Скачиваний:
28
Добавлен:
02.05.2014
Размер:
1.04 Mб
Скачать

5

3ладье, — так среди мира мук спокойно пребывает отдельный человек, с доверием опираясь на principium individuationis” (В рус. пер./ Шопенгауэр А. Мир, как воля и представление. Т. 1. М., 1900.— C. 365 — 366. Principium individuationis— принцип индивидуации (лат.) — схолас­тический термин, обозначающий у Шопенгауэра возможность мно­жественного, т. е. объективацию воли через время и пространство.). Про Аполлона можно было бы даже сказать, что в нем непоколебимое доверие к этому принципу и спокойная неподвижность охваченного им существа получили свое возвышенное выражение, и Аполлона хо­телось бы назвать великолепным божественным образом principii individuationis, в жестах и взорах которого с нами говорит вся великая радость и мудрость “иллюзии”, вместе со всей ее красотой.

В приведенном месте Шопенгауэр описывает нам также тот чудовищный ужас, который охватывает человека, когда он внезапно усомнился в формах познавания явлений, и закон достаточного осно­вания в одном из своих разветвлений окажется допускающим ис­ключение. Если к этому ужасу прибавить блаженный восторг, под­нимающийся из недр человека и даже природы, когда наступает та­кое же нарушение principii individuationis, то это даст нам понятие о сущности дионисического начала, более всего, пожалуй, нам до­ступного по аналогии опьянения. Либо под влиянием наркотического напитка, о котором говорят в своих гимнах все первобытные люди и народы, либо при могучем, радостно проникающем всю природу приближении весны просыпаются те дионисические чувствования, в подъеме коих субъективное исчезает до полного самозабвения. Еще в немецком средневековье, охваченные той же дионисической силой, носились все возраставшие толпы, с пением и плясками, с ме­ста на место; в этих плясунах св. Иоанна и св. Витта мы узнаем вакхи­ческие хоры греков с их историческим прошлым в Малой Азии, вос­ходящим до Вавилона оргиастических сакеев. Бывают люди, которые от недостаточной опытности или вследствие своей тупости с насмеш­кой или с сожалением отворачиваются, в сознании собственного здо­ровья, от подобных явлений, считая их “народными болезнями”: бедные, они и не подозревают, какая мертвецкая бледность почиет на этом их “здоровье”, как призрачно оно выглядит, когда мимо него вихрем проносится пламенная жизнь дионисических безумцев.

Под чарами Диониса не только вновь смыкается союз человека с человеком: сама отчужденная, враждебная или порабощенная природа снова празднует праздник примирения со своим блудным сыном — че­ловеком. Добровольно предлагает земля свои дары, и мирно приближа­ются хищные звери скал и пустыни. Цветами и венками усыпана колес­ница Диониса; под ярмом его шествуют пантера и тигр. Превратите ли­кующую песню “К Радости” Бетховена в картину и если у вас достанет силы воображения, чтобы увидать “миллионы, трепетно склоняющихся

54

во прахе”, то вы можете подойти к Дионису. Теперь раб — свободный человек, теперь разбиты все неподвижные и враждебные границы, ус­тановленные между людьми нуждой, произволом и “дерзкой модой”. Теперь, при благой вести о гармонии миров, каждый чувствует себя не только соединенным, примиренным, сплоченным со своим ближним, но единым с ним, словно разорвано покрывало Майи и только клочья его еще развеваются перед таинственным Первоединым. В пении и пляске являет себя человек сочленом более высокой общины: он разучился хо­дить и говорить и готов в пляске взлететь в воздушные выси. Его тело­движениями говорит колдовство. Как звери получили теперь дар сло­ва и земля истекает молоком и медом, так и в человеке звучит нечто сверхприродное: он чувствует себя Богом, он сам шествует теперь вос­торженный и возвышенный; такими он видел во сне шествовавших Бо­гов. Человек уже больше не художник: он сам стал художественным произведением; художественная мощь целой природы открывается здесь, в трепете опьянения, для высшего, блаженного самоудовлетво­рения Первоединого. Благороднейшая глина, драгоценнейший мрамор — человек здесь лепится и вырубается, и вместе с ударами резца дио­нисического миротворца звучит элевсинский мистический зов: “Вы по­вергаетесь ниц, миллионы? Мир, чуешь ли ты своего Творца?” (От “миллионы, трепетно склоняющихся во прахе” до “мир, чуешь ли ты своего Творца” из гимна “К радости” Шиллера — Бетховена.)

