
- •I. Пути погружения в хаос
- •1. Модернизация и война
- •2. Интеллигенция: идеалы или народ?
- •3. Феномен "голого короля"
- •4. Кровь на февральском снегу
- •Примечания
- •II. Психология масс и стрелы социального насилия
- •1. Рабочие: социализм или социальное выживание?
- •2. Неистовства "черного передела"
- •3. Солдаты: кровавый путь к миру?
- •4. Этнические пасынки империи: "свои" против "чужих"
- •Примечания
- •III. От квазидемократии к сверхдиктатуре: провоцирование и обуздание смуты глава I
- •1. Институционные коллизии и социальный хаос
- •2. Природа кризисов властного начала
- •3. Партийные лидеры: взгляд из толпы
- •4. Большевизме контрреволюционном интерьере
- •Примечания
- •IV. Истощение энергии хаоса и вторичные волны насилия
- •Примечания
- •V. Происхождение революционных мифов и их сегодняшняя судьба
- •Примечания
- •VI. К общей теории кризиса империи
- •Примечания
- •Вместо заключения: российская смута сегодня
V. Происхождение революционных мифов и их сегодняшняя судьба
Попытки оценить написанное по истории Октября предпринимались неоднократно. В данном случае на первый план выдвигается анализ общего течения исторической мысли, которая, увы, до сих пор скорее мифологична, нежели анапитична.
Несомненно, что "каждое поколение пишет свою историю". Прекрасно, если современная отечественная историография "красной смуты" и всей советской истории практикует многообразие подходов и использует возможность диалога исследователей разных направлений (1). На деле, применительно к историографии Октября известная формулировка таит под собой буквальный, едва ли не вульгарный смысл: каждое поколение вольных или невольных "наследников Октября" выбирало из него то, что могло принять, разглядеть и освоить в силу своих собственных качеств и способностей. Историю "Великого Октября" или "большевистского переворота" не просто писали, а пытались и пытаются психологически и нравственно "осилить". Историография "красной смуты" измеряется не просто степенью ее дурной идеологизированности и политизированности, а по критерию способности тех или иных поколений исследователей преодолеть и то, и другое.
В свое время перед всеми мыслящими людьми встала задача увидеть "смысл в хаосе". И. Эренбург так пытался передать напряженность этого процесса в умах интеллигенции: "Самое главное было понять значение страстей и страданий людей в том, что мы называем "историей", убедиться, что происходящее не страшный, кровавый бунт, не гигантская пугачевщина, а рождение нового мира с другими понятиями человеческих ценностей" (2). В первичном осмыслении революции пришлось выбирать между эмоциями и образом, с одной стороны, логикой и результатом - с другой. Это было вовсе не просто. Некогда А.А. Богданов, рассуждая о "военном коммунизме", бросил примечательное замечание о том, что использование его методов создает "атмосферу миража", когда "смутные прообразы социализма принимаются за его осуществление" (3). Послеоктябрьский историографический процесс начинался с того же.
Вскоре после гражданской войны Л.Д. Троцкий в порядке революционного самоутверждения с помощью нового эстетства произвел своеобразную инвентаризацию "советской" художественной литературы. Всю ее пришлось классифицировать на "мужиковствующую", "футуризм" и "пролетарское искусство". Основная масса писателей безоговорочно была причислена им кхлыстовствующим "попутчикам революции". Троцкий обладал тонким художественным чутьем и потому безошибочно распознал выдающиеся достоинства именно "попутчиков" и более чем пренебрежительно отозвался о "пролеткультовцах", вроде своего приятеля Д. Бедного (4). Получалось, что у революции не оказалось своих достойных пиндаров. Над скучной посылкой "пролетарской революции" навис мощный образ крестьянской смуты; случившееся представало в виде "смерти-рождения" государственности (5), что никак не соответствовало принципам материалистического движения "все выше и выше". Если всерьез говорить о ходе становления советской историографии Октябрьской революции, то начать придется с проблемы вытеснения образа революции - даже героизированного - марксистскоебразной догмой.
В недавнем прошлом принято было считать, что основные рубежи советской историографии Октябрьской революции, как и всей советской истории, более или менее соответствуют важнейшим этапам в жизни коммунистической государственности. Историографы выделяют 20-е годы (нэповский период), характеризуя их как время относительно свободного и творческого становления марксистской историографии (разумеется, не без издержек этого процесса); отмечают 30-е годы в качестве периода утверждения сталинского догматизма, завершившегося появлением "Краткого курса истории ВКП(б)" и продолжавшегося до середины 50-х годов; характеризуют этап до конца 60-х годов как процесс "возвращения к ленинской концепции Великого Октября" (6). "Брежневский" период ныне отождествляется с разгромом "нового направления" в изучении революции и последующим "застоем" исторической мысли; по отношению к "горбачевскому" и "ельцинскому" периодам среди исследователей нет единомыслия, преобладает, однако, желание кричать о "кризисе исторической науки".
Формально эта схема выглядит убедительно. Следует также добавить, что "нэповский", "хрущевский" и "ельцинский" периоды были отмечены настоящими взрывами публикаций источников.
Существует, правда, и более радикальный взгляд на "феномен советской историографии", сводящий его к цепной реакции фальсификаторства (7), обусловленного, с одной стороны, репрессированностью научной мысли, с другой - репрессивностью того, во что она превратилась (8). По этой логике получается, что "советскую историографию как своеобразный феномен характеризует сращивание с политикой и идеологией и превращение в органическую составную часть тоталитарной системы" (9).
Нетрудно заметить, что все перечисленные оценки базируются на представлении о предельно жесткой взаимосвязи собственно историографии (изувеченной марксизмом, но все же науки) и идеократии, в результате которой последняя сделала историков рупором возвеличивания существующей государственности. Можно сразу же возразить: а не начинает ли вновь подпитываться труд исследователей (людей внутренне достаточно независимых) скрытой энергией отрицания навязываемых сверху догматов? Иначе, как объяснить тот факт, что наиболее ярко обличают советскую систему именно те, кто когда-то наиболее уверенно и самозабвенно ее утверждал.
Феномен советской историографии (особенно применительно к проблематике революции) куда сложнее и даже загадочнее, чем принято считать. Дело в том, что относительно независимая марксистская мысль, прежде чем столкнуться со сталинско-имперской государственностью, вынуждена была так или иначе (чаще неявно) реагировать на образ "красной смуты", засевший в массовом сознании и многократно раздутый художественной литературой, поэзией и изобразительным искусством. Люди видели в событиях 1917 г. и последующих за ними не "пролетарский" Октябрь, а именно то, о чем с сожалением писал Троцкий.
Образ всегда посрамит логику, даже не оборачиваясь к ней лицом. Историкам-марксистам до развертывания открытой борьбы с идейными противниками пришлось прежде выдержать незримый бой с тем стихийно удерживавшимся в массовом сознании образом революции, который менее всего устраивал их самих. До поры до времени этому находилось логическое объяснение. В ноябре 1921 г. М.Н. Покровский говорил о двух революциях-мировой, марксистски-интернационалистской, и "внутренней", которая является "родней не Карла Маркса, а Пугачева" (10). Когда же обнаружилась ловушка курса на "строительство социализма в одной, отдельно взятой стране", историки в непрекращающихся "боях за Октябрь" устремили свои взоры к идеократической государственности. Последняя, пожурив своих добровольных помощников и перестроив их ряды, стала нацеливать их на создание наукообразного мифа, способного сакрализовать собственные основы. Для новой государственности важна была не просто фальсификация прошлого, а полное поглощение его мифом. Понятно, что сразу достичь этого было нельзя.
На протяжении 20-х годов выходила масса курсов истории партии (другая история не преподавалась вообще), старые большевики усердно пополняли их своими воспоминаниями. Суровый окрик прозвучал с вершины власти в 1931 г. в форме письма Сталина в редакцию журнала "Пролетарская революция", скромно озаглавленного "О некоторых вопросах истории большевизма". Формально речи об Октябрьской революции здесь не заходило, но она присутствовала победоносным фоном. Сталин демонстративно не стал распространяться об "ошибках", допущенных при оценке историками политики большевиков в этот период. Острие его злобненькой статьи было направлено против утверждений о том, что Ленин недооценивал опасность центризма и не боролся с ним, а также представлений, что перед войной он же не ставил задачи "перерастания буржуазно-демократической революции в социалистическую".
Визвестной степени, Сталин отмежевывался от своих собственных послефевральских ошибок, прячась за спину Ленина. Просчетов у большевиков не могло быть- в этом смысл письма. С другой стороны, Сталин дал понять, что при написании истории большевистской партии не может быть места ни "троцкистской контрабанде", ни "гнилому либерализму". Получалось, что сакральную историю партии может писать только созданная ею непогрешимая власть. При этом не следует оглядываться на "архивных крыс" - о былом большевизме следует судить по его нынешним делам. Излишне напоминать, что в условиях коллективизации такие окрики были более чем естественны.
Вовсе не случайно в июле 1931 г. из ЦК партии последовала команда о подготовке издания истории гражданской войны, инициатором написания которой выступил А.М. Горький. Революцию предполагалось показать сквозь призму военного противоборства, что было симптоматично. И хотя исходный замысел предполагал прежде всего создание мощной документальной базы, самый состав "главной редакции" (А.М. Горький, В.М. Молотов, К.Е. Ворошилов, А.А. Жданов, А.С. Бубнов, Я.Б. Гамарник, И.В. Сталин) не оставлял сомнения, что собственно "историческая редакция" (11) сумеет показать, как большевики проложили дорогу "объективным" социально-экономическим закономерностям истории, не особенно задерживаясь на предварительных стадиях работы.
Власть, в сущности, противопоставляла себя историкам. Последние этому не только не противились, но и пытались использовать для сведения счетов между собой. Последнее облегчалось тем, что поначалу и властители, и историки выступали почти равными участниками сотворения мифа. Как известно, чистка в большевистских рядах, с помощью которой начала твориться марксистская легенда, началась еще с полемики вокруг работы Троцкого "Уроки Октября". Полагать, что она относилась только к области внутрипартийной борьбы, было бы неверно. Речь шла не просто о том, чтобы выстроить выгодную номенклатуре жреческую иерархию, воспользовавшись именем почившего Ленина, важно было подвести под нее "научную" базу. Революция в связи с курсом на строительство социализма в "одной, отдельно взятой стране" должна была стать спрогнозированной большевиками. [Этот момент по-своему подтверждается более поздним письмом М.С. Ольминского в Институт Ленина, где он от лица Общества старых большевиков предупреждал об опасности того, что музеи революции в Москве и Ленинграде "могут стать очагом возрождения эсеровщины" (12)]. Негласно предполагалось, что Октябрьская революция может быть описана только по соответственно сталинизированной "ленинской" схеме - разумеется, в интересах строительства социализма.
