
- •Между эпосом и трагедией («Дворянское гнездо»)
- •23 Курляндская г. Б. Сцены драматического действия в' романах и. С. Тургенева.— Учен. Зап. Орловского пед. Ин-та. Т. 23. Орел» 1964, с. 169, 177 и др.
- •37 Гегель. Соч. Т. 14. М., 1958, с. 383.
- •47 О природе этого эстетического явления см.: Выготский л. С. Психология искусства. М., 1968, с. 272.
- •51 Ср.: Лебедев ю. В. Н. А. Некрасов и русская поэма 1840—1850 годов. Ярославль, 1971, с. 132—133.
- •54 Овсяник о-к уликовский д. Н. Этюды о творчестве и. С. Тургенева. Харьков, 1896, с. 197 4
54 Овсяник о-к уликовский д. Н. Этюды о творчестве и. С. Тургенева. Харьков, 1896, с. 197 4
очевидным, что кроткая женственность героини таит в себе «особое душевное начало, стойкое и неуклонное, как логика, неумолимое, как религиозный кодекс, бесповоротное, как категорический императив нравственности».55 Дальнейшее движение сюжета и в особенности его развязка обнаруживают в действии трагическую неподатливость этого странного характера, его неподвластность обстоятельствам, жизненному опыту, закону рационального основания решений и поступков. Некоторая неясность' «последних» мотивировок отречения Лизы от. мира позволяет углублять эти мотивировки за пределы всего, что обозначено в повествовании ясно и отчетливо. Каждая из перечисленных особенностей приближает Лизу к классическим типам трагедийных героинь. Она уже явно из того ряда, что и Антигона, Корделия, Химена: она наделена той же степенью героической исключительности и окружена таким же эстетическим ореолом.
Но изначальный трагедийный потенциал характера Лизы реализуется лишь благодаря его взаимодействию с эпически многосложным, разветвленным движением сюжета. Если бы, например, в это движение не вторглась линия «плутовских» интриг Варвары Павловны, трагическая природа героини просто не имела бы повода (да и причины) проявиться* и притаившиеся в глубине сюжета трагедийные коллизии не смогли бы обнаружиться и замкнуться.
Словом, эпическое и трагическое начало не могут обособиться и отделиться друг от друга: в «Дворянском гнезде» они развиваются лишь во взаимной связи.56 Не может выделиться, обособиться и начало лирическое. Объективное авторское повествование временами очень близко к «лирической концентрации» (прежде всего в ключевых моментах развития тех тем, о которых шла речь выше). Но «сгущения» лиризма не приводят к разрыву эпической ткани повествования. Лиризм в такие моменты объективирован тем, что точно введен в границы субъективного кругозора героя. В пределах основного сюжета вторжениям лирической стихии не сопутствуют резкие сдвиги в сторону поэтической абстрактности изображения или заметная ритмизация речи повествователя. Мера условности, ее обычный «коэффициент» не изменяются в «Дворянском гнезде» так круто, N как, скажем, в романе Лермонтова или в поэме Гоголя. В повествовании не очень заметны и не очень активны повторяющиеся' мотивы, гораздо меньше, чем в «Рудине», акцентируются ассоциативные связи между отдельными эпизодами и деталями, способные образовать символические «сверхсмыслы». Символика вообще не играет в рамках основного сюжета сколько-нибудь
55Там"же, с. 203—204.
56 Сказанное в равной мере относится и к отдельным чертам и элементам трагедийной структуры и к самой эстетической стихии трагического, лишь отчасти связанной с ними.
существенной роли. Только в эпилоге лиризм облекается в те более напряженные и ощутимо условные формы, которые позволяют вспомнить о символическом подтексте. Но именно вспомнить, не более, потому что отзвуки символических мотивов предшествующего романа не имеют в сюжете «Дворянского гнезда» такой внутренней опоры, которая помогла бы придать этому сюжету двуплановость, а значит, и символический подтекст. Перед нами, знаки высокого смысла представших читателю коллизий, проблем, человеческих судеб, но смысл этот принадлежит самим изображаемым коллизиям, проблемам, судьбам, а не служит указанием на какую-то перспективу, ведущую далеко за их пределы. Глубинное содержание образов целиком в тексте, а не «за» ним. Поэтому оно и не может принять символических форм: символический подтекст исчезает, оборачиваясь в «Дворянском гнезде» глубиной текста.