Мы рассматривали до сих пор аполлоническое начало и его противоположность — дионисическое как художественные силы, прорывающиеся из самой природы, без посредства художника-че­ловека, и как силы, в коих художественные позывы этой природы по­лучают ближайшим образом и прямым путем свое удовлетворение: это, с одной стороны, мир сонных грез, совершенство которых не на­ходится ни в какой зависимости от интеллектуального развития или художественного образования отдельного лица, а с другой стороны, действительность опьянения, которая также нимало не обращает внимания на отдельного человека, а скорее стремится уничтожить индивид и освободить его мистическим ощущением единства. Про­тивопоставленный этим непосредственным художественным состояниям природы, каждый художник является только "подражателем", и притом либо аполлоническим художником сна, либо дионисическим художником опьянения, либо, наконец, — чему пример мы можем видеть в греческой трагедии — одновременно художником и опьянения, и сна; этого последнего мы должны себе представить примерно так: в дионисическом опьянении и мистическом самоот­чуждении, одинокий, где-нибудь в стороне от безумствующих и но­сящихся хоров, падает он, и вот аполлоническим воздействием сна ему открывается его собственное состояние, т. е. его единство с внут­ренней первоосновой мира в символическом подобии сновидения.

55

После этих общих предпосылок и сопоставлений подойдем те­перь ближе к грекам и посмотрим, в какой степени эти художест­венные инстинкты природы были у них развиты и какой высоты они достигли, чем мы и предоставим себе возможность глубже по­нять и оценить отношение греческого художника к своим прообра­зам, или, по аристотелевскому выражению, его ”подражание приро­де”. О снах греков, несмотря на их обширную литературу и анекдоты о снах, приходится говорить только предположительно, хотя и с до­вольно значительной степенью достоверности; при невероятной пластической точности и верности их взгляда и их искренней любви к светлым и смелым краскам, несомненно, придется, к стыду всех рожденных после, предположить и в их снах логическую причин­ность линий и очертаний, красок и групп, сходную с их лучшими ре­льефами — смену сцен, совершенство коих, если вообще в данном случае уместно сравнение, дало бы нам, конечно, право назвать гре­зящего грека Гомером и Гомера грезящим греком; и это в более глу­боком смысле, чем когда современный человек в отношении к своим снам осмеливается сравнивать себя с Шекспиром.

Напротив того, нам не приходится опираться на одни предпо­ложения, когда мы имеем в виду показать ту огромную пропасть, ко­торая отделяет дионисического грека от дионисического варвара. Во всех концах древнего мира — оставляя здесь в стороне новый, — от Рима до Вавилона — можем мы указать существование дионисических празднеств, тип которых в лучшем случае относится к типу гре­ческих, как бородатый сатир, заимствовавший от козла свое имя и ат­рибуты, к самому Дионису. Почти везде центр этих празднеств ле­жал в неограниченной половой разнузданности, волны которой захлестывали каждый семейный очаг с его достопочтенными узако-нениями; тут спускалось с цепи самое дикое зверство природы, вплоть до того отвратительного смешения сладострастия и жестоко­сти, которое всегда представлялось мне подлинным “напитком ведь­мы” (о варварских дионисических культах см. прекрасное исследо­вание В. И. Иванова “Дионис и прадионисийство”. Баку, 1920.). О ли­хорадочных возбуждениях этих празднеств, знание о которых проникло в Грецию по всем сухопутным и морским путям, греки бы­ли, по-видимому, некоторое время вполне защищены и охранены ца­рившим здесь во всем своем гордом величии образом Аполлона, ко­торый не мог противопоставить голову Медузы более опасной силе, чем этот грубый, карикатурный дионисизм. Эта величественно отказчивая осанка Аполлона увековечена дорическим искусством. Со­мнительным и даже невозможным стало названное противодейст­вие, когда наконец подобные же стремления пробились из тех недр, где заложены были глубочайшие корни эллинской природы; теперь влияние дельфийского Бога ограничивалось своевременным заключением