Эта тенденция скоро нашла свое подтверждение. В конце 1931 - начале 1932 г. "гнусным троцкистским пасквилем на Ленина, на партию" были названы мемуары А.Г. Шляпникова. 19 февраля 1932 г. мемуарист подвергся проработке на Оргбюро ЦК ВКП(б). Что же ему инкриминировалось?
Сталинские подмастерья возражали против любых непроизвольных намеков на стихийность революционного процесса после Февраля, настаивали, что уже тогда проявила себя "гегемония пролетариата", якобы закономерно переведенная в "диктатуру пролетариата", что на Апрельской конференции большевиков Ленин дал партии новую программу "перерастания буржуазно-демократической революции в революцию социалистическую". Шляпникову инкриминировались анархо-синдикалистские взгляды, скрытый меньшевизм и, разумеется, ползучий троцкизм (13). Возможно, повод к нападкам был элементарен: после Февраля Шляпников от имени Русского бюро РСДРП(б), т. е. по поручению В.И. Ленина, пытался вместе с В.М. Молотовым сделать "Правду" рупором непримиримости к Временному правительству, а вернувшиеся из ссылки И.В. Сталин и Л.Б. Каменев, напротив, по схеме Первой русской революции настаивали на объединении с меньшевиками. Шляпников слишком много знал такого, что не украшало вождя, показал себя в свое время (в период известной дискуссии о профсоюзах) человеком независимым от властей предержащих, хуже того - в отличие от Молотова, не сумел вовремя перестроиться.
Понятно, что большевистский мемуарист писал о том, что и как видел. Вот это и раздражало. Было прямо сказано, что его книги "содержат уйму всякого архивного мусора", а основополагающих большевистских документов не содержат. Автору рекомендовано было мемуары сжечь, а самому "учиться у Сталина" (14). Так, поначалу вкрадчиво, воплощались в жизнь идеи будущего вождя. Революцию полагалось интерпретировать теперь как волюнтаристский акт партии, сумевшей прозорливо разглядеть ведущую закономерность истории, заключающуюся в том, что именно России в одиночку суждено построить социализм.
Вслед за тем последовал разгром несуществующей "школы Покровского". Этот яркий и страстный историк был фигурой противоречивой: любитель ярких фактов, с одной стороны, начетчик, искусственно привязывающий их к марксистским "закономерностям" - с другой. Подобные авторы не годились на роль мифотворцев уже в силу своей непредсказуемости.
В 30-е годы сталинские воззрения на миссию большевиков стали догмой. Показательно, к примеру, что, если ранее Февральская революция никогда не именовалась "буржуазно-демократической" (15), то в 1938 г., еще до "Краткого курса", появилось то самое ее определение (16), которое имеет упорное хождение до наших дней (сегодня оно используется почти рефлекторно). Если в 20-е годы обычно использовался термин переворот ("большевистский" или "октябрьский"), то теперь он вырос до "революции", причем "социалистической" и внутринациональной, без излишних претензий на "мировую". Такого рода "историография Октября" пока обслуживала не общественное сознание (для этого существовала парадная ритуалистика), а текущую политику. Примечательно, что Сталин в своей окончательной редакции "Краткого курса" вовсе не касался фактов, он лишь планомерно добавлял в текст ругань в адрес своих противников, от чего "учебник" оказался до предела перенаселен какой-то инфернальной нечистью. Миф вырастает на почве общего испуга перед враждебным окружением.
Историография Октября поначалу вовсе не была фальсификаторской. В 20-е годы, в силу наличия живых свидетельств, сохранения старых исследовательских кадров, сохранения инерции революционного романтизма, формирования определенных исследовательских направлений и школ, произошел выброс ценнейшего документального материала. В 30-е годы, напротив, возобладало политическое мифотворчество, намеренно не считавшееся с источниковой базой. Это, в свою очередь, можно назвать не фальсификаторством, а мистификаторством. С середины 50-х годов прошла недолгая волна романтизации "ленинской" революции. Утверждение направленного фальсификаторства следует вести с начала 70-х годов. Тогда же началась агония постреволюционного мифотворчества- последнее предполагает искренность нерассуждающей веры, в которую теперь закрались сомнения. Не случайно в это время формируются направления исследовательской мысли, стремящиеся воссоздать реальную картину революционной действительности под предлогом восстановления "ленинской концепции" Октября. В 80-е годы были попытки создания "обобщающих" работ по истории "трех революций", которые уперлись в утверждение "всеобъясняющей" роли большевистской партии в революционном процессе (17). Инерция такого подхода сохранилась и в годы так называемой перестройки, когда решено было создать новую многотомную "историю КПСС", к написанию которой в качестве лейб-историков привлекли авторов, вовсе не подходящих для этой роли. Если сталинский "Краткий курс" писался историками, холодеющей спиной ощущавшими присутствие вождя, то теперь авторам была предоставлена некоторая "свобода творчества". Процесс вышел из-под контроля. После того, как крах КПСС стал свершившимся фактом, начался период историографического прожектерства, связанный с поиском истинных "героев", заполнением "белых пятен" и игрой в "альтернативы" Октябрю.
Феномен советской историографии - это попросту цикл взлета и падения постреволюционного мифотворчества, которое неизбежно должно было иссякнуть по мере того, как общество удалялось от своих революционных истоков.
Сказанное легко подтверждается при анализе изменения тематики изучения Октября. Если в 20-е годы основное внимание уделялось классам и "объективным" закономерностям, то в 30-годы преимущественное значение приобрело изучение истории большевистской партии. С середины 50-х годов вновь на первый план вышел пролетариат со своими "союзниками" (18), но он почти полностью рассматривался как объект управления сверху. По мере отхода исследователей от догмы в условиях инерционного господства "принципа партийности", естественно пробудился жгучий массовый интерес к противникам большевизма, воплотившийся в разработке истории "непролетарских" партий (19).
В декабре 1957 г. был создан специальный Научный совет АН СССР по комплексной программе "История Великой Октябрьской социалистической революции", который возглавил академик И.И. Минц, знавший о событиях 1917 г. и, особенно, гражданской войны не понаслышке. Именно на этот год пришелся пик документальных публикаций по истории Октября, который так и не был превзойден в последующие годы (20); минцевский Совет призван был вроде бы тематически упорядочить этот процесс. Этого, в сущности, не произошло. Если говорить о трехтомной работе самого И.И. Минца, то ее можно охарактеризовать как простое обобщение фактического материала, отнюдь не столь жестко втиснутого в утвердившиеся догматы. Вероятно, важнейшим итогом деятельности Научного совета явилось то, что он не препятствовал возникновению новых направлений исследовательской деятельности (знаменитые конференции по истории буржуазных и мелкобуржуазных партий в г. Калинине проходили именно под его эгидой), а, осуществляя координацию деятельности историков, не подменял ее цензурированием. Впрочем, последнее и не требовалось. В начале 70-х годов непосредственно по указке ЦК КПСС был осуществлен разгром "нового направления" в изучении Октября. Исследователи сделали конформистские выводы. Именно с этого времени появляется масса "историографических" трудов, авторы которых лишь аннотационно суммировали выходящую продукцию, сопоставляя ее с последними указующими постановлениями ЦК КПСС и наборами ленинских цитат. Для многих историков по должности это стало формой паразитирования на трудах конкретных исследователей. Серьезные исследователи если и заглядывали в работы такого рода, то преимущественно за тем, чтобы убедиться, что их имена не оказались помянуты в охранительно-доносительском контексте.
Несомненно, что наиболее ярким явлением советской историографии "Великого Октября" стала деятельность представителей так называемого нового направления (К.Н. Тарновский, П.В. Волобуев, А.М. Анфимов, А.Х. Бурганов и др.). В контексте данной работы признание его заслуг кое-кому может показаться странным, если не хуже того. Действительно, какой мог быть прок в совершенствовании марксистской теории, заведомо негодной для описания и анализа "красной смуты"? Какое значение для осмысления революционной судьбы России имело признание ее хозяйственной многоукладное™, относимой к имманентным характеристикам так называемого второго эшелона капиталистического развития? Что могло дать утверждение, что в октябре 1917 г. большевиков поддержало все крестьянство, а вовсе не одна лишь "беднейшая" его часть? Стоило ли ломать копья из-за фактора стихийности в заведомо хаотичном революционном процессе?
Между тем, признание экономики предреволюционной России многоукладной, что соответствовало и действительности, и ленинскому взгляду на сей предмет, означало, что страна к социалистической революции, в принципе, не была готова, более того, из этого вытекало, что народ не готов даже к демократии, ибо и она была вполне неадекватна хозяйственным реалиям. Впрочем, суть манифестации нового направления лежит вовсе не в чисто научной сфере. Главной его заслугой было то, что его представители отважились думать независимо от догмы и мифа, отказались от слепой веры в "Великий Октябрь". Для идеократии это было смертельно опасно. И хотя новое направление было разгромлено, оно обрело многих откровенно и негласно (этих было больше) сочувствующих ему исследователей. Историческая наука двинулась теперь в обход догмы, осторожно выискивая новые темы и сюжеты, которые лежали за пределами утвержденных идеократией ''основных направлений" исследования революции.
К тому же, историки "нового направления" принадлежали к числу искренних исследователей, которые, пусть по современным понятиям наивно, но пытались писать то, что думали (потому-то они и оказались беззащитными против тогдашних придворных историографов). Увы, это качество вскоре надолго ушло из отечественной исторической науки.
Историки поняли, что, если во времена "Краткого курса" можно было ожидать от власти совершенно неожиданного удара идеократической дубиной, то теперь их начали сечь по правилам и расписанию. Если этого не случалось, то они даже удивлялись и вроде как обижались. Мера риска оказалась точно отмеренной; теперь ради науки порой можно было и слегка пострадать.
Но, в целом, преобладало целое поколение "расчетливых" историков, куда входили и откровенные конъюнктурщики, и люди, практично стерилизующие свои работы, и исследователи с "двойным дном". Как результат, в историческую науку повалили соискатели ученых степеней. Вовсе не удивительно, что в этой среде находились авторы, готовые "доказать" все, что угодно - в том числе и то, что за большевиками пошло большинство студенчества и даже казачества.
