
- •Между эпосом и трагедией («Дворянское гнездо»)
- •23 Курляндская г. Б. Сцены драматического действия в' романах и. С. Тургенева.— Учен. Зап. Орловского пед. Ин-та. Т. 23. Орел» 1964, с. 169, 177 и др.
- •37 Гегель. Соч. Т. 14. М., 1958, с. 383.
- •47 О природе этого эстетического явления см.: Выготский л. С. Психология искусства. М., 1968, с. 272.
- •51 Ср.: Лебедев ю. В. Н. А. Некрасов и русская поэма 1840—1850 годов. Ярославль, 1971, с. 132—133.
- •54 Овсяник о-к уликовский д. Н. Этюды о творчестве и. С. Тургенева. Харьков, 1896, с. 197 4
37 Гегель. Соч. Т. 14. М., 1958, с. 383.
зрения, «последние» вопросы бытия становятся дискуссионными проблемами. Причем в «Дворянском гнезде» (как и в предшествующих романах с диалогическим конфликтом) нет твердых оснований для того, чтобы одну из точек зрения признать истинной, а другую отбросить как безусловно ложную. Правда, Лаврецкий поставлен в такое положение (прежде всего композиционное), что его точка зрения наиболее доступна и близка читателю. Лиза, напротив, изображается на дистанции и несколько отчужденно — это не может не сказаться на читательском восприятии ее мироощущения. Лиза все время что-нибудь недоговаривает, ее побуждения никогда не проясняются до конца.38 Но при этом позиция героини, именно в силу некоторой таинственности ее внутренних оснований, не может быть отвергнута: читатель лишен возможности понять ее полностью, а потому и не может чувствовать себя вправе ее судить. Тургеневский агностицизм в отношении «последних» вопросов, отчасти сказавшийся уже в «Рудине», гораздо более явственно проявляется в «Дворянском гнезде»: вопросы эти оставлены здесь нерешенными, что, по сути дела, равносильно признанию их неразрешимости.
На этом-то фоне и обретает свой нравственный смысл позиция самоотречения. Она сохраняет высокое нравственное достоинство независимо от того, как решаются «последние» вопросы и решаются ли они вообще. Должен ли человек оправдать свое существование перед высшим судом или задача его сводится к тому, чтобы устоять перед царящим в мире хаосом не впадая в безнравственность и отчаяние,—отказ от стремления к счастью и от любых «своекорыстных целей» оказывается ! позицией безошибочной. Самоотречение воспринимается как единственный достойный ответ личности на путаницу и невнятицу жизни- такова философская мотивировка, обосновывающая в тургеневском романе нравственную необходимость сделанного его героями выбора.39
Но этой «экзистенциальной» мотивировкой его обоснование не исчерпывается. Самоотречение, отказ от счастья могут быть поняты как пробуждение народной правды в отдельном человеке. Отношения между личностью и этим «родовым» началом русской жизни оказываются различными,— Тургенев это ясно видит и мыслит подобные отношения иерархически. Есть очевидная дистанция между Лизой, которая почти изначально несет
3 8 зта черта была еще отчетливее обозначена в первоначальном варианте черновой рукописи. По-видимому, сначала Лизе отводилась почти безмолвная роль. См. об этом в комментарии Т. П. Головановой к тексту «Дворянского гнезда» (VII, с. 470—471).
39 Вспомним тургеневского «Фауста», где требование отречения подкреплено напоминанием о бесконечной сложности жизни, перед лицом которой человек никогда не может быть уверен в том, что он постиг ее законы, отделил добро от зла и нашел безусловно верные решения своих или чужих проблем.
