобии одежды. Следовательно, фобия Лолы может во многих отношениях рассматриваться как прелюдия к «одежному» бреду — только как прелюдия, поскольку она, сама (т. е. как «я»), еще не позволяет одежде «цепляться к ней», но все еще «снимает ее», «кончает с ней...», тогда как Роза фактически чувствует, что ее одевает или раздевает одежда.
Но мы не должны забывать, что здесь мы наблюдаем только разные степени «вторичной конкретизации» тревоги. Таким образом, «из-за чего» тревоги в обоих случаях по существу одно и то же, а именно: Угрожающее, Причиняющее вред, Враждебное, которое в случае Лолы использует предметы одежды только как носители/посредством которых оно обнаруживает себя, тогда как для Розы предметы одежды сами и есть Угрожающее, Причиняющее вред, Враждебное. Для нас эти два отношения указывают только на различие в степени касательно возможностей отвращения угрозы. Для Лолы, угрозу все еще можно отвратить, удаляя предметы одежды или держась подальше от того, кто их носит. Для другой пациентки, Розы, это можно сделать только через пространственный барьер или стену брани. Ужасный страх Лолы перед медсестрой Эмми и другими носившими одежду образует связующее звено между двумя случаями. Правда, Лола здесь все еще разграничивает предмет одежды и того, кто его носит; но тот человек уже стал врагом — хотя не откровенным убийцей — и все же врагом как носителем всего злого и ужасающего. Пока дается только эмоциональная — не логическая — мотивировка для враждебности; но в любом случае мотивировка не поддается исправлению и недоступна для логических контраргументов. Единственное оставшееся различие — в том, что Лола, в противоположность другой пациентке, все еще понимает нас в наших попытках изменить ее идеи. И хотя это понимание не спасает ее от бредового страха Ужасного, оно тем не менее сохраняет связи между нею и «нами» до некоторой степени, тогда как в другом случае они были полностью разорваны.
Все это приводит к заключению, что фобия одежды Лолы, будучи фобической по характеру, тесно связана с бредом, другое подтверждение часто наблюдаемого факта, что типичным выражением смешанной формы шизофрении является двойственность ее психопатологических симптомов.
Бред преследования / Появление бреда преследования знаменует окончание смешанной формы шизофрении и ее переход в параноидный синдром. Сцена, которая пронизана навязчивыми и полуфобическими симптомами, амбивалентностью, галлюцинаторными ощущениями и переживаниями гипнотического воздействия, растворяется в картине, в которой бред доминирует.
Уже в стадии суеверия мы обнаружили многочисленные бредовые компоненты:
1. Одно бредсшое ощущение, что за *$%й следят, предшественник того, что Лола позднее назвала beneugiert, что на нее смотрят, за ней наблюдают, ее подслушивают.
2. Чувство, что ее гипнотизируют: («Вы хотите загипнотизировать меня, не смотрите на меня так!») Уже это можно было рассматривать как бредовый страх оказываемого воздействия.
3. Бредовый компонент в навязчивом «чтении»: попытка узнать намерения судьбы с помощью само-сконструированной системы вербальных символов и неисправимое повиновение этим «переживаниям». Навязчивое стремление уже всего лишь вспомогательное средство. «Навязчивое стремление» выспрашивать судьбу все время защищает Лолу от прорыва Жуткого-Ужасного, но еще не представляет собой его трансформацию в скрытность врагов — бред преследования. Императив необходимости «читать» — это кнут, который погоняет Лолу, чтобы она могла избежать ужасного, которое угрожает всему ее существованию.
4. Бредовый компонент в фобии одежды: он был признан идентичным бредовому компоненту в навязчивом «чтении». Можно было бы назвать его разновидностью мании преследования, если бы это выражение не было предназначено для бреда преследования окружающими человека людьми. На самом деле Лола чувствует, что ее преследует Ужасное, которое всегда и везде гонится за ней по пятам, которое угрожает ей и подстерегает ее. Она находится в том состоянии, которое Ясперс чрезвычайно уместно описывает как «бредовое настроение, которое не следует путать с психастеническими настроениями и чувствами. В бредовом настроении всегда есть 'нечто', что, как бы это ни было неуловимо, имеет в себе семена объективной обоснованности и значимости. Общее бредовое настроение без конкретного содержания должно быть совершенно невыносимым»10.
Следовательно, фобия одежды тоже позволяет нам понять, что бред не «берет начало» в фобии, точно также как он не «берет начало» в навязчивом «чтении», но что фобия — это уже выражение бредового настроения, «настроенности» [Gestimmtheit] «невыносимым» Ужасным. То, что демонстрирует случай Лолы, — это то, что существуют фобии и навязчивые идеи, основанные на бреде, на бредовом настроении.