Впрочем, разложение официальной историографии Октября не пошло бы столь быстро, не сделай официальная пропаганда ряд ложных шагов и суетливых движений для поддержания мифа. В 1970 г. в специальном постановлении ЦК КПСС, посвященном столетию со дня рождения В.И. Ленина, вождю революции были приписаны мысли несколько странные. Речь идет не только о тех "критериях" пролетарской сознательности и сплоченности, которые Ленин, лишенный склонности к калькуляции явлений, отмеченных революционным порывом, не только не предлагал, но и, напротив, критиковал (соответствующий пассаж был выкинут из опубликованного первоначально в газетах текста, в вышедшей позднее брошюре его уже не было). Ленин был объявлен создателем и руководителем некоей "политической армии социалистической революции". Откуда, из каких закоулков пораженного склерозом догматического сознания появилось сие "теоретическое" понятие, вряд ли можно установить с точностью. Ленин данного словосочетания не употреблял (21), осторожный Сталин на такие изыски вряд ли бы отважился. У Троцкого при желании можно найти намеки на "политическую армию Октября" или, точнее, октябрьского переворота. Но сторонник "перманентной революции" перевернулся бы в гробу, услышав, что кто-то со ссылкой на Ленина отождествляет большевистскую победу со свершившейся социалистической революцией. Тем не менее, вздорное словосочетание скоро пошло гулять по страницам "научных" исследований, ему оказались посвящены даже специальные монографии.
В последние годы существования мифа Великого Октября партийные идеологи обнаружили сильную заинтересованность в том, чтобы придать революции возможно более мирный и миролюбивый характер. Немало чернил, к примеру, было изведено на "проблему" большинства народа, якобы сознательно двинувшегося за большевиками. Более того, порой получалось, что к "советской демократии" народ пришел едва ли не парламентским путем. Пропагандистский эффект все это давало не внутри СССР, а за его пределами, ибо там это накладывалось на всеобщее поветрие антиимпериализма, окрашенного в антизападнические мессианские тона. Еще в начале 80-х годов из уст известного мексиканского философа можно было услышать панегирики русскому народу, якобы не зараженному, в отличие от Запада, ни индивидуализмом, ни бесцельным прагматизмом, а потому готового своими страданиями искупить грехи человечества. Подразумевалось, что под научным коммунизмом таится "искупительное православие" русского народа, способного в силу этого, как никто, интегрировать солидаристские импульсы других народов (22). Но так писали вне "красной империи"; внутри ее попы марксистского прихода уже не могли отважиться на сомнительные дифирамбы революции. На своей собственной почве рожденная Октябрем революционная легенда тускнела - вполне под стать правящему режиму. Миф становился костенеющей догмой, последняя разжижалась остаточными эмоциями и уподоблялась застойному болоту. На уровне массового сознания большевики во главе с Лениным давно становились источником анекдотов (пока относительно беззлобных). Не случайно мифология Октября стала незаметно уступать место мифотворчеству "Великой Победы" 1941-1945 гг. Последняя смотрелась как новая коллективная жертва во имя существующей государственности.
В любом случае, исследовательская мысль применительно к истории вообще, революции - в частности, оказывалась предельно этатизированной (т.е. признававшей первенство направляющего сверху начала, а не самостоятельного движения масс). Вместе с тем, в оценках хода и последствий революции по инерции незримо присутствовал некий воображаемый идеал - непременно из коммунистического будущего. Такая историография, не верящая в собственные силы и возможности, была обречена на исследовательский застой, вялость методологических установок, не говоря уже об отсутствии эвристического компонента. Утверждались, правда, новые исследовательские направления. Но авторы, понимая, что им удастся выжить, только принимая известные правила игры, выхолащивали из них все, что могло быть истолковано как отступление от "генеральной линии" партии. Так, в частности, случилось с описанием поведения в революции солдатских масс, в результате чего расхристанные шкурники, хулиганы, а то и мародеры превращались в "сознательных" сторонников большевиков и проводников рабоче-крестьянского союза. С крахом коммунистического режима ничто не могло предотвратить умирания подобной историографии, что и случилось.
Для протекания этого процесса немаловажное значение имел еще один момент. Квазимарксистскую мифологию Великого Октября подпирала 10-тысячная армия "историков КПСС" - людей более чем своеобразного профессионализма (практический опыт подсказывает, что в среднем из 100 представителей этой распространенной специальности лишь 1-2 могли принести хоть какую-то пользу исторической науке). Представители этой древнейшей профессии лейб-историографов могли всерьез обсуждать вопросы "собственной" методологии, своего "особого" источниковедения и, разумеется, своих "уникальнейших" исследовательских задач. Представитель "историко-партийной", с позволения сказать, науки мог без тени иронии заявить, что важнейшие "проблемы" этой отрасли якобы гуманитарного знания ставятся и решаются совершенно по-особому: сначала в партийных решениях, затем в учебниках, и только потом подлежат монографической разработке.
Надо заметить, что именно представители этого самого многочисленного советского историографического племени, лишившись методологической подпорки в виде многотомника "исторических" решений КПСС и основной источниковой базы в лице ленинских произведений, и инициировали истерию "кризиса исторической науки" в бывшем СССР. Нет сомнения, современная Клио переживает не лучшие времена, но столь же очевидно, что большинство тех, кто сегодня громче всех кричит об этом, никогда не относились к числу ее служителей. Налицо попытка выдать собственный маразм за катастрофу вселенского масштаба.
То, что случилось далее, менее всего похоже на кризис исторической науки (который известного рода авторами воспринимается как ее крах). Впервые появилась реальная возможность возникновения собственно науки из немногих, преимущественно источниковедческих достижений предыдущих периодов. Нельзя не учитывать, что научная историография Великой Французской революции самоопределилась лишь через 7-8 десятилетий после ее свершения.
Исчерпывающего ответа на вопрос о том, какие подходы к революции доминируют сегодня, не даст никто. Существующая библиография настолько ненадежна, что охватить одну только профессионально состоятельную часть историографии крайне трудно. Сложно уловить логику и темп разрушения мифа, ибо этот процесс протекает преимущественно в эмоциональной сфере. Стоит поэтому исходить из общих закономерностей утверждения антимифа о революции. Напомню, что "перестроечная" историография сразу же, без оглядки, ринулась заполнять "белые пятна" истории - начиная с поиска забытых героев Октября (памятен случай с Н.И. Бухариным), кончая возведением на пьедестал бывших "антигероев" (вплоть до Николая II). Получила широчайшее распространение и своеобразная игра в альтернативы большевистскому перевороту и революционному процессу в целом. К счастью, мода на умозрительные новшества почти прошла (23). Но если она вернется с поколением историографических недорослей?
Не менее нелепой выглядят попытки применения к истории революционной России "тоталитарной" модели, что настойчиво отстаивается некоторыми авторами (24). Так называемый тоталитаризм - не реальность, а представление. В истории он мыслим как тенденция: любая сложноорганизованная система стремится к тотальности (всеохватности), все дело в характере ее сцепления. Понятно, что подобные соображения никак не мешают известного рода политикам использовать термин всуе, как устрашающе вездесущий антипод демократии. Возводить на такой почве концепцию российской истории XX в. столь же нелепо, как начать вновь строить ее на прежней партийноцентристской основе.
Представляется, что на сегодняшний день попытки обновления методологической базы отечественной историографии, замкнувшись на замене "формационного" подхода "цивилизационным", применительно к истории "красной смуты" особых успехов не принесли (25). Смена методологической парадигмы может быть успешной только при условии, если это опирается на новую (точнее, естественную) источииковую иерархию. Последнее еще предстоит сделать.
Исследовательская мысль, однако, движется в русле политической истории, сохраняя традиции официально отмененной историко-партийной литературы, путем перескока от апологетики однопартийности к "науке" о многопартийности. Немало этому способствовала и деятельность многочисленных зарубежных фондов, бюрократически-бездумно раздававших гранты ловкачам, ухватившимся за возможность прославлять полузабытых гениев доктринерского реформаторства, лопнувшую российскую многопартийность и непривившийся парламентаризм. Российские научные фонды также послушно и безоглядно перечисляют жалкие гроши на "вузовскую науку", не задумываясь, что ее кадровый состав по-прежнему определяется массой бывших "историков КПСС" и преподавателей "научного коммунизма". Правда, заметно, что некоторые более продвинутые "историки КПСС" (пусть достаточно неуклюже) переключились с формационного описания революции к так называемому цивилизационному. Есть и попытки совместить оба подхода - нелепые, как опыты по скрещиванию пингвина с павлином в видах выведения жар-птицы. Но планомерный исследовательский процесс невозможен без создания определенного познавательного напряжения в студенческой среде, иначе он станет уделом полуотверженных одиночек.
Часто старые подходы пытаются мимикрировать с помощью терминологии. К примеру, вместо привычного термина "сознание масс" исследователи охотно и бездумно стали оперировать понятием менталитет, причем к последнему в иллюстративных целях нелепо пристегиваются документы чисто политического характера. Исторически понятие менталитет включает в себя, прежде всего, логические стереотипы мировосприятия, характерные для западного социокультурного пространства. В России основы мировосприятия определяются, скорее, эмоциональностью, базирующейся, в свою очередь, на этических императивах. Применительно к России можно говорить лишь о психоментальности.
Определенные надежды на обновление отечественной историографии уместно связывать с объединением усилий российских авторов с западными (и зарубежными вообще) историками (26).
Вопреки стараниям охранителей революционного мифа, советская историография Октября никогда не была полностью изолирована от мировой исторической мысли. Конечно, западные работы в СССР были известны крайне поверхностно, но это компенсировалось острым интересом к самому факту их существования. В 20-е годы широко публиковались "саморазоблачительные" эмигрантские мемуары; даже в сталинские годы правила борьбы с "классовым врагом" предполагали наличие некоторой, пусть извращенной информации о том, как он действует на "историческом фронте".
Со второй половины 50-х годов появились работы, призванные разоблачать "буржуазных фальсификаторов истории", подавляющая их часть приходилась на историографию Октября. Поток "антифальсификаторства" ширился, соответственно рос объем информации о совсем иных взглядах на Октябрь и рожденное им общество. Воздействие этого процесса было неоднозначно. Историки привыкали писать вовсе не то, что думали. Вот тогда и сформировалась ложная при подходе к советской истории антитеза тоталитаризм - демократия. В конечном счете, не приходится удивляться, что школа борьбы с "буржуазными фальсификаторами" стала для многих отечественных авторов своеобразным полигоном для обкатки наиболее примитивных идей антикоммунизма.
Чтобы понять, насколько "конструктивно" или "деструктивно" это явление, следует обратиться к процессам, происходящим параллельно в западной историографии Октября.