6 В. М. Маркович
народную.... правду в себе, и Лаврецким, который склоняется
к ней после Долгих исканий, заблуждений, разочарований и неудач. Дистанция увеличивается еще и тем, что в Лизе живет нерассуждающая вера большинства, а Лаврецкий от нее далек. Но оба они так или иначе приобщены к чувству своеобразной круговой поруки, к ощущению того, что человек не имеет права быть счастливым, если вокруг него живут несчастные люди. Для этого чувства как бы не существует автономии человеческого «я», и его особых прав. Это чувство самой сущностью своей отрицает тот утверждаемый европейской культурой социально-философский принцип, согласно которому право на счастье принадлежит человеку от рождения. В то же время в изображении Тургенева чувство народной правды лишено качеств «соборности»: оно делает людей в чем-то одинаковыми, но при всем том не объединяет их.
Не пытаясь раскрыть природу этого чувства изнутри, Тургенев находит для него широкое историческое объяснение. Объяснением служит то целостное представление о прошлом и настоящем России, которое создается всем образным строем романа. Молодежь, беспечно . резвящаяся вокруг Лаврецкого в эпилоге, увидена как особое и принципиально новое явление русской истории. «Новые люди» (в известном смысле их можно называть именно так) счастливы, и счастье их ничем не омрачено, однако их безмятежная юность олицетворяет собой начало иной эпохи, даже какой-то иной жизни, с другими законами, с другим содержанием. А в том мире, которому принадлежат Лаврецкий и Лиза, счастливых людей нет. Есть удачливые, есть довольные собой, но нет счастливых. Выделено, пожалуй, лишь одно-единственное исключение- это сам Лаврецкий, но и он оценивает свое недолгое, неполное, наполовину иллюзорное счастье, как «роскошь» и «незаслуженную милость» (VII, 268) .
Правилом является здесь нечто совсем другое: «Оглянись, кто вокруг тебя блаженствует, кто наслаждается? Вон мужик едет на косьбу; может быть, он доволен своей судьбою... Что ж? Захотел ли бы ты поменяться с ним? Вспомни мать свою: как ничтожно малы были ее требования, и какова выпала ей доля?» (там же). Лаврецкому вторит Марфа Тимофеевна Пестова: «Ох, душа моя, тяжело тебе, знаю; да ведь и всем не легко» (VII, 274—275). Вокруг— страдания и лишения, унижения, бедствия и несправедливость, ненаказанные преступления, неискупленные грехи целых сословий. Жить среди всего этого и быть счастливым не то, чтобы невозможно, но как-то непозволительно и недостойно. Сама жизненная атмосфера, сама история дореформенной дворянско-крестьянской России, воссозданные в тургеневском романе, таковы, что поиски счастья действительно начинают выглядеть чем-то незаконным. Счастье оказывается индивидуальным выходом из общенародной драмы, чем-то вроде внутренней эмиграции.
Впрочем, многообразие выдвинутых в романе мотивировок позволяет угадать за нравственным выбором его героев еще и другую, общественно-историческую необходимость. Она вырисовывается в тесной связи с проблемой изменения существующего общественного уклада, которая становится предметом открытого обсуждения в споре между Лаврецким и Паншиным (гл. XXXIV).
Рассказывая об этом споре, автор так излагает содержание аргументов Лаврецкого: «Он доказал ему невозможность скачков и надменных переделок с высоты чиновничьего самосознания — переделок, не оправданных ни знанием родной земли, ни действительной верой в идеал, хотя бы отрицательный» (VII, 232). В последнем прижизненном издании Собрания своих сочинений (1880) Тургенев изменил редакцию этой фразы. Он вычеркнул слова «с высоты чиновничьего самосознания», т. е. устранил ту ее часть, которая придавала всей фразе узкоконкретный социальный «адрес». Фраза приобрела неизмеримо более широкий смысл: речь пошла уже о «надменных переделках» вообще, о любых переделках, «не оправданных ни знанием родной земли, ни действительной верой в идеал». В новой редакции отозвался исторический опыт 70-х годов: в подтексте поправки можно предполагать какие-то отзвуки «хождения в народ» И общеизвестной тургеневской реакции на это движение. Однако важно отметить следующее: если переделка оказалась возможной и не вступила в противоречие с контекстом, то, значит, в самом этом контексте изначально существовали предпосылки широкого обобщения, прямо введенного позднейшей редакцией.