Ясперс соглашается с Хагеном (Hagen), который утверждает, что у пациента появляется «чувство лишенности корней и ненадежности, которое с силой инстинкта побуждает его искать что-либо стабильное, за что можно держаться и цепляться»; и что «он может обрести это завершение и утешение только в идее, способом, очень похожим на способ здорового человека в аналогичных условиях». Это объяснение процесса, однако, содержит такие разнородные элементы, что оно требует более пристального рассмотрения. Аналогия со здоровым не представляется обоснованной. Надо признать, что в печали или отчаянии здоровый тоже может искать определенную идею и ухватиться за нее, чтобы обрести что-нибудь стабильное, за что можно держаться. Но хотя это описание имеет силу в отношении того, что происходит с менее серьезно больными пациентами, это неверно в случае Лолы. Учитывая генезис бреда преследования, мы должны быть особенно осторожны в принятии этого объяснения, насколько это касается феноменологических фактов. Оно правильно только теоретически, если мы сосредотачиваем внимание на результате: Лола в своем бреде преследования не страдала так ужасно, как на стадии суеверия. Но она «сама» не была причиной этого бреда, и она не переживает его как «завершение, укрепление или утешение». Здесь мы размышляем строго с позиций «нормальной психологии». Как мы обнаружили в экзистенциальном анализе, в случае Лолы более или менее «активное» решение «я» искать опору заменяется процессом омирения существования, которое следует его собственным нормам и течению. Мы не должны вменять «я» в вину чт/)-то, что «я», в его бреде, уже не в состоянии исполнить! Ожидать, что «я» будет по-прежнему принимать решения или по крайней мере оказывать некоторую помощь, противоречит антропологическому феномену бреда как таковому, т. к. там, где есть бред, уже не может быть никакого подлинного «я». Говорить о «бредовом «я»» было бы противоречием in adject о. Факт, что Хаген, как бы это ни было туманно, утверждает, что чувство «побуждает пациента с силой инстинкта» (что в любом случае предполагает соответственный недостаток участия со стороны «я»), демонстрирует, сам по себе, степень, в которой нам, в психопатологии, все еще недостает прочных фундаментальных понятий и основных посылок. Два подхода главным образом несут ответственность за неуспех психопатологии в области бреда. Либо делалась часто критикуемая попытка понять и объяснить бред с точки зрения нормальной психологии, либо бред объявляли научно «непонимаемым», и смотрели на него как на непостижимую загадку, которую можно в лучшем случае объяснить с позиций церебральной патологии.
На мой взгляд, дазайнсаналитические исследования конкретных случаев, по крайней мере, продемонстрировали, что существует путь к научному пониманию бреда (не путать с эмпатическим или психологическим пониманием) и что этот путь — это путь феноменологическо-антропологического исследования.
Как здесь уже было показано, мы можем приблизиться к научному пониманию бреда, только если мы осознаем, что мы имеем дело с определенной формой экзистенциального обессиливания [Entmächtigung] или, если воспользоваться синонимом, с определенной формой омирения. Мы намеренно говорим: «определенная форма»! Поэтому в нашу задачу входит продемонстрировать и точно описать каждую стадию этого процесса обессиливания, учитывая в то же время все возможные структурные звенья в структуре существования или бытия-в-мире.
В предыдущей главе было я показал, что, подобно подлинным фобиям, бред можно понять только с точки зрения экзистенциальной тревоги (и ни в коем случае не с помощью «аффекта тревоги»). «Мир» теперь больше не означает совокупность условий, которые существование выполняло без труда, но условие, явно детерминированное бытием как чем-то пугающим, условие враждебности, чего-то, что является, раз и навсегда, враждебным или угрожающим. Это проект мира, который больше не поддерживается любовью и доверием, да и не несет ни следа любви и доверия или близости к людям и вещам, которая следует из этих чувств *.