Первое время западная советология подпитывалась антибольшевистской эмигрантской литературой о революции. Затем ее вдохновили параллели "сталинизм-фашизм". После Второй Мировой войны она испытала мощное воздействие антикоммунистических настроений, связанных с "холодной войной". Положение стало меняться в 60-е годы: значительная часть западных историков стала концентрироваться на социальной истории революции. Своего рода повальная мода на изучение "революции снизу" достигла на Западе своего пика в 80-е годы (27). Понятно, теперь многие исследователи исходили из посылки: советский коммунизм вечен, значит он, в отличие от фашизма, закономерен. После краха КПСС стали собираться с силами немногочисленные представители антикоммунистической историографии. К ним присоединилась целая плеяда новой волны историков-эмигрантов, поразительно легко сменивших коммунистические установки на прямо противоположные. Дело дошло до того, что отдельные авторы, в прошлом зарекомендовавшие себя программными "ревизионистскими" манифестациями против антикоммунистической историографии, выступили с признанием прошлых своих заблуждений (28). Как ни парадоксально, в 90-е годы Р. Пайпс приобрел наивысший авторитет не у себя на родине, а в России (29). Вслед за тем и новоявленные российские антикоммунисты, включая бывших "историков КПСС", стали писать историю Октября по подсказанной им партитуре, нимало не задумываясь над тем, что она отражала давно пройденный этап развития исторической мысли на Западе. Сегодня те же люди, которые прославляли "Великий Октябрь", учат студентов азам антикоммунизма. Таков был основной итог длительного соперничества (точнее, взаимодействия) российской и западной историографии. Коммунисты и антикоммунисты оказались всего лишь взаимно беспомощными сиамскими близнецами. По существу, историографии они нужны не больше, чем весь прошлый идеологический реквизит "холодной войны".
Абстрактно говоря, возможность конструктивного диалога западных и советских исследователей была упущена в начале 70-х годов по причине разгрома в СССР "нового направления" в изучении революции, в рамках которого наиболее активно осуществлялся отход от сталинских догм. Сегодня простого возвращения к тогдашней ситуации уже не может быть: и западные, и российские историки сделали свои собственные шаги, причем в направлениях, скорее расходящихся. Западная историография, особенно в лице своего молодого поколения, давно забыла о тех временах, когда политики могли диктовать свою волю историкам. Вместе с тем, и она сегодня переживает внутренний кризис, связанный с разочарованиями в прежних подходах к российской и советской истории, последовавшими после краха СССР. Нельзя не отметить, что удельный вес исследований о революции в общей массе советологических исследований упал. Создается впечатление, что налицо стремление объехать по кривой ставшее "неудобным" событие истории.
Возможно, важнейшим и, к сожалению, едва ли не единственным итогом параллельного развития отечественной и зарубежной историографии Октября следует считать взаимный конструктивный интерес, резко возросший в связи с перестройкой (30). К этому можно добавить и стремление ряда российских историков критически оценить сделанное за последние годы на монографическом уровне (31).
Но нельзя не отметить, что крах советского коммунизма наложился на внутренний кризис западной историографии, связанный с так называемым постмодернизмом. Последний можно связать с деятельностью французских "новых философов", подвергших зубодробительной критике едва ли не все, что было произнесено западными обществоведами, начиная с эпохи Просвещения. Их пафос направлялся на всю "иудейско-христианскую" цивилизацию с ее механицизмом, формально-логическим строем мышления и политическим революционаризмом. Фактически речь шла о том, что все написанное с позиций "идеологии прогресса" строилось на ложных эпистемологических основаниях. До историков эта неявная критика "историографического разума" дошла, как водится, с большим опозданием. Дело в том, что размывание внутридисциплинарных граней (естественный результат "самодостаточности" многочисленных школ и исследовательских направлений) привело к тому, что былые "бои за историю" выродились в процесс любительского возделывания облюбованных узких пятачков историографического пространства, ибо тяга к бытовой и региональной истории не была должным образом методологически подкреплена. Тем ощутимее оказался разрушительный эффект постмодернистского критиканства. Эвристический пафос источниковедов сменился вялой дискурсивностью "историософов". Для историков стал важнее не предмет исследования, а возможность самовыражения на его фоне - таков эффект общего либертарианского поветрия в умах. Ясно, что постмодернизм укрепил позиции историографического консерватизма и усилил вроде бы обреченный на ненужность тот примитивный антикоммунизм, который ведет свою родословную с полузабытой "истории королей" (32). Так или иначе, получилось, что консерваторы основательно проучили тех, кто вздумал "писать историю без политики" (33).
Можно сказать, что западная историография Октября потеряла старые опорные точки, не успев найти ничего взамен. Мало кому приходило в голову, что весь российский историографический процесс всегда развивался по совсем иной логике. Об испуге отечественных историков старшего поколения и говорить не приходится: его лозунгом стало "наше непредсказуемое прошлое", за которым маячит тоска по былой методологической "определенности" (34).
Вместе с тем, следует отметить, что в последнее время на Западе оживляется тенденция к рассмотрению революций в сравнительной перспективе - на сей раз с акцентированием столкновения традиционализма и доктринального революционаризма (35).
Итак, какие же тенденции определяют нынешнее состояние исследований по истории Октября? Западная историография переживает состояние растерянности. Со своей стороны, нельзя не признать, что, в целом, российская историческая наука с какой-то боязливостью сторонится революционной проблематики, предпочитая ей историю контрреволюции, в то время как западные (особенно социальные) историки тяготеют к изучению предреволюционной эпохи, Это легко просматривается по целому ряду монографий. Наряду с этим, порой кажется, что серьезные историки намеренно избегали постановки общетеоретических вопросов о роли революций в истории России, умышленно оставляя историософское пространство рефлексирующим философам, отделившимся от науки публицистам, не говоря уже о расплодившихся дилетантах-антикоммунистах. В России этот процесс протекает особенно болезненно: даже кондовые "историки КПСС" получили некоторый оперативный простор.
За годы перестройки и постперестройки было чему дивиться в политизированной исторической публицистике, неизменно возвращавшейся к проблеме революции: здесь были и попытки схватить как флаг первую попавшуюся под руку книгу эмигрантского экс-политика; и своеобразный "историографический нарциссизм" - диковинный опыт самопрезентации на фоне "неотразимых" документов, случайно попавшихся на глаза в хранилищах Гарварда, ФСБ и АПРФ; и не только бестолковейшая, но и грязноватая "антилениниана", сравнимая разве- что со стремлением дикарей наказать не оправдавших их надежд идолов; и примитивное, как дубина троглодита, обличение большевизма в худших традициях антикоммунизма; и печальные хороводы вокруг будто бы порушенной российской "соборности", от которых поморщились бы сами славянофилы; и апологетика последнего российского императора - плаксивая по форме, холуйская по природе; и своего рода марксистский фундаментализм, дуболомная аргументация которого изумила бы самого Сталина; и "методологические" виражи бывших "историков КПСС", без тени смущения берущихся проводить параллели коммунизм-фашизм; и суетность экс-марксистских "теоретиков", чьи попытки ставить мировые проблемы напоминают попытки тараканов раскрутить глобус; и, наконец, даже шизоидные усилия по законодательной отмене "нелегитимного" советского периода российской истории, сравнимые, разве что, с пещерными страхами перед всемогуществом мондиалистских "жидо-масонских" сил.
Нельзя не учитывать, что для молодого поколения историков выбор тематики оказался связан с понятными в нынешнее время трудностями самоидентификации. "Грубой материи" революции "дети застоя" не любят. Отсюда, в частности, предпочтения к изучению интеллигенции, не говоря о других видах "историософского" гурманства. Особенно поражает невесть откуда привившаяся неовеховская претенциозность. Иные авторы полагают, что верхом интеллектуальной возвышенности и изысканности в наше время является пренебрежительное поплевывание на реалии революции с высоты умствований таких взятых в душеприказчики авторов, как П. Струве, С. Булгаков, Н. Бердяев, С. Франки др. При этом забывается, что сборник "Вехи" был написан в большинстве своем именно людьми, по наивности способствовавшими вторжению марксизма в Россию, в состоянии испуга после 1905-1907 гг. Это была рефлекторная попытка замолить былой грех легковерия-яркая, проницательная, но с роковой печатью предательства. Ясно, эпигонство по отношению к "раскаявшимся" в наше время может исходить только от рожденных в эпоху застоя капризных недорослей, в силу привязки к своему времени не умеющих генерировать идеи, но зато способных упиваться возможностью показать себя. Обычно за их натужным интеллектуализмом, выдаваемым за отечественный постмодернизм, скрывается удручающий провинциализм мысли. Что делать, в наше время и подражательный лепет стараются выдать за откровение.
Следует отметить, что данная тенденция чаще оказывается связана с непрекращающимися попытками извлечь "уроки" из опыта якобы противостоящего революционаризму российского реформаторства - то ли в видах самоутверждения, пытающегося поставить себя над реальной историей, то ли в порядке создания жанра элитарного эссеизма, которому никак не удается утвердиться на российской историографической сцене, то ли в порядке пародирования западного постмодернизма. Внешне это выглядит, как обычное для России желание взобраться на стул, дабы прочитать всем свои стишки. Все это не столь безобидно. Нельзя забывать, что современные дети склонны к капризному паразитированию. От них вправе ожидать стремления подороже продать себя нынешней, якобы реформистской политике, или сыскать спонсоров из "новых русских". Есть симптомы, что попытки отделить реформы от революции превращаются в нечто ложное по исходному замыслу, манерное по духу (36). На этом фоне даже намеренно не претендующие на открытие истин и слишком традиционалистские по форме "нарративы", написанные в рамках проблематики "Реформа и революция", выглядят куда содержательнее. Тем не менее, тон задают те, кто желает "показать себя" - в первую очередь, властям предержащим.
Нет смысла заниматься морализаторством по данному поводу. Налицо рецидив застарелой болезни отечественной историографии, не раз, но по-разному, пускавшейся в пляс под дудку сильных мира сего.
Видимым антиподом этой тенденции выступает "периферийная" историография, представленная, главным образом, многочисленными - формальными и неформальными - местными исследовательскими центрами, вынужденными рассчитывать только на собственные силы. Иногда их деятельность приобретает форму историографического нигилизма (что в нынешних условиях вовсе не столь плохо). Вместе с тем, здесь преобладает "изобретательство велосипеда" - самостоятельное открытие известных истин, типичное для времени "историографического варварства". Но даже с учетом таких неизбежных издержек, нельзя не принимать во внимание, что за этим стоит воля к независимому знанию, а методологически слабые работы, тем не менее, опираются на мощную провинциальную источниковую базу. Поэтому можно надеяться, что через локальную историю пойдет настоящее возрождение исторического знания.
Мне уже приходилось делать попытки анализа современной отечественной историографии Октября (37). Были и упреки, связанные с тем, что я якобы пытаюсь выдать желаемое за действительное, провозгласив восстановление исследовательского академизма в то время, как широкая публика довольствуется бульварщиной (38). В этой критике есть доля истины, хотя критикующие упускают тот момент, что я, во-первых, базировался на куда более широком спектре работ (включая неопубликованные диссертации), чем принято; во-вторых, не ограничивал историографический процесс столицами; в-третьих, необходимо учитывать, что нынешнее осмысление "красной смуты" идет в условиях новой, "вялотекущей" революции, где определяющим началом выступают mass media - смущающие, но отнюдь не определяющие структуру массового сознания; наконец, что эффект "историографических кошмаров" быстропреходящ. Поэтому, при всей неизбежной неполноте и огрехах проделанной инвентаризации лишь части бесчисленного множества неравноценных работ, сделанные выводы остается только уточнить и дополнить.
