
Буржуазная стабильность и капиталистический беспорядок
Вопрос революционных истоков особенно смущает буржуазию. Разве не является средний класс самым мирным из всех, преданным в силу своих материальных интересов идеалам стабильности, предсказуемости и терпения, более склонным к миролюбию и парнокопытной медлительности, чем к неуёмности хищников? Тогда как буржуазия может согласовывать этот идеал со своим действительно кровавым появлением на исторической арене? И как может она примирить своё стремление к стабильности с тем, что её революция, вне всякого сомнения, никогда на самом деле не прекращается — что класс капиталистов, как указывает нам Маркс, является по своей сути наступающей силой, вечно сотрясающей, разоблачающей, подрывающей, разрушающей? Какой потрясающий сознание парадокс вызвал образ класса, постоянно жаждущего революций? Что мы должны полагать о порядке, который является постоянной трансгрессией, о нормативности, которую определяют произвольность и отклонение, о личности, которая всегда расколота на части или лишена собственного движения вперёд, о настоящем, которое демонстрирует стирание прошлого, уже опустошённого будущим, о стабильности, которая лишь непрерывно вновь устанавливает беспорядок? Действительно, что можно полагать о форме жизни, в которой трансгрессия является не просто допустимой, но и обязательной — обязанность, которая, помимо прочего, угрожает освободить эту столь вредную трансгрессию от её jouissance[6], или запретного удовольствия, и помогает породить догадку Фрейда о том, что именно Закон в первую очередь искусно предписывает нам выйти из повиновения?
Конечно, нет ничего случайного в том, что глубинно освобождающее нас открытие взаимосвязи между законом и желанием должно быть интеллектуальным достижением той формы культуры, в которой необузданное влечение ставится самым злободневным вопросом. Взаимное противоречие состоит в том, что беспорядочные действия капитализма грозят уничтожить общепризнанное политическое, этическое или юридическое устройство, на котором он основан; и, напротив, творческие силы капитализма скованы тем же действием. С какой стороны ни взгляни на этот замкнутый круг, мы должны примириться с тем равно неприемлемым и для наивного либертарианства, и для вульгарного постструктурализма фактом, что фантазия, желание и разрушение являются в некотором смысле частью данного порядка. И если этот порядок структурно самоуничтожается и вовлекается в постоянное волнение, как отразится это на идее бунта против него? Итак, последние несколько десятилетий в теории культуры мы наблюдаем, как постструктурализм, который из последних сил цепляется за подрывную силу желания и в то же время скептически признавая его явно компромиссную, зависимую природу, сдает позиции, уступая постмодернизму, для которого данная социальная реальность немыслима без воображения, делающего эту реальность ещё более притягательной.
При таком положении эстетика обладает явной притягательностью. Действительно, так как возбуждающее любопытство исключительное положение эстетики в современной европейской философии не может быть объяснено наивной тягой к искусству у части буржуазии, то его можно понять как способ переформулировать определённые острые идеологические проблемы, в частности — понятие автономии и связь между формой и содержанием. Что касается последнего, то проблема состоит в том, что форма не может больше рассматриваться как изначально присущая анархическому социальному порядку; но если это не так — если политические, этические или правовые формы также явно «формалистичны», внешни для их беспокойного социально-экономического содержания — тогда они быстро утратят всякое доверие. Если форма больше не присуща социальным отношениям метафизически, если она не может быть просто навязана им в неком самоироничном модернистском жесте, тогда можно либо просто опустить форму как внутреннее искажение (это теория, общая для противоположных лагерей пуритан и либералов), либо мечтать о таком порядке, в котором форма является просто комплексом соответствующих сочленений составных частей объекта. Микрокосмом этого порядка является само произведение искусства. Это удовлетворяет естественной ностальгии метафизиков и в то же время решительно секуляризует её, отделяет от некой неоплатонической сферы и спускает с небес на землю. Но в таком случае форма логически вытекает из динамизма её содержания, о чём едва ли может идти речь в отчуждённом обществе среднего класса. Произведение искусства — или, возможно, просто символ — превращает непрерывное движение в спокойствие, сохраняя свою жизнеспособность и разрешая, таким образом, конфликт между капиталистическим динамизмом и буржуазной стабильностью. Фактическое противоречие преобразуется в духовный смысл. Рациональный гуманизм оборачивается одновременно и против пустого либерализма, и против бесформенной доктрины свободы воли.
Эстетический дискурс направлен на затягивание трещины между формой и содержанием, свойственной буржуазному строю как таковому и проявляющей себя, помимо прочего, в противоречии между застоем в сфере морали и культуры и динамизмом материального мира буржуа. Всегда можно примирить две противоположности, принимая во внимание форму или предел как необходимое условие потенциально бесконечного динамизма. К примеру, Уильям Блейк видит в четко выраженной форме одновременно средство усиления и ослабления потока вечной энергии, в то время как Фихте рассматривает объекты как противодействующие препятствия, от которых субъект отталкивается и познаёт в этом процессе свои собственные неисчерпаемые силы. Для Ницше и Фуко власть создаёт себе некоего противника, спарринг-партнера, на котором можно потренироваться — подобно человеку, который, сомневаясь в своих мужских качествах, постоянно ищет, с кем бы подраться. Если форма внутренне присуща принуждению, как узда, заставляющая лошадь бежать, то это разрешает некоторые затруднения.
Тем не менее, сознанию не так-то легко переварить идею формы жизни, деконструирующей, кажется, на практике различие между порядком и его свержением, которое так хотелось бы сохранить в теории, и тем самым делающей шаг к тому, чтобы разглядеть в борьбе своих политических противников гротескно-пародийную копию себя. Такой подход не может не преподать несколько уроков этим противникам, и наиболее очевидный урок будет таковым: если правящий порядок может совершить свою революцию, то и они это могут. Точнее, управляемый буржуазией порядок постоянно держит в сознании тех, кого он подавляет, присущую миру пластичность, которая не вполне соответствует его целям. Но есть и гораздо менее очевидный посыл, который состоит в том, что антикапиталистическая революция — если система, которой она противостоит, столь вечно беспокойна — должна произойти как во имя тихой и спокойной жизни, так и во имя жизни захватывающей и увлекательной. Зрелость, так же как и юность, имеет, таким образом, собственное понимание революционной теории. Подлинный материализм трезво напоминает человечеству о его ограниченности, хрупкости и уязвимости его родового бытия, так же как и о тех силах, которые человечество в себе развило. Он должен бороться со страшной гордыней капитализма вместе с его раздражающими ограничениями, и именно их, без сомнения, имел в виду Вальтер Беньямин, когда сравнивал социалистическую революцию не с мчащимся поездом, но с применением аварийного тормоза. Брехт выразил ту же самую мысль, когда заметил, что радикален капитализм, а не коммунизм. Рассмотрев капитализм, мы должны вновь обратиться к интуитивной связи между динамизмом и революцией.