56

мира, позволявшим вырвать из рук могучего противника его губительное оружие. Это перемирие представляет важнейший мо­мент в истории греческого культа: куда ни взглянешь, всюду видны следы переворота, произведенного этим событием. То было переми­рие двух противников с точным ограничением подлежавших им от­ныне сфер влияния и с периодической пересылкой почетных подар­ков; в сущности же через пропасть не было перекинуто моста. Но ес­ли теперь мы бросим взгляд на то, как под давлением этого мирного договора проявлялось дионисическое могущество, мы должны бу­дем, по сравнению с упомянутыми вавилонскими сакеями и возвра­щением в них человека на ступень тигра и обезьяны, признать за дионисическими оргиями греков значение празднеств искупления ми­ра и дней духовного просветления. У них впервые природа достигает своего художественного восторга, впервые у них разрушение principii individuationis становится художественным феноменом. Здесь бессилен отвратительный напиток ведьмы из сладострастия и жес­токости: лишь странное смешение и двойственность аффектов у ди­онисических мечтателей напоминает о нем — как снадобья исцеле­ния напоминают смертельные яды, — выражаясь в том явлении, что страдания вызывают радость, что восторг вырывает из души мучи­тельные стоны. В высшей радости раздается крик ужаса или тоскли­вой жалобы о невознаградимой утрате. В этих греческих празднест­вах прорывается как бы сентиментальная черта природы, словно она вздыхает о своей раздробленности на индивиды. Пение и язык жес­тов у таких двойственно настроенных мечтателей были для гомеровско-греческого мира чем-то новым и неслыханным; в особенности возбуждала в нем страх и ужас дионисическая музыка. Если музыка отчасти и была уже знакома ему, как аполлоническое искусство, то, строго говоря, лишь как волнообразный удар ритма, пластическая сила которого была развита в применении к изображению аполлони-ческих состояний. Музыка Аполлона была дорической архитектони­кой в тонах, но в тонах, едва означенных, как они свойственны кифаре. Тщательно устранялся, как неаполлонический, тот элемент, который главным образом характерен для дионисической музыки, а вместе с тем и для музыки вообще, — потрясающее могущество тона, едино­образный поток мелоса и ни с чем не сравнимый мир гармонии. Дионисический дифирамб побуждает человека к высшему подъему всех его символических способностей; нечто еще никогда не испытанное ищет своего выражения — уничтожение покрывала Майи, единобытие, как гений рода и даже самой природы. Существо природы долж­но найти себе теперь символическое выражение; необходим новый мир символов, телесная символика во всей ее полноте, не только сим­волика уст, лица, слова, но и совершенный, ритмизирующий все чле­ны плясовой жест. Затем внезапно и порывисто растут другие символические

57

силы, силы музыки, в ритмике, динамике и гармонии. Что­бы охватить это всеобщее освобождение от оков всех символических сил, человек должен был уже стоять на той высоте самоотчуждения, которая ищет своего символического выражения в указанных силах: дифирамбический служитель Диониса тем самым может быть понят лишь себе подобным! С каким изумлением должен был взирать на него аполлонический грек! С изумлением тем большим, что к нему примешивалось жуткое сознание, что все это, в сущности, не так уж чуждо ему, что его аполлоническое сознание, пожалуй, лишь покры­вало, скрывающее от него этот дионисический мир.

ШПЕНГЛЕР ОСВАЛЬД

Закат Европы.—

Новосибирск, 1993.— С. 34—35, 460—478.

...В этой книге будет сделана попытка определить историческое бу­дущее. Задача ее заключается в том, чтобы проследить дальнейшие судьбы той культуры, которая сейчас является единственной на зем­ле и проходит период завершения, именно культуры Западной Евро­пы, во всех ее еще не законченных стадиях.

По-видимому, до сего дня еще никому не приходила в голову мысль о возможности разрешить задачу такого огромного охвата, и ес­ли мысль об этом и возникала, то не были придуманы средства для ее трактования или они были недостаточно использованы.

Существует ли логика истории? Существует ли превыше всех случайных и не поддающихся учету отдельных событий какое-то, так сказать, метафизическое строение исторического человечества, существенно независимое от очевидных популярных духовно-поли­тических образований внешней поверхности, скорее само вызываю­щее к жизни эти действительности низшего порядка? Не являются ли великие моменты всемирной истории для видящего глаза посто­янно в определенном облике, позволяющем делать выводы? И если так, то где лежат границы для подобных умозаключений? Возможна ли в самой жизни — ведь человеческая история не что иное, как ито­ги отдельных огромных жизней, и наша обыденная речь находит для них некое “я” или личность, невольно признавая их действующими и мыслящими индивидуумами высшего порядка и называя их “ан­тичность”, “китайская культура” или, “современная цивилизация”, — возможно ли отыскать те ступени, которые необходимо пройти, и притом в порядке, не допускающем исключения? Может быть, и в этом кругу основные понятия всего органического; рождение, смерть, юность, старость, продолжительность жизни — имеют свой строго определенный, до сих пор никем не вскрытый смысл? Короче сказать, не лежат ли в основе всякого исторического процесса черты, присущие индивидуальной жизни?