После целой полосы международных дискуссий по проблемам Октябрьской революции, принимавших все более деловой и конкретно-исследовательский характер (39), непрекращающейся череды региональных конференций, выхода ряда монографических работ (40), исследователи, как будто, молчаливо согласились с мнением японского историка Х. Вада, предложившего рассматривать события 1917 г. как комплекс социальных взрывов, порожденных Первой мировой войной (41). Понятно, что при этом все прежние попытки конструирования "объективных" предпосылок революции повисли в воздухе (42). Между тем, основная масса авторов еще не решилась четко поставить во главу угла своих исследовательских усилий проблематику конфликта модернизаторства власти и элит с традиционализмом в качестве определяющей причины разгула революционного насилия (43).
Теперь все более часто важнейшей и единственной причиной Октябрьской революции называют Первую мировую войну, принимая во внимание, что Россия оказалась единственной из воюющих империй, развалившейся до ее окончания. Война и революция рассматриваются в качестве основного фактора, предопределившего весь ход российской истории ХХ в. (44). Но отечественные исследователи не представляют, как связать это явление с особым кризисно-волнообразным ритмом российской истории (45), и вовсе заходят в тупик в связи с необходимостью компаративистики при изучении национальной модели революционности. Между тем, в западной историографии, напротив, усиливается стремление ввести изучение русской революции в широкий компаративистский контекст (46).
Если до 90-х годов отечественная историография Октября была по преимуществу моноцентричной (как в идеологическом, так и географическом отношении), то теперь она стала полицентричной (прежде всего, в смысле регионалистики). А между тем, российские исследователи не были готовы к ситуации, когда начинать придется в полном смысле с возрождения краеведения (47). Неизбежные слабости методологии обернулись тем, что в массе своей отечественные историки замкнулись на изучении поведения отдельных социумов на региональном уровне. Понятно, что в будущем это создает базу для полного пересмотра всей картины "красной смуты", но несомненно, что сегодня такое состояние порождает массу издержек исследовательского процесса.
В контексте общего замысла данной работы особый интерес представляет то, как исследователи оценивают наиболее активных носителей социального насилия.
Движение солдатских масс в годы "застоя" было наиболее основательно фальсифицировано: всякое хулиганское действие, не говоря уже об обычных для армии всех воюющих стран разрозненных бунтах, выдавалось за проявление "большевистской сознательности". Эта традиция преодолевается с большим трудом (48). Поведение солдат-этих наиболее массовых и воинственных маргиналов - может показаться порой чисто разрушительным в своей, порой откровенно "шкурнической", направленности. Забывается, что, во-первых, следует принципиально разделять начальный и конечный этапы их движения. Во-вторых, необходимо отделять солдат тыловых гарнизонов от фронтовиков (ставших в определенной степени уже профессионалами), и разделять последних по родам войск. Наконец, следует учитывать, что противоположные (конструктивные и анархические) тенденции наличествуют в сознании и движении масс всегда и вместе; разрушительная (революционная) проявляет себя лишь после того, как возможность конструктивного (эволюционного) движения выглядит "снизу" исчерпанной.
Новейшие подходы к изучению действий в революции солдат (49), несомненно, оказывают на российских исследователей свое влияние. Все чаще они отмечают, что в действиях солдат-фронтовиков после первоначального ожесточения и борьбы (часто кровавой) с офицерами возобладало здравомыслие и даже частично чувство революционного патриотизма. Солдаты тыловых гарнизонов (выздоравливающие фронтовики и новобранцы), напротив, куда в большей степени руководствовались шкурными интересами (50). Но исследователи еще не оценили в должной мере тот факт, что солдаты со временем обнаружили сильное стремление к полному самоустранению из политической борьбы в городах и возвращению домой для закрепления социальных успехов крестьянской революции.
Понятно, что после Октября усилия коммунистических историков направились, в первую очередь, на изучение рабочего класса. Ситуация, связанная с номенклатурным разоблачением так называемого культа личности, оказалась парадоксальной: после того, как отдельных не в меру любознательных, по тогдашним идеологическим критериям, исследователей основательно одернули ревнители догматизированного мифа, эстафету дегероизации "гегемона" невольно подхватили социальные историки Запада. (Последние по недоразумению были объявлены тамошними антикоммунистами "красными", политика и здесь потеснила научный интерес.) Возникла еще одна трудная для исследователей ситуация.
И все же еще в 60-80-е годы как в СССР, так и на Западе социальная борьба рабочих была изучена довольно полно (51), хотя региональных исследований до сих пор явно не достаточно (52). Но после падения коммунизма исследователи в массе своей дружно отвернулись от надоевшего "гегемона" революции, который, как стало казаться, сумел лишь натаскать каштанов из огня для большевистской номенклатуры (53). Тема стала почти экзотической, ею занимаются, по преимуществу, питерские исследователи, по-прежнему отдающие предпочтение наиболее грамотной части рабочих, да отдельные энтузиасты, занимающиеся вопросами самоорганизации рабочих. При этом в тени остается кардинальный вопрос: почему рабочие, при всем своем радикализме, никогда не отказывались от компромисса с предпринимателями и, особенно, властью.
Радикализм основной массы рабочих (особенно квалифицированных и так называемых кадровых) имел четко обозначенный этатистский предел. Можно предположить, что рабочие надеялись и согласились (не безоговорочно) на большевистскую власть, довольно скоро разочаровались в ней (54), а затем были приведены ею к повиновению. Русские рабочие скорее оказались пассивной жертвой полного цикла "красной смуты", нежели ее постоянным авангардом. Эта проблема, тем не менее, даже не поставлена во всем объеме, о чем приходится только сожалеть. Трансформация вчерашнего крестьянина в "пролетария", анализ особенностей (по региональным, производственным, этническим, возрастным, половым и иным параметрам) мироощущения и мировосприятия этих людей в бурном 1917 г., эпоху "военного коммунизма" (в особенности) и нэпа - все это при последовательном изучении на микросоциальном уровне могло бы дать ответ на главную "загадку" Октября: почему Россия из "деревенской" все-таки стала "городской" и какие социально-атавистические черты несла в себе эта последняя.
Крестьянское движение, несмотря на обилие исследований, весьма продвинутых в методологическом отношении (55), выглядит все же наименее изученным. Возможно, это связано с тем, что исследователям всегда было трудно зафиксировать нечто определенное в отношении крестьян к государственности. По этой причине и западная историография длительное время обнаруживала робость суждений, предпочитая прислушиваться к мнениям советских авторов, которым, по понятным причинам, трудно было отважиться на новаторство. Лишь в начале 70-х годов британский историк Т. Шанин стал настойчиво пробивать свое представление о России как "развивающемсяобществе" (на манер "третьего мира") (56), что вовсе не вызвало восторга его коллег. В конце 70-х годов австралийский исследователь Г. Гилл выступил с новаторскими публикациями, где постарался показать, что именно крестьяне, сорвав попытки решения Временным правительством продовольственной проблемы, в наибольшей степени облегчили приход к власти большевиков. Он же сделал упор на то, что традиционалистская "приходская" культура крестьянства осталась в стороне от тогдашней городской политики, что укрепило позиции общинности (57). В любом случае, ни первый, ни второй, ни даже современные авторы не берутся связать поведение крестьянства с феноменом "внутреннего колониализма" - многовековой практики бездумного и нерационального выкачивания государством ресурсов для. поддержания своей внешней мощи из деревни - той остаточно крепостнической практики, которая довела крестьян до злобного одичания. Отсюда становится понятным значение "общинной революции" (58) - попытки крестьян самим устранить "нетрудовой" элемент из сельскохозяйственного производства в надежде установить "справедливые" отношения с понимающей их нужды и привычной по форме властью - желательно внепартийной или всепартийной (59), используя старое оружие - демонстративный бунт.
Но даже признание значения "общинной революции" для общего исхода "красной смуты" ничуть не приближает массу историков к переосмыслению содержания всего ее цикла. Как отмечалось, некоторые западные авторы обращают особое внимание на тот факт, что в результате "общинной революции" город лишился связующих нитей с деревней: чем больше последняя погружалась в пучину натурализации хозяйства, тем более беззащитным становился город в продовольственном отношении. Отсюда усиление волн агрессии: продовольствие надо было добывать любым путем. Последовали свирепое сопротивление крестьян "военному коммунизму", их временная победа, реванш государства в форме коллективизации, последующая невидимая диффузия общинности по всем этажам оживающей социальной пирамиды - еще более архаичной по своему психоментальному наполнению.
Ясно, что понять советскую историю можно только, исходя из признания того, что русская революция означала не просто срыв реальной модернизации. Она естественная часть той пирровой победой прогрессизма над традиционализмом, которая предопределила все последующие коллизии российской истории XX в.
Сегодняшняя историография пока что далека от концентрации усилий на рассмотрении "красной смуты" под таким углом зрения. Дробление конкретно-исследовательских сюжетов дает крайне ограниченный историософский результат. На фоне определенных исследовательских заделов как инерционного, так и инновационного свойства, самодовлеющее значение приобретают "модные" темы. Исследовательский процесс идет крайне неровно.
Так, изучение движения казачества, почти запретное в прошлом, приобрело масштабный, планомерный и научно взвешенный характер, практически охватывающий все аспекты социального поведения, политической активности и специфического стремления к этноидентификации. Особой идеализации казачьего уклада и быта (что можно было бы ожидать, учитывая современную политическую атмосферу) не наблюдается, перекосов в сторону апологетики антибольшевистской активности казачества также не заметно. В поле зрения исследователей находятся все территории казачьих войск, но особенно активно, как и следовало ожидать, изучается казачество Юга России (60). Но данная ситуация представляется скорее исключением, нежели отражением общей тенденции.