Они и в самом деле обнаруживаются без труда. Доказывая бессмысленность «надменных переделок», о которых идет речь, Лаврецкий приводит в пример свое воспитание по «системе» придуманной его отцом. А между тем ассоциации, помогающие читателю оценить фигуру Лаврецкого-отца, охватывают весь круг философских идей, подготовивших Великую французскую революцию («всю премудрость XVIII века»), либерально-оппозиционное англоманство, близость к декабристам и т. п. Все эти приметы оппозиционно-прогрессивной позиции Ивана Петровича характеризуются как нечто поверхностное и не слишком серьезное. Но рядом звучит всеобъемлющее обобщение: «Возможно ли было требовать убеждений от молодого малого пятьдесят лет тому назад, когда мы еще и теперь не доросли до них?» (VII, 151).
В общем ясно, что автор «Дворянского гнезда» отвергает любые перемены, не оправданные полноценным социально-нравственным идеалом и действительной верой в такой идеал. Не менее ясно и другое: Тургенев убежден в том, что современное русское общество еще не обладает такой верой и таким идеалом.
Особое значение для развития и обоснования этой мысли
имеет родословная Лаврецких, значительно расширяющая исторические горизонты повествования. Перед читателем развертывается, в сущности, история целого сословия, на протяжении почти полутора столетий обладавшего политической, социальной и культурной гегемонией в русском обществе. Таким образом, читатель получает представление о пределе тех социальных и духовных возможностей, которыми располагало'—на уровне среднего человека, т. е. на уровне большинства — это общество в промежутке между двумя переломными моментами своей истории— петровскими преобразованиями и освобождением крестьян.
Средний уровень, на котором просматривается здесь исторический процесс, был отмечен еще Ап. Григорьевым.40 В «Рудине» люди и явления, тяготеющие к такому уровню, составляли фон, на котором рельефно вырисовывался образ главного героя.
В «Дворянском гнезде» прежняя периферия стала центром: среднему человеку, его положению, проблемам и духовному состоянию уделено главное внимание. В конечном счете читатель убеждается, что перед ним все еще догражданское, доцивилизованное состояние общества. Этот вывод не имеет у Тургенева всеобъемлющего значения (существенно, например, напоминание о «1825 годе»), однако для среднего уровня он справедлив: по мысли Тургенева, на этом уровне русское общество лишено подлинного единства, подлинной культуры, права, нравственного самосознания, сколько-нибудь серьезной и прочной общественной самодеятельности; Устойчивости тут нет ни в чем; все решают обстоятельства. Они могут мгновенно вознести людей на высоту общенародного единения перед лицом врага (именно так выглядит в романе безмолвное примирение Петра и Ивана Лаврецких в 1812 г.), ко могут так же мгновенно превратить их в труху (эту возможность демонстрирует быстрая и страшная деградация Ивана после декабря 1825 г., а потом и полный распад его личности под ударами обрушившегося несчастья).41
Автор, в сущности, подводит читателя к выводу о том, что на пороге140-х годов русское общество в основной своей массе еще просто не доросло до того духовного состояния, в котором его попытки изменить жизнь оказались бы оправданными и не обернулись бы бессмысленным или даже пагубным насилием над нею. И на первый план естественно выдвигается вопрос о том, как может прийти к «действительной вере в идеал» именно представитель большинства. Этот вопрос живо заинтересовал Тургенева как раз в ту пору, когда складывался замысел «Дворянского гнезда». 10 июня 1856 г. он писал Е. Е. Ламберт: «...идеал дается только сильным гражданским
40 Григорьев Ап. И. С. Тургенев и его деятельность: По поводу романа «Дворянское гнездо».— В кн.: Григорьев Ап. Литературная критика. М., 1967, с. 350—352.
41 Важность этих эпизодов отмечена Ап. Григорьевым (Григорьев Ап. Литературная критика, с. 352—353.).