58 Падение Запада является, подобно аналогично ему падению античного мира, отдельным феноменом, ограниченном во времени и пространстве, но вместе с тем это философская тема, заключающая в себе. если ее оценить по достоинству, все великие вопросы бытия.

Чтобы уяснить себе, в каких образах протекает угасание за­падной культуры, необходимо сперва исследовать, что такое культура, в каких отношениях она находится к видимой истории, к жизни, к душе, к природе и к духу, в каких формах она обнаруживается и на­сколько эти формы — народы, языки и эпохи, битвы и идеи, государ­ства и Боги, искусства и произведения искусства, науки, права, хо­зяйственные формы и мировоззрения, великие люди и великие события — сами являются символами, как таковые, подлежат толко­ванию.

Разд.12., С. 69—76

Под этим углом зрения падение западного мира представляет собой ни более ни менее как проблему цивилизации. В этом заключен один из основных вопросов истории. Что такое цивилизация, понимаемая как логическое следствие, завершение и исход культуры?

Потому что у каждой культуры своя собственная цивилиза­ция. В первый раз эти два слова, обозначавшие до сих пор смутное этическое различие личного характера, рассматриваются здесь в пе­риодическом смысле, как выражение строгой и необходимой органи­ческой последовательности фактов. Цивилизация есть неизбежная судьба культуры. Здесь мы достигаем того пункта, с которого стано­вятся разрешимыми последние и труднейшие вопросы историчес­кой морфологии. Цивилизация — это те самые крайние и искусст­венные состояния, осуществить которые способен высший вид лю­дей. Они — завершение, они следуют как ставшее за становлением, как смерть за жизнью, как неподвижность за развитием, как умст­венная старость и окаменевший мировой город за деревней и заду­шевным детством, являемым нам дорикой и готикой. Они неизбеж­ный конец, и тем не менее с внутренней необходимостью к ним всегда приходили.

Таким только образом мы поймем римлян, как наследников эллинов. Таким только образом на позднюю античность проливается свет, освещающий все ее глубочайшие тайны. Какое же другое зна­чение может иметь то обстоятельство — спор против которого есть пустое словопрение, что римляне были варварами, варварами, не предшествовавшими расцвету, а следовавшими за ним. Бездушные, чуждые философии и искусства, наделенные животными инстинк­тами, доходящими до полной грубости, ценящие одни материальные успехи, они стоят между эллинской культурой и пустотой. Их вооб­ражение, направленное только на практическое, — у них существовало

59

сакральное право, регулировавшее отношения между Богами и людьми, словно между частными лицами, но у них не было даже и следа мифа — представляет собою такое душевное качество, кото­рое совершенно не наблюдается в Афинах. Перед нами греческая душа и римский интеллект.

Так отличается культура от цивилизации. И так обстоит дело не в одной только античности. Все снова и снова появляется этот тип сильных духом, но совершенно неметафизических людей. В их руках находится духовная и материальная участь каждой поздней эпохи. Они были осуществителями вавилонского, египетского, ин­дийского, китайского, римского империализма. В такие периоды буддизм, стоицизм, социализм созревают до степени окончательных мировоззрений, способных еще раз захватить и преобразовать уга­сающее человечество во всей его сущности. Чистая цивилизация, как исторический процесс, представляет собой постепенную выра­ботку (уступами, как в копях) ставших неорганическими и отмер­ших форм.

Переход от культуры к цивилизации протекает в античности в IV столетии, на Западе — XIX. С этого момента ареной больших духовных решений становится не “вся страна”, как это было во вре­мя орфического движения и реформации, когда, собственно, каждая деревня играла свою роль, а три или четыре мировых города, кото­рые всосали в себя все содержание истории и по отношению к кото­рым вся остальная страна культуры нисходит на положение про­винции, имеющей своим исключительным назначением питать эти мировые города остатками своего высшего человеческого материала. Мировой город и провинция — этими основными понятиями всякой цивилизации открывается совершенно новая проблема формы исто­рии, которую мы сейчас переживаем, не имея вместе с тем никакого представления о значении этой проблемы. Вместо мира — город, одна точка, в которой сосредоточивается вся жизнь обширных стран, в то время как все остальное увядает; вместо богатого формами, сросше­гося с землей народа новый кочевник, паразит, житель большого го­рода, человек абсолютно лишенный традиций, растворяющийся в бес­форменной массе, человек фактов, без религии, интеллигентный, бесплодный, исполненный глубокого отвращения к крестьянству (и к его высшей форме провинциальному дворянству), следовательно, огромный шаг к неорганическому, к концу, — что значит все это? Франция и Англия уже сделали этот шаг, Германия готовится его сделать. Вслед за Сиракузами, Афинами, Александрией следует Рим. Вслед за Мадридом, Парижем, Лондоном следует Берлин. Стать провинциями такова судьба целых стран, которые не входят в круг излучения этих городов, как некогда это было с Критом и Ма­кедонией, а теперь со Скандинавским севером (Этой стороны нельзя