В образовании этой живой взаимосвязи и взаимопереходности различных художественных начал едва ли не решающую роль играют характер и судьба Лаврецкого. В его лице тургеневский роман — единственный раз на протяжении 50-х годов — допускает в свои пределы фигуру подлинно романного героя. В числе прочих свойств характера Лаврецкого особенно важна его причастность ко всем представленным в романе сферам и стихиям жизни. Он, единственный, совмещает в себе естественный эгоизм и высокую духовность, подвластность обстоятельствам и внутреннюю независимость, заурядность ' и необычность, какую-то долю простодушия и качества мыслящего человека, жажду познания, потребность высшей цели.
Открытый и доступный всему человеческому, характер Лаврецкого является той мерой, которой испытывается как высокое, так и низкое. Вместе с тем этот характер оказывается точкой встречи и взаимопроникновения жизненных полярностей, а, соответственно, и неким «средостением», объединяющим полярности художественные, которые тоже встречаются и сливаются в нем. Характер героя равно приобщен к эпической, трагической и лирической стихиям романа, а все они как бы утрачивают в нем свою раздельность. __
Это живое слияние разнородного исключает возможность еще недавно столь естественную — универсальное содержание романа не отделяется от эмпирической реальности характеров и сюжета. Пример тому — фигура Лаврецкого. Рассказывая его предысторию, автор сообщает, что герой наречен Федором в честь святого мученика Феодора Стратилата (VII, 155). Детали такого рода у Тургенева обычно' значимы. Так, по-видимому, обстоит дело и на этот раз: некоторые моменты характеристики и судьбы Лаврецкого сопоставимы с мотивами жития Феодора Стратилата и могут рассматриваться как скрытые парафразы этих мотивов. Феодор Стратилат сравнивается с Гераклом, такое же сравнение мелькает и в характеристике Лаврецкого («юный
Алкид»— VII, 171). Приглашенный принять участие в языческом празднестве, герой жития разбивает языческих идолов. Не соотносятся ли с этим, по косвенной ассоциации, стихи Михалевича, повторяемые Лаврецким («И я сжег все, чему поклонялся»)? Стратилату помогают сострадание и молитвы Евсевии — в самой общей форме это составляет параллель попыткам Лизы помочь Лаврецкому и укрепить его. К Феодору, перенесшему неисчислимые муки, является ангел и делает его нечувствительным к боли. Опять-таки, если взять этот мотив в самых общих чертах, то можно рассматривать как его реалистический парафраз освобождение Лаврецкого от страданий после пережитого им душевного перелома. Наконец, финалу жития, рассказу о том, как Феодор Стратилат совершает акт самоотречения и кротко идет навстречу смерти, соответствует еще один, тоже трансформирующий его, реалистический парафраз — умиротворенное прощание Лаврецкого с жизнью, светлое примирение с ее концом. Разумеется, все эти параллели возникают лишь при том условии, что оба сюжета рассматриваются на уровне самых общих ситуативных схем. И все-таки параллели возможны..57
Какие дополнительные качества сообщают образу героя эти ассоциативные параллели? Его история получает «бытийную» масштабность и общечеловеческий смысл, .герой возвышен возможностью сопоставления с легендарным христианским мучеником. Но смысловой энергии такого сопоставления недостаточно для того, чтобы в романе образовался « мистериальный » смысловой. план. Воссозданная Тургеневым жизненная атмосфера не обладает той разреженностью, а характер героя — той «неплотностью», которые раньше позволяли такому плану выделиться и обрисоваться. Психологический анализ (а в характеристике Лаврецкого Тургенев на него не скупится) заполнил свободные пространства, где могли бы развернуться символические значения. Поэтому и в эпицентре романа символический подтекст оборачивается глубинным содержанием самого текста. Символическая стихия растворяется в нем и продолжает существовать лишь в преобразованной форме — как энергия, питающая авторскую концепцию характеров и сюжета.
57 Ср.: Избранные жития святых, кратко изложенные по руководству Четиих миней. VI. М., 1859, с. 52—62; а также: Безобразов П. Византийские сказания. Ч. I. Рассказы о мучениках. Юрьев, 1917, с. 183—184.