В изучении поведения в революции городских средних слоев, получившем известное распространение в доперестроечное время, напротив, наметился спад. Теперь этим обычно занимаются историки-одиночки (61). Из массы средних слоев предпочтение отдается интеллигенции, при этом выборочно изучаются отдельные ее отряды (62), а основная масса малообъемных работ отмечена откровенно любительским подходом. Исследователи словно забыли о том, что в истории революционного хаоса низовой интеллигенции принадлежала специфичная роль. На протяжении 1917 г. постепенно в ней нарастало стремление к деполитизации, хотя возможности ее корпоративной консолидации оставались достаточно велики. Последнее могло составить предпосылки для усиления ее роли в постреволюционной жизни (частично это имело место в годы нэпа в форме симбиоза с местными развращающимися властями). Средние городские слои жаждали порядка, пусть революционного, а не нескончаемой дестабилизации общества (что, впрочем, также могло по-своему провоцировать эскалацию насилия через распускаемые слухи). По отношению к большевистской власти низовая интеллигенция всякий раз придерживалась тактики вялого сопротивления. Этим ее поведение выделялось на фоне действий массы средних городских слоев. Последние были куда более импульсивны. Послеоктябрьские городские бунты носили, впрочем, ситуационный характер, они были связаны, преимущественно, с деклассированными низами (63) - ситуация для России более чем традиционная.
В нынешних условиях резонно было бы ожидать всплеска интереса к национальным движениям. Но он приобрел, однако, скорее количественный характер, дробясь соответственно процессам "суверенизации" прежних советских автономий (64) и строительства национальных (чаще этно-кратических) государств бывшими союзными республиками. Теоретический уровень подобных исследований невысок, есть опасность, что они "выпадут" из единого (от общероссийского до мирового) историографического процесса. Исследователи обычно не учитывают, что "революции национальностей", которым, по-видимому, никогда не избавиться от обвинений в сепаратизме, наделе были попыткой перестройки империи на этнотерри-ториальной и культурно-автономистской основах, которые ничуть не противоречили традиционным российским формам унии самодержца с территориями и народами (не случайно этот момент позднее активно использовали большевики).
Удельный вес сецессионистских движений до Октября, как отмечалось, был поразительно мал. Более того, можно говорить о феномене этно-автаркии, особенно характерном для малых народов, интеллигенция которых как бы вообще не замечала общероссийской власти, концентрируясь на проблемах образования и культуры. Именно об этом сегодня забывают чаще всего, исключения крайне редки (65), большинство исследователей словно не ведает, что отечественными и зарубежными этнологами и этнопсихологами ведутся очень активные общетеоретические разработки (66), что революции национальные уместнее рассматривать в рамках распада империи (67), а не самостоятельного стремления к той или иной форме независимости от центра, а, в принципе, вся проблематика соединения социализма и национализма должна быть решительно пересмотрена (68). Особая опасность возникаете тем, что в "ближнем зарубежье" на территории бывшего СССР очень велико желание "историографически упрочить" свою молодую государственность.
Исследования действий имущих классов, похоже, носят случайный характер. Историки, тем не менее, смогли показать, что предприниматели и землевладельцы пытались корпоративно консолидироваться для борьбы с "анархией и разрухой", практически же, для преодоления того и другого на местах они сами ничего сделать не умели, а потому во все большей степени рассчитывали на помощь государства (69). В целом, вопреки здравому смыслу, они надеялись выжить в прежнем качестве (лишь в годы гражданской войны помещики готовы были сами с санкции белогвардейских властей организованно передать землю крестьянам); проектов радикального преобразования хозяйственной жизни страны они не смогли предложить. А между тем, одним фактом своего существования в амплуа "буржуев" имущие классы все больше и больше провоцировали экстремизм и эгалитарные устремления маргиналов и люмпенов (70).
Изучение роли женщин в революции получает развитие лишь в последние годы (71), пока что оно идет вяло. В принципе, тендерные исследования (присоединяя к ним и анализ возрастных характеристик масс, и реакцию детей на происходящее) способны привести к завершению создания целостной картины насилия в революции и, что более важно, осмысления его долговременных социокультурных последствий: И здесь важно понять, что императив активизации исследований в этом направлении - вовсе не феминистская блажь, а важнейший компонент осмысления природы насилия, как такового. Люди, изучающие охлос давно заметили, что толпа женственна своими аффектациями и истеричностью; как знать, возможно, ключ к пониманию психологии взаимоотношений массы и власти, связан с осмыслением "вечно бабьего в русской душе".
В прошлом процесс "углубления" революции принято было связывать с деятельностью политических партий, наиболее радикальные из которых, как считалось, довели до логического конца изначальное противостояние Временного правительства и Советов. Ныне число исследований о роли и месте в революции партий возросло многократно, но они приобрели какой-то отвлеченно-камерный характер. Вероятно, учитывая, что система партий оказалась мертворожденной (72), пора, наконец, сосредоточиться на изучении особенностей связи различных партий с массами, латентных межпартийных подвижек, как отражения меняющихся умонастроений интеллигенции. Эти пока что занимаются одиночки (73). Стоит, вместе с тем, предположить, что в период российской смуты базовое значение для ее исхода приобретают не партийно-политические распри, а институционные подвижки в системе власти-подчинения. Но тогда уместно сконцентрироваться и на изучение связей партий с различного рода общественными организациями.
Надо заметить, что в этой области, несмотря на обилие исследований, принципиальных подвижек не наблюдается. Так, даже представление о двоевластии, как основном факторе гражданского раскола, документально не подтвержденное ничем, кроме эмоциональных свидетельств людей, пуще всего на свете боящихся такого состояния, продолжает иметь хождение. Историки, похоже, никак не решаются порвать пуповину связей с теми представлениями об этом феномене, которые сложились в интеллигентско-бюрократической среде 1917 г., а потому никак не отважатся допустить, что событиями управляли скорее страхи двоевластия - столь понятные в специфических условиях русской революции.
Своеобразная ситуация сложилась в исследовании органов самоуправления. Несмотря на растущее обилие исследований (74), исследователи все еще не могут внятно сказать, что реальная власть на местах перешла после Февраля не кновоназначенным комиссарам Временного правительства, не к "опирающимся на силу" Советам, а к комитетам общественной безопасности (КОБам) или общественным исполнительным комитетам (была масса и других названий). Вероятно, это связано с тем, что масса историков, завороженных призраком парламентаризма, никак не сподобится признать, что КОБы представляли собой традиционалистский корпоративный орган (псевдособорного типа), куда входили "на равных" (исходя не из управленческой-целесообразности, а всепрощенческого солидаризма и инстинкта архаичной справедливости) представители политических, профессиональных, национальных объединений и Советов, причем голос партий тонул в хоре многочисленных "общественных" организаций, что при известных условиях могло бы открыть путь действенной демократизации общества (но не управления). Относительная сила КОБов (при всем управленческом бессилии властей в это время) была в том, что они реанимировали старые (полудискредитированные) органы местного самоуправления, пополнив их представителями либеральной и революционной общественности, что придало им бессознательно привлекательный имидж "вечевого" представительства. В принципе, именно органы такого типа могли соединить политическую традицию и социальный радикализм масс.
Как известно, коммунистическая историография не смогла написать ничего фундаментального о Советах - очевидно, потому, что номенклатура втайне презирала этот официально восхваляемый орган "высшей формы" народовластия. Попытки написания серьезных работ о деятельности Советов последовали лишь в конце существования "Советской власти" (75), вслед за тем историки сконцентрировались на показе того, как большевики использовали их в качестве ширмы для утверждения своей власти на местах (76). Слов нет, Советы - традиционалистская форма представительства перед властью, словно на заказ пошитая для авторитаризма. Но каков оказался общий механизм вытеснения местных самоуправлений Советами, а Советов - большевистскими чрезвычайными органами? Исследователи, похоже, не припомнят, что роковой шаг сделало правительство демократических доктринеров, решивших заменить эти "странные", архаичные по своей природе и допотопные по конфигурации КОБы на "правильно" (то есть на основе всеобщего избирательного права) созданные муниципалитеты. Между тем, в ходе до предела политизированной муниципальной кампании (иначе в то время и быть не могло) стабилизирующая система корпоративного представительства оказалась не просто разрушена она была расколота на "демократический" и "псевдособорный" осколки, которые рядом существовать могли не более дружески, чем кролик с удавом. Этот момент историками не освещен.
В муниципалитетах засели лишенные элементарных деловых качеств партийные лидеры. Хуже того, у наиболее крикливых из них появилась возможность "проявлять" себя и в Советах - органах леворадикальной "общинности". Советы не только в силу левизны представленных там политиков, не только по причине их "классового" характера, но и по самой институционной логике кризисной эпохи могли оставаться общественно влиятельными величинами только в качестве очагов радикально-оппозиционных настроений. К тому же, Советы унаследовали страшный российский порок: тенденцию к соединению демагогии и популизма с бюрократизмом.
В условиях растущего хаоса даже такие Советы не могли оставаться крайним институционализованным выражением радикализма масс. После корниловского выступления призрак контрреволюции, как это обычно бывает в пору революционной неразберихи, открыл дорогу городской охлократии с ее имманентной тягой к вождизму. Что двигало толпами маргиналов? Месть, зависть, попранное чувство справедливости или голый интерес сиюминутного выживания? Представляется, что все эти компоненты, в какой бы пропорции они ни смешивались, были отражением общей психопатологии эпохи. Сомнительно, что последнюю удастся понять в рационалистических границах "интереса" (77), уже потому, что границы ее простирались от борьбы за кусок хлеба до спонтанного бунтарства против тех неведомых сил, которые вовлекли людей во взаимное убийство.
В прошлом историки - как отечественные, так и зарубежные - с удивительно единодушной боязливостью сторонились вопроса о психопатологии революционаризма. В последнее время этот феномен стал связываться, преимущественно, с большевиками, о которых сегодня мало кто может сказать что-либо оригинальное. А между тем (очевидно, в противовес прошлому засилью "историко-партийного" подхода к Октябрю), научная история большевизма стала в России почти запретной темой (78). Принято стало все сводить к сентенции: большевистская партия - главный "виновник" Октября. Подобный взгляд - лишь негативистское воспроизведение былой апологетики ленинизма. Ситуация почти тупиковая.
Апофеозом "перевернутого" мышления можно считать попытки объявить большевизм преступным (в конкретно-юридическом понимании слова), а октябрьский переворот - нелегитимным. До тех пор, пока устремления такого рода носили частный характер, их можно было отнести к классическим случаям персональных посткоммунистических психозов, когда виновником всех личных неудач автоматически объявлялся старый режим. Но когда с подобными предложениями выступают парламентарии с учеными степенями, то становится очевидным: современное российское общество все еще готово предаться магии революционного манихейства, восходящего к "красной смуте". Познавательному процессу это мешает.
В свое время "История КПСС" самим фактом своего существования отпугивала исследователей от попыток непредвзятого изучения феномена большевизма. Сегодня, когда чрезмерно восхвалять большевизм не возьмутся даже коммунисты, мало кто отваживается соблюсти по отношению к последователям Ленина в 1917 г. беспристрастность. В этих условиях достаточно трудно понять, что мы имеем дело не просто с палачами, а скорее с ложно героизированными жертвами кризисного излома большого исторического времени. Если большевизм был предельно эмоционален в период своего государственного самоутверждения, то ныне даже наиболее продвинутые экс-коммунисты "разоблачают" с его пафосом надрыва. Почему-то хорошим тоном считается подчеркивать, что все это дается в результате многолетних "сомнений, колебаний" и даже "мучений" (79). Разумеется, по человечески все это понятно и вызывает сочувствие. Беда, однако в том, что подобные всхлипы исходят не от рядовых коммунистов, а от экс-номенклатурных обществоведов, отмеченных академическими регалиями. Спрашивается,а как оценивать исследовательский профессионализм данных авторов? Или и он также подлежит противоестественному взвешиванию на весах эмоций?
Большевизм - это вовсе не грандиозный исторический обман, а ставший обычным в XX в. доктринальный самообман, который явился источником разгула иллюзорного сознания. Лидеры большевизма, путая временную конъюнктуру с ведущей тенденцией, полагали, что идут столбовой дорогой человечества, а тем временем загоняли Россию в тупик имперской автаркии, подгоняемой государственным индустриализмом архаичнейшего типа. Они же, думая, что ведут борьбу за мировую революцию, выступили генераторами знакомого России смутного времени, окрашенного на сей раз в красный цвет. Надеясь на самый передовой и высокоморальный класс, большевики, наделе, идейно вдохновили маргиналов и социальных аутсайдеров. Наконец, полагая, что пробуждают "разум" наиболее сознательной, но малочисленной части общества, большевики высвободили подсознание традиционалистской и численно преобладающей массы населения и стимулировали психозы деструктивности среди молодежи. Понятно, что выпущенного из бутылки дикого джинна пришлось объявить материализовавшимся призраком вожделенного коммунизма.
В свое время один из проницательнейших мыслителей Л.П. Карсавин отмечал, что "коммунистической идеологией большевизм не исчерпывается", более того, коммунистическая идеология лежит лишь в "самом поверхностном слое русского исторического процесса" (80). Н.А. Бердяев писал о психологической изоморфное™ идей Третьего Рима и III Интернационала. Несмотря на интерес к этому оригинальному автору со стороны отечественных методологов (81), масса исследователей все еще далека от осознания этих простых истин. Тем не менее, "стихийный" ход развития современной историографии "красной смуты" убеждает, что наследие иллюзорного видения прошлого может быть преодолено. И все же пора усвоить: русская революция была вовсе не тем, за что ее выдавали ее невольные лидеры. Это в равной мере относится и к коммунистической, и к антикоммунистической историографии, ибо объединены они равной бессмысленностью блужданий среди развалин сталинского мифа.
Лидером антикоммунистической историографии Октября по праву считается Р. Пайпс, отдавшей ее изучению добрых пятьдесят лет исследовательской деятельности. Ныне работы его настолько хорошо известны в России, что имеет смысл остановиться лишь на последней из них, названной несколько неожиданно - особенно для автора, претендующего на некий историографический фундаментализм – "Три "почему" русской революции".
В процессе исследовательской деятельности историк задается бесконечным множеством вопросов; если в конечном итоге он осуществляет их селекцию по заведомо одностороннему - политическому - принципу, то читатель вправе усомниться: имеет ли он дело с человеком, пытающимся познать неизвестное, или с автором своего рода катехизиса, предназначенного для людей, мягко говоря, ограниченных и легко внушаемых.
Итак, оказывается, что для того, чтобы понять русскую революцию, достаточно ответить на три "центральных" вопроса: "Почему пал царизм? Почему большевики захватили власть? Почему на смену Ленину пришел Сталин?" (К слову сказать, в контексте этой куцей "почемучки" получается, что многие прежние работы самого Пайпса - об образовании СССР, становлении социал-демократии и рабочего движения, политической карьере П.Б. Струве и др. - написаны зазря: это не самостоятельные исследования, а всего лишь исторические экскурсы, призванные подвести читателя к тому немногому, что автора действительно волнует.) Отбор вопросов не случаен, ответы намеренно воинственны. Изданной работы, призванной, похоже, сыграть ко всему и роль историографического нравоучения, видно, что автор различает либо политическую историю, либо историю социальную. Последнюю - лишь потому, что она оказалась представлена так называемыми ревизионистами Запада, которые то ли по наивности, то ли из совсем уже дурных побуждений не пожелали прислушаться к мудрым предостережениям антикоммунистов и пошли на поводу у заведомо ангажированных советских историков (82). На деле советская историография, как отмечалось, практиковала не социальную историю (в широком смысле историю людских взаимосвязей), а всего лишь историю "классов", и лишь в той мере, в какой их "сознательные" действия подтверждали "закономерность" утверждения у власти большевиков. Западная социальная история с самого начала никак не вписывалась в "историко-партийные" рамки, ныне она постепенно расстается с привычкой писать историю революции без большевиков, решая этот вопрос в рамках исторического антропологизма. Так или иначе, Пайпс, используя временную политическую конъюнктуру, пытается "добить" мнимых своих противников в порядке закрепления антикоммунистического монополизма во взгляде на революцию.
Ответы, которые дает Пайпс на облюбованные им же вопросы, на деле давно известны из работ противников большевизма: неуступчивое самодержавие погубила зловредная русская интеллигенция, интеллигенцию убрал с российской политической сцены злокозненный и властолюбивый Ленин, Ленина сменил единственно превосходящий его по части макиавеллизма Сталин. К этой цепочке пристегиваются все последующие беды XX в. - в том числе и Гитлер, и Вторая мировая война.
Ныне эти нехитрые выводы уже с успехом усваивают в пост-коммунистических школах "демократизируемые" дети. Торжествует вся та же "история для дураков и их мудрых правителей", увековеченная в свое время сталинским "Кратким курсом" с той лишь разницей, что герои превращены в злодеев. Примитивный антикоммунизм стимулирует невежество.
В данном случае важно не это. Разумеется, работы Пайпса стимулирующе необходимы для собственно историографического процесса: без любых, даже заведомо односторонних, генерализаций он рискует выродиться в дискурсивность "избранных" и/или любительский обмен фактическим материалом. Беда, однако в том, что выстраивая жесткую череду закономерностей только в политике, можно разучиться различать закономерности иного порядка и уровня и оказаться в положении дальтоника, не ухватывающего всей световой гаммы. Ну а какой прок от полуслепых, мнящих себя впередсмотрящими?
Разумеется, историографические аберрации -явление, обусловленное самой "непредсказуемостью" истории. Скажем, Пайпс прав, заявляя, что момента падения самодержавия не смог предсказать никто. Но могли ли его разглядеть люди, ориентирующиеся только на показатели политически-институционной устойчивости режима и цифры, характеризующие состояние экономики страны? Да и как можно было можно было предвидеть тот миг, когда наложение кризисных ритмов российской мировой истории взорвет, наконец, психику невероятно терпеливого россиянина? Современники лишь ощущали кризисное состояние страны, подыскивая для него свои логические объяснения и выстраивая собственные прогнозы. Это обычное явление. Скажем, мог же сам Пайпс (и не он один) в 1977 г. предсказать неизбежность развала СССР (в данной работе, несмотря на массу аналогий между прошлым и настоящим, он почему-то об этом умалчивает), но это не помешало ему ошибиться относительно сроков и причин краха "красной империи". В том-то и дело, что люди способны ощущать действие неких логически неразложимых их умами "метаисторических" закономерностей, но задним числом они имеют обыкновение уподоблять их простейшим механическим зависимостям или арифметическим слагаемым, а напоследок даже выводить из всего этого политические или идеологические сентенции. А это чревато непроизвольным фальсификаторством.
Удручает, однако, сама обычная ограниченность людей, не понимающих "чужой" истории; опасны попытки выдать ее единственно верный угол зрения. На протяжении всех своих работ Пайпс упорно подчеркивал, что Россия-это совершенно особый мир. Но каков он изнутри? Что им управляет? Похоже, что ответы на эти вопросы не интересуют его вовсе, ибо за "норму" признается лишь западная цивилизация - все остальное относится к тому, что предстоит так или иначе преодолеть без всякого понимания. А это уже разновидность консервативной утопии или националистической ограниченности, а вовсе не исследовательский метод.
История Октября с самого начала писалась Пайпсом без анализа особенностей политической культуры русского народа и их значения для утверждения большевизма. Построенная на таких основах историография -всего лишь продолжение опостылевшей игры в альтернативы тому прошлому, которое не нравится сегодня. Неудивительно, что сам американский историк, добравшись, наконец, до вожделенных ленинских архивов и не найдя там искомого, вступает на стезю новых, совсем уже наивных предположений. Рано или поздно движение в таком "исследовательском" направлении наскучит всем. Симптомы налицо.
В 1995 г. на заключительном заседании V Всемирного конгресса исследователей Центральной и Восточной Европы в Варшаве прозвучало примечательное признание одного западного советолога: "Раньше мы считали, что в России живут такие же люди, как мы, только правительство у них плохое. Сегодня мы видим, что ошибались". Р. Пайпс на этом конгрессе не присутствовал. Если сегодня попытаться сформулировать хотя бы только три серьезных "почему" русской революции, условно не выходя за рамки нормальной, т. е. не анти- и не прокоммунистической, политической историографии Октября, то их возможный набор, скорее всего, окажется непривычным: что не нравилось народу во власти и властителях в начале XX в.; какой тип властвования, какую часть народа и при каких обстоятельствах устраивал в 1917-1921 гг.; что знал в этот период внешний мир о происходящем в этот период в России и как и на что реагировал? И это всего лишь гипотетический минимум, ибо главные "почему" Октября лежат вообще за пределами его формально-хронологических коллизий.
Строго говоря, для переосмысления русской революции и выработки адекватных методик ее исследования требуется совершенно новый угол зрения на всю историю России. Зададимся, к примеру, такими вопросами: что есть человек и как соотносится с ним homo rossicus; какие качества российского человеческого архетипа наиболее активно проявили себя во времена "красной смуты"; как все это соотносится со "старыми" и "новыми" системами властвования. И наконец, последнее. Что такое революция: историческое творчество или регресс творческого в человеке? Понятно, что эти вопросы не для политизированных викторин. Искать ответы придется десятилетиями.
История грандиозных революций - это история великих утопий и наивных иллюзий одновременно. И те и другие уходят не скоро; осознание, что они функциональные величины культурогенности и культурогенеза, приходит не сразу.
Как ни странно, "трудным" вопросом для отечественной историографии по-прежнему остается проблема соотношения революции и гражданской войны (83). Впрочем, и западные исследователи возводят между ними подобие водораздела, как и ранее, относя начало гражданской войны к лету 1918 г. Между тем, очевидно, что прежнее жесткое разделение было связано со стремлением идеократии разделить "Великий Октябрь" и "защиту его завоеваний" для того, чтобы представить творцов мировой революции защищающейся от мирового империализма стороной. Ясно, что от преодоления инерции подобного подхода зависит очень многое в переосмыслении Октября. Шаги в этом направлении делаются.
В 1994 г. на Западе вышла книга В. Бровкина "За линиями фронтов гражданской войны: политические партии и социальные движения в России в 1918-1922 гг." (84). Автор - последовательный сторонник политической интерпретации революции, полагающий, что за партиями стояли более или менее осознанные интересы, а не эмоции, страсти и, тем более, "коллективное бессознательное". Но из книги видно, и автор это специально подчеркивает, что противоборствующие стороны в гражданской войне не столько побеждали своих непосредственных военных противников, как постоянно проигрывали на "внутреннем" фронте, тем самым обеспечивая успех противоположной стороне. Получается, что судьбы революции и России зависели от политически неясно атрибутированной третьей силы. И, если интерпретировать этот процесс под углом зрения вынужденного соглашения народа с властью по поводу минимально устраивающего низы облика и образа последней, то получим масштабное изображение нелегкого хода возрождения привычной имперски-патерналистской системы.
Получится, что единственным "победителем" в гражданской войне оказалось крестьянство и другие социально немобильные слои с их архаичными этатистскими воззрениями. Так случается во всех революциях: политическое господство доктринеров оказывается иллюзорным, пассионарии физически выбывают из игры, человеческая масса заставит оставшихся из числа тех и других придерживаться той схемы власти-подчинения, которая понятна ей самой. Ни один революционный проект не осуществим поэтому в соответствии с замыслом: по определению, он не может учитывать факторы архаизации социальной жизни.
Отсюда видно, что для понимания истинных итогов смуты требуется кардинальное переосмысление феномена "военного коммунизма". Дело в том, что в нем преломилось несколько разнопорядковых закономерностей, которые улавливались разными авторами изолированно друг от друга для вынесения "окончательного" оценочного вердикта всей революции. Во-первых, "военный коммунизм" представал всего лишь технологией выживания всякого государства в экстремальных условиях. Во-вторых, он казался обычным способом утверждения любой революции - не случайно в Великой Французской революции проявили себя те же крайности насилия над крестьянством. В-третьих, "военный коммунизм" - это общий для XX в. социокультурный спазм, своего рода противоестественная попытка соединения технократической логики Запада с эгалитаристскими метаниями кризисного традиционализма. Наконец, применительно к России на "военный коммунизм" можно взглянуть как на естественную попытку реанимации дряхлеющей империи путем впрыскивания в ее жилы агрессивной идеологии.
Результат последнего известен: гибридно-химерическое существо "военного коммунизма" с маниакальным упорством бежало "впереди прогресса" в неуклюжих ботфортах докапиталистической эпохи до полного изнеможения. Падение этого монстра стало неизбежным.
Но следовало бы обратить внимание на еще один примечательный момент: в 1921 г. победило не "тоталитарное" государство, а социальная архаика. Революция безнадежно проиграла внутри страны, несмотря на реванш коллективизации. Но она же "выиграла" в европейском идеологическом пространстве, где и произошли наиболее заметные шаги в сторону социализма. Следовательно, во всей "красной смуте" определяющими оказались вовсе не те факторы, которые лежат на поверхности ее истории и которыми так беззаботно жонглируют известного рода авторы. И если учесть, что у истоков всего этого была мировая война, то окажется, что именно она стала главной исторически корректирующей силой развития человечества в XX в. Отсюда, как минимум, следует, что привычное разделение истории на "национальную" и "внешнюю" - очевидный анахронизм. Применительно к анализу русской революции при таком разделении окажется, что заданные ей импульсы оказались разнонаправленными и, вроде бы, совершенно нестыкующимися.
Есть ли в таком случае перспектива у историографии отечественной истории традиционно политического (этатистского) типа? Последние публикации не дают особенно оптимистичных ответов. Это касается, прежде всего, работ, претендующих на обобщение.
Стоит для начала специально коснуться работ по историографии Октября. Казалось, этот жанр в своем монографически-монументальном виде, как особая форма имитации работы мысли в исторической науке, должен был уйти в небытие, уступив место критически-провоцирующим статьям. Оказывается, что тяга к демонстрации "достижений" неистощима, к тому же сегодня она оборачивается желанием подвести итог исследованиям на региональном уровне. Спору нет: и такие работы необходимы - даже тогда, когда за ними таится склонность к ведомственному или клановому самоутверждению. Но, спрашивается, насколько уместно сегодня оценивать сделанное за восемьдесят лет, разделяя всю литературу на "нэповскую", периода 30-80-х годов и современную, выделяя в ней по старинке экономические отношения, социальное развитие и политику и описывая историографический процесс по привычным "классовым" параметрам (85), т. е. с позиций незабвенного экономического детерминизма?
Не удивительно, что придерживающиеся такого подхода авторы усматривают нечто вроде слабостей (или пороков?) современной отечественной историографии революции в России то ли в том, что она реанимирует "новое направление", то ли в чрезмерном влиянии на нее западных авторов (86). Слов нет: любая слепо заимствованная извне теория не принесет ничего хорошего, если она начнет подминать под себя исторические реалии. Любая методология хороша ровно в той мере, в какой она естественно организует эмпирический материал. Но в данном случае критика исходит вовсе не от людей славянофильствующих, а, напротив, заметно приученных даже региональный материал вгонять в прокрустово ложе марксистской доктрины - заимствованной, как известно, с Запада. Если так, то налицо чисто охранительная вылазка обанкротившейся историографии "Великого Октября", никак не умеющей избавиться от привычки поучать.
Впрочем, замшелый квазимарксистский консерватизм смотрится ничем не лучше иного новаторства. Поразительно, что даже в работах, явно или случайно претендующих на рассмотрение истории России под углом зрения кризисов ее имперской системы, трудно найти что-либо заслуживающего внимания, кроме неконтролируемой эмоциональности, склонности к отвлеченному умствованию и полной источниковедческой слепоте. Даже специальная работа о роли революций в судьбе Российской империи смущает сочетанием пылкого патриотизма, доктринальной заскорузлости и незнания фактического материала (87). Впрочем, в данном случае налицо скорее откровенное дилетантство, подпитываемое амбициями или соблазнившееся гонорарами, нежели исследовательская школа.
В контексте досужих рассуждений о революционной "неизбежности империи" привлекает внимание работа совсем иного рода, призванная обобщить опыт национальной политики России (в данном случае под этим понимается внутренняя политика по отношению к этносам). Довольно массивный том поражает для начала особого рода "представительностью" редакционного совета: здесь мы видим высших чиновников Миннаца вкупе с некоторыми нынешними российскими официальными и полуофициальными теоретиками в области национального вопроса. Такое трудно припомнить со времен раннего сталинизма, взявшегося за написание истории гражданской войны. В состав авторского коллектива вошли как люди маститые (и чиновники, и корифеи), так и молодые, действительно, небесталанные исследователи. Источниковая база впечатляет обилием ссылок на "секретные" и малодоступные архивы.
Гора, однако, родила такую мышь, которая и пискнуть не умеет. В книге нет ни одной идеи относительно особенностей национальной политики России, ни малейшей попытки методологического самоопределения, ни сколь-либо продуманной структуры исследования. Материал предлагается даже не по известному в прошлом "иллюстративному" принципу, а просто бессистемно вываливается, причем к этому механически пристегиваются редкие авторские очерки, которые куда весомей смотрелись бы в виде отдельных публикаций. А поскольку невозможно установить, кто из авторов, где и сколько написал и как это редактировалось, тo данный опус производит впечатление грубой саморекламы "руководителя коллектива" (88). Добро за этим стояла бы хотя какая-то "концепция". Ее нет. Из общего контекста можно выудить только одно: напоминание властям о себе в форме традиционно холуйского "Чего изволите?". Такое в отечественной историографии уже случалось.
Наблюдается в современных работах и нечто новое - своего рода методологическая суетность авторов, изо всех сил старающихся "не отстать". В связи с обнаружившейся модой на понятие "менталитет" иные историки быстро заменили этим словечком привычное, но уже малопритягательное понятие "сознание" и вовсю описывают с его помощью все те же партийно-политические реалии революции (89). А между тем, "красная смута" как раз и обнаружила, что российская психоментальность не имеет ничего общего с европейским типом политической борьбы.
Понятно, что главная опасность оскудения настоящей исследовательской деятельности идет от всевозможных курсов политической истории России, претендующих на роль учебных пособий. Существует громадный и все еще не удовлетворенный спрос на "все объясняющие" учебники. Можно назвать это неосознанной тоской по советскому мифу. Здесь выявляются вещи вовсе странные. Даже маститые исследователи, оказываясь в авторских коллективах, невольно попадают впросак, ибо их конкретные исследовательские достижения втискиваются в какой-то фантастичный контекст. Так, в одном двухтомном труде по политической истории России глава о событиях 1917 г. оказывается выписанной с точки зрения альтернатив высокой политики, совершенно не касаясь массовых движений. Ей же, странным образом, предшествует объемистая глава именно о массовых движениях, но предыдущего времени. Получается, что массы вовсю проявили себя до 1917 г., после чего не высовывались вовсе. Из последующей главы о гражданской войне мы прежде всего узнаем о большевистских зверствах (90). Но как читатель совместит это с упоминанием в предыдущей главе об отмене большевиками смертной казни? Кто же расстреливал офицеров? Народ, который в 1917 г. для некоторых авторов как бы не существовал или ничего не решал?
Получается, что "террористическая" власть лишь оформляла то, что и без нее происходило в обществе, пораженном гражданской войной. Констатация одного этого факта способна поставить под сомнение сам по себе принцип политической истории - применительно к описанию революции, гражданской войны, возможно, и всей советской эпохи - в особенности. А если так, то, спрашивается, по какой логике разворачивалось действо, именуемое ныне "советской трагедией"?
Думается, что здесь изобретать ничего не приходится. Достаточно заглянуть глубже в историю.
Во всем обозримом прошлом любые технологии обычно внедрялись лишь с тем, чтобы люди могли растянуть удовольствие своего кратковременного бытия, соответственно "спрятав" наиболее пугающие формы насилия. Разумеется, существовали и правители, понимавшие, что попытки "обмануть историю" бумерангом ударят по грядущим поколениям. Но масса любит гомеопатов, а не хирургов, ловких прагматиков, а не грозных пророков. Платить приходится всем - соответственно их слабостям. Люди, ко всему, не любят и историков, крепких "задним умом". А потому уместно перевести разговор в иную плоскость - рефлексирующую, а не поучающую. Практически это будет означать всего лишь возвращение революционной обыденности в пространство большого исторического времени.