60

не заметить в развитии Стриндберга и особенно Ибсена, который всегда был только гостем в цивилизованной атмосфере своих про­блем. Мотив “Бранда” и “Росмерсхольма” представляет собой замечательное смешение прирожденного провинциализма с приобретенными теоретическим путем горизонтами мирового города. Нора - это прообраз выбившейся из колеи благодаря прочтенным книгам про­винциалки).

Раньше борьба из-за идеального выражения эпохи велась на почве мировых проблем, метафизического, культового или догмати­ческого характера, велась между почвенным духом крестьянства (дворянство и духовенство) и “светским” партизанским духом ста­ринных маленьких знаменитых городов ранней дорической и готи­ческой эпохи. Такова была борьба из-за дионисовой религии на­пример, при тиране Клисфене Сикионском (Он запретил культ го­родского героя Адраста и исполнение Гомеровских песен, чтобы подорвать духовные корни дорического дворянства (около 560 г.) — из-за реформации в немецких имперских городах и в войнах гугено­тов. Однако, как в конце концов города победили деревню — настоя­щее городское сознание встречается уже у Парменида и у Декарта, — так равным образом теперь их побеждает мировой город. Таков естественный процесс поздней эпохи: ионики и барокко. В наши дни, как и в дни эллинизма, на пороге которого стоит основание искусст­венного, следовательно лишенного связи со страной, большого горо­да Александрии, эти города культуры — Флоренция, Нюрнберг, Саламанка, Брюгге, Прага сделались провинциальными городами, оказывающими безнадежное сопротивление духу мировых городов. Мировой город это означает космополитизм вместо “отечества” (Глубокое слово, которое получает свой смысл в ту минуту, когда варвар становится культурным человеком, и вновь теряет его, когда цивилизованный человек усваивает себе точку зрения “ubi bene, ibi patria”), холодный практический ум вместо благоговения к преда­нию и укладу, научная иррелигиозность в качестве окаменелых ос­татков прежней религии сердца, “общество” вместо государства, ес­тественные права вместо приобретенных. Деньги в качестве неорга­нического абстрактного фактора, лишенного связи с сущностью плодородной земли, с ценностями первоначального уклада жизни, вот в чем преимущество римлян перед греками. Начиная с этого мо­мента благородное мировоззрение становится также вопросом денег. В противоположность греческому стоицизму Хризиппа, позднеримский стоицизм Катона и Сенеки предпосылает в качестве необходи­мого условия имущественную обеспеченность (Поэтому христиан­скому влиянию подпали в первую очередь те римляне, которым средства не позволяли быть стоиками), а социально-этическое умо­настроение XX века, в отличие от XVIII века, доступно только миллионеру,

61

если проводить его на деле, а не довольствоваться профес­сиональной, приносящей доход агитацией. В мировом городе нет на­рода, а есть масса. Присущее ей непонимание традиций, борьба с ко­торыми есть борьба против культуры, против знати, церкви, приви­легий, династий, преданий в искусстве, границ познаваемого в науке, ее превосходящая крестьянский ум острая и холодная рассудоч­ность, ее натурализм совершенно нового склада, идущий гораздо дальше назад, чем Руссо и Сократ, и непосредственно соприкасаю­щийся в половых и социальных вопросах с первобытными человече­скими инстинктами и условиями жизни, то “panem et circenses”, ко­торое в наши дни опять оживает под личиной борьбы за заработную плату и спортивных состязаний, все это признаки новой по отно­шению к окончательно завершенной культуре и к провинции, позд­ней и лишенной будущего, однако неизбежной формы человеческо­го существования.