бытом, искусством (или наукой) и религией. Но не всякий родится афинянином или англичанином, художником или ученым,— и религия не всякому дается — тотчас» (П., II, 366). Подобная же ситуация воссоздана в «Дворянском гнезде». В центре повествования человек, не родившийся, говоря словами Тургенева, ни афинянином, ни англичанином, не причастный ни к искусству, ни к Науке, ни к религии — в том высшем значении этих слов, которое иногда заставляло Тургенева писать их большой буквы, т. е. именно человек в известном смысле средний. И такой герой встречается с людьми, которым идеал дан искусством (Лемм), философией, наукой (Михалевич) и, наконец, религией (Лиза). Всякий раз Лаврецкого привлекает живой человеческий пафос идеала, но особая внутренняя логика идеала оказывается в чем-то недоступной ему. Овеянная дыханием абсолюта, логика эта всякий раз несет в себе нечто чуждое обыкновенному человеческому существованию. И всякий раз обнаруживается, что пути к идеалу, открываемые художественным творчеством, абстрактным мышлением или подлинной верой, не только «заказаны», но в известной мере даже и непонятны для всецело «здешнего», всецело земного Лаврецкого. Это пути, непременно требующие не просто исключительности, но и какой-то высокой ущербности: недаром характеры Лемма, Лизы, Михалевича, каждый по-своему, отмечены оттенками своеобразной юродивости и столь значимой еще в «Рудине» непригодности для обыденных человеческих дел и отношений.42
В конце концов Становится очевидным, что для человека, принадлежащего хотя бы отчасти этой обыденной жизни, нет в данной ситуации иного пути к идеалу, кроме смирения перед народной правдой. Оказывается, лишь этот путь может естественно привести его к самоотречению и всему, что оно может дать личности — от нравственного спасения до выхода из одиночества. На этом пути — ориентиры, ясные и убедительные для каждого: страдание, терпение и нравственные нормы миллионов людей, живущих рядом. Здесь человека поддерживают всегда и всюду действенные стимулы: воспоминания о матери (VII, 268), впечатления, навеваемые окружающей природой и атмосферой повседневного быта (VII, 183, 184, 189), сам стихийный ход жизни вокруг него и в нем самом. «...Кто входит в ее круг-—покоряйся: здесь незачем волноваться, нечего мутить; здесь только тому и удача, кто прокладывает свою тропинку не торопясь, как пахарь борозду плугом» (VII,. 190). На этом пути помогают даже крушение надежд и утрата личного счастья. К. Локс точно заметил, что у Тургенева родина
4 2 Оттенки эти разнятся в зависимости от того, какое место занимает тот или иной образ во внутренней иерархии романа. В характере Михалевича рудинские черты получают комическую окраску. В характере Лизы резче черты трагической несовместимости с окружающим миром, в первом тургеневском романе обретенные героем лишь в эпилоге.
«принимает в свое тихое сердце лишь того, чье сердце разбито».43 Этот закон — тоже из числа естественных: момент, когда разбивается счастье и угасает стремление к нему, понят Тургеневым как момент совпадения судьбы человеческой и судьбы народной..
Так находится решение вопроса, подчеркнуто оставленного нерешенным в цитированном выше письме («Будем жить и верить — и знать, что — пока — мы дурачимся» — П., II, 366). В «Дворянском гнезде» смирение перед народной правдой— правдой самоотречения, правдой жизни без счастья — не только неизбежность, но и своеобразный исход «великой общественной драмы» (говоря словами самого же Тургенева из письма К. С. Аксакову от 16 октября 1852 г.). В духовной жизни поколения, пришедшего на смену ничего ему не оставившим «отцам», совершается, наконец, столь необходимый русскому обществу исторический перелом. Личность обретает прежде всего эту самую духовную жизнь, которой, по мысли Тургенева, на «среднем» общественном уровне раньше просто не было. А вместе с ней появляется нравственное достоинство, независимость мысли, чувство внутренней свободы, живая связь между работой сознания и всей душевной или практической жизнью ;человека. Отдельный человек обретает возможность преодолеть свою естественную ограниченность, перед ним открываются горизонты нравственного