* Данная статья была завершена в 1945 году. В 1946 В. Шилази (W. Szilasi) опубликовал свой труд «Macht und Ohnmacht des Geistes» (Francke, Bern), в котором автор, следуя интерпретации Philebos Платона, с непревзойденной ясностью и выразительностью показывает необходимое единство тревоги и доверия как «первоначальной трансцендентальной силы... »
Аутизм и Тревога / «Аутизм» — как подчеркивалось в предыдущих исследованиях — это ни «настроенность», ни настроение, и, следовательно, он не должен интерпретироваться как таковой в экзистенциальном анализе. Случай Лолы подтверждает этот взгляд. Нам нужно только вспомнить то, что мы сказали об отсутствии материальности или согласованности ее проекта мира. Там, где «мир» больше не демонстрирует материального покрова, где «жизненный огонь» выгорел, и остался только «пепел», «настроенность» [Gestimmtheit] существования, его «способность быть настроенным» пострадала или совсем исчезла. Мы охарактеризовали Лолу как «выгоревший кратер», т. е. как человека, в котором почти все свободно текущие, непосредственные чувства были погашены. Вместо этого существованием овладела, даже уничтожила его (превратила в пепел) тревога. Но эта тревога (как я неоднократно подчеркивал) — это по существу не чувство или аффект, но выражение экзистенциальной тревоги, то есть истощения существования и его прогрессирующей утраты «мира». Конечно, утрата мира сопровождается утратой «я». Там, где существование уже не в состоянии свободно проектировать мир, оно к тому же претерпевает утрату «я». Это ясно осознал и выразил Шопенгауэр. Он был первым, кто сказал о возможности, что мы «могли бы осознать самим себя через самих себя, независимо от объектов познавательной способности и воли», хотя затем он добавляет, «но, увы, мы не можем этого сделать, и как только мы пытаемся сделать это и направляем нашу познавательную способность вовнутрь для абсолютного созерцания, мы теряем себя в бездонной пустоте и оказываемся похожими на полый стеклянный шар, из пустоты которого звучит голос, голос, чей источник нельзя обнаружить внутри; и пытаясь таким образом охватить самих себя, мы с содроганием хватаем только бессодержательный призрак»**.
** Ср. The World as Will and Representation, Book Four, Paragraph 54. Та же ситуация лаконично выражена Шилази (по отношению к Хайдеггеру) следующим образом: «Существование воспринимает как внешний мир то, что первоначально есть оно (существование) само».
Это (психологическое) описание взаимоотношения мира и «я» может, пожалуй, более ясно продемонстрировать психопатологу, что мы имеем в виду, чем дазайнсаналитическое описание. Когда мы говорим о «выгоревшем кратере», мы говорим об потерях как в существовании, так и в мире, даже несмотря на то, что они могут восходить к одному корню. «Из-за чего» тревоги и содрогания, о котором говорит Шопенгауэр; «по поводу чего» голого ужаса, как мы это называем, — это не объект и не враг, но призрачность или «бессодержательность» [Bestandlosigkeit] существования (лишенного «мира») как такового. В результате, с точки зрения экзистенциального анализа, мы больше не говорим о настроении или об аффекте (как в случае страха), но о потери мира и «я».
Следовательно, когда мы говорим об аутизме, мы должны прежде всего подумать об экзистенциальном анализе и об утратах мира и «я» (или по крайней мере об уменьшении потенциальных возможностей мира и «я»); и мы должны осознавать тот факт, что это «уменьшение» проявляется в первую очередь в уменьшении «способности быть настроенным». Неудивительно, что этот факт уже привлек внимание Э. Блейлера, автора понятия аутизма, хотя он думал в основном о возрастающих барьерах для позитивных чувств *.
* CM. «Das autistische Denken», Jahrbuch Bleuier und Freud, IV, 24: «По-видимому, сам по себе процесс Dementia praecox затрудняет образование таких позитивных аффективных тонов [Gefuehlstöne], в противном случае 'механизм удовольствия' должен был бы гораздо чаще приводить к экстазам или чувствам предельной радости; с другой стороны, нужно признать, что для того, чтобы создать для себя идеальный галлюцинаторный рай, требуется определенная творческая способность, которой обладает не каждый, кто становится шизофреником».
Именно это уменьшение потенциальной «способности быть настроенным», вызванное экзистенциальной тревогой, объясняет «отсутствие контакта с реальностью», снижение fonction du réel (Жане), отсутствие созвучия с окружающей средой и миром окружающих людей, настройки (Блейлер) или синхронности (Е. Минковский), и объясняет в частности аутистическое мышление. То, что аутистическое мышление «направляется» усилиями, что «мышление происходит на языке усилий без учета логики и реальности», все это с точки зрения психопатологии, не первопричина, а следствие экзистенциальной тревоги и уменьшения или уничтожения настраивающего потенциала, которое сопровождает последнюю.
Проблема галлюцинаций / Наши знания о галлюцинациях Лолы слишком скудны, чтобы позволить обстоятельное обсуждение. Тем не менее, этот случай, все же может бросить некоторый свет на проблему, поставленную галлюцинациями.
Факт, что галлюцинации сопутствуют аутизму, то есть, определенному состоянию существования, уже подчеркивался Блейлером. Но мне известна только одна статья, которая подробно объяснила проблему галлюцинаций на основании «структурно-аналитических» соображений. Я говорю о короткой статье Е. Минковского: «À propos du problème des hallucinations» (1937)11. В ней Минковский "ясно утверждает, что галлюцинации больше не должны исследоваться как изолированные расстройства, но «en fonction... du fond mental qui les conditionne...»
То, что Минковский, в своей дискуссии, называет феноменом «десо-циализации», заключается в том факте, что пациенты вовсе не удивляются, когда они замечают, что другие не воспринимают то, что, как они сами думают, они воспринимают. Но все это по-прежнему не помогает нам продвинуться вперед за рамки аутизма в обычном смысле. Мы можем сделать это, только если мы, вместе с Минковским, осознаем, что ощущения, в большинстве случаев, имеют значение, которое намного превосходит их сенсорную и когнитивную функцию — что может быть продемонстрировано «сенсорными метафорами» («иметь такт», «чутье» и т. д.) — и если мы сфокусируемся на них не просто с пространственного (измеримого) расстояния, но, скорее, с «переживаемой дистанции». Галлюцинации и, в частности, «голоса» нельзя понять с помощью «рационального» понятия близости и удаленности, присутствия и отсутствия, но только понимая их с точки зрения динамики и образа жизни (я бы сказал «через феноменологическо-антропологическое понимание»). Не углубляясь в статью Минковкого, я хочу только указать, что в случае Лолы иллюзорные восприятия (восприятия враждебных знаков, враждебных намерений, враждебных голосов) тоже ни в коем случае не представляют собой изолированные феномены и что было бы бесполезно пытаться понять их только на сенсорной основе. Их необходимо понимать как частичные феномены особого миропроекта — проекта мира, и в частности мира окружающих людей — с (непривычной, обусловленной исключительно тревогой) точки зрения Угрожающего и Враждебного*. Они — самое сильное выражение надвигающегося враждебного, то есть физической близости (viz. в особенности чувства гипнотического влияния и телесные галлюцинации, возможно, связанные £ первыми или с фобией одежды).
* Очевидно, там, где трансцендентальное единство тревоги и доверия было разорвано в пользу превосходства или тирании одного или другого, мы имеем дело с тем, что известно в клинике как психоз.
Рассматривая бегство Лолы от мира, мы можем предположить в ее случае, тоже, что мир «окружил ее» и «лег слишком тяжким бременем на ее душу» (Юрг Цюнд). На стадии суеверий она все еще была в состоянии не допустить этого окружения и давления; этого она больше не могла делать в фазе бреда преследования и во время галлюцинаций, которые сопутствовали ему. Если сформулировать это вернее, бред преследования и соответствующие сенсорные иллюзии — это то самое олицетворение того «переживаемого» враждебного нажима мира и того враждебного мирского давления. Правда, эти иллюзии помогли ей преодолеть призрачность и беспредельность существования (Шопенгауэр), экзистенциальную тревогу, как я ее здесь разработал, но только ценой нового окружения и давления мира особенно интенсивным образом. Правда, бред предложил существованию положение или содержание [Stand oder Bestand]; снова у него было что-то, с помощью чего оно могло понять себя — но за счет своей свободьА То, что мы назвали иллюзорными восприятиями или галлюцинациями — это не что иное как изолированные мосты или связующие звенья «между» несвободной субъективностью и соответствующей «воображаемой» объективностью; они — единственные изолированные стороны сильно изменившийся экзистенциальной структуры.
Со всем этим я не имел в виду ничего более, чем указать позицию и метод, с которой и посредством которого к проблеме галлюцинаций можно, по моему мнению, подступиться средствами экзистенциального анализа.
Примечания
[1 См. Binswanger, «The Case of Ellen West», in Rollo May, Ernest Angel, and Henri F. Ellenberger (eds.), Existence; и «The Case of Jürg Zünd», in Schizophrenie.}
2 Binswanger, Gründformen und Erkenntnis menschlichen Daseins (Zürich, 1953), S. 445 ff.
3 Kierkegaard, The Concept of Dread.
4 См. Binswanger, «The Spatial Problem in Psychology», Zeits. für Neurologie, Vol. 145, Nos. 3 and 4 (1933), p. 598 ff.
5 CM. Binswanger, Grundformen, S. 328 ff. и 375 ff.
6 По проблеме Экстравагантности, ср. анализ The Masterbuilder в моем труде Henrick Ibsen und das Problem der Selbstrealisierung in der Kunst (Heidelberg, 1949).
7 См. Gaston Bachelard, La psychoanalyse du feu (Paris, Gallimard, 1939), pp. 84 f.
8 См. также Binder, Zur Psychologie der Zwangsvorgange (Berlin, 1936), и «Zwang und Kriminalität», Schweizer Archiv für Neurologie und Psychologie, Vols. 54 and 55.
9 См. Erwin Straus, Geschehnis und Erlebnis (Berlin, 1930), и мою собственную статью с тем же названием в Monatsschrift für Psychiatrie, Vol. 80, Nos. 5 and 6 (1931).
10 К. Jaspers, Allgemeine Psychopathologie, 3rd ed. (1922), S. 63.
11 Из Annales Médico-Psychologiques, No. 4 (April, 1937).