На все эти явления необходимо смотреть не глазами партий­ного человека, идеолога, современного моралиста, не из закоулка ка­кой-нибудь “точки зрения”, но с вневременной высоты, устремив взор на тысячелетия мира исторических форм если действитель­но хочешь понять великий кризис современности.

Я считаю символами первостепенного значения то, что в Риме, где около 60 года до Р. X. триумвир Красе был первым спекулянтом по недвижимому имуществу, римский народ, чье имя красовалось на всех надписях, перед кем трепетали далекие галлы, греки, парфяне, сирийцы, ютился в невообразимой нищете — по мелким наемным квартирам многоэтажных домов, в мрачных предместьях (В Риме и в Византии строились шести- и даже десятиэтажные квартирные дома при наибольшей ширине улиц в 3 метра, при отсутствии ка­ких бы то ни было полицейско-строительных правил, дома эти не­редко обрушивались, погребая под собой своих жильцов. Большая часть “римских граждан”, для которых “хлеб и зрелище” составля­ли все содержание жизни, имели только дорого оплачиваемую койку в этих наподобие муравейника кишащих жильцами "insulae"), и отно­сился совершенно равнодушно или с каким-то спортивным интере­сом к успехам военных завоеваний; что многие знатные роды из ста­ринной аристократии, потомки победителей кельтов, самнитов и Ганнибала, принуждены были оставить свои родовые дома и пересе­литься в убогие наемные квартиры, так как не принимали участия в дикой спекуляции; что вдоль Via Appia высились вызывающие еще и теперь удивление надгробные памятники финансовым тузам Ри­ма, а тела покойников из народа вместе с трупами животных и от­бросами огромного города бросались в отвратительную общую моги­лу, пока, наконец, при Августе, чтобы избежать заразы, не засыпали этого места, где впоследствии Меценат устроил свои знаменитые сады;

62

что в опустевших Афинах, живших доходами с приезжих и по­жертвованиями Богатых иностранцев (вроде иудейского царя Иро­да), невежественная приезжая толпа слишком быстро разбогатев­ших римлян зевала на произведения перикловой эпохи, которые она так же мало понимала, как теперешние американские посетители Сикстинской капеллы гений Микеланджело, в тех Афинах, откуда предварительно были вывезены или проданы по бешеным ценам все удобопереносимые предметы и взамен их высились колоссальные и претенциозные римские постройки рядом с глубокими и скромными творениями древнего времени. Для того, кто научился видеть, в этих вещах, которые историку надлежит не хвалить и не порицать, а мор­фологически оценивать, непосредственно вскрывается идея эпохи.

Вопрос и тогда, как теперь, заключается не в том, германско­го ли вы происхождения или романского, грек вы или римлянин, а в том, кто вы по воспитанию, житель мирового города или провинци­ал. В этом лежит самое существенное. В этом перед нами новый, в сво­ем роде совершенный взгляд на жизнь, представляющий собою вы­ражение нового стиля жизни. Совершается очень показательная и совершенно одинаковая во всех известных до сего времени случаях метаморфоза. Одной из важнейших причин, почему в хаотической картине исторической внешности не была усмотрена истинная структура истории, было неумение отделить взаимно друг от друга проникающие комплексы форм культурного и цивилизованного су­ществования. Критика современности стоит здесь перед одной из своих труднейших задач.

В дальнейшем изложении мы увидим, что, начиная с этого мо­мента, все важные конфликты мировоззрений, политики, искусства, знаний, чувства отмечены знаком этого антагонизма. Что такое поли­тика цивилизации завтрашнего дня в противоположность политике культуры вчерашнего дня? В античности риторика, на Западе жур­нализм, притом же находящийся на службе того абстрактного нача­ла, в котором выражаются сила цивилизации, а именно — денег. Дух денег незаметно проникает во все формы существования народов, од­нако нередко при этом ничуть их не изменяя и не разрушая. Римский государственный механизм за промежуток времени от Сципиона Африканского Старшего до Августа оставался в гораздо большей степени стационарным, чем это обычно принято считать. Однако уже во времена Гракхов, как и в наши дни, большие политические партии, прежние двигатели отныне устаревших форм политической жизни, играют только видимую роль центров решающих действий. В дейст­вительности для Forum Romanum совершенно безразлично, как го­ворят, решают и выбирают на форуме в Помпее, а в ближайшем буду­щем у нас три или четыре мировых газеты будут направлять мнения провинциальных газет и через их посредство “волю народа”. Все решается

Соседние файлы в папке Радугин Хрестоматия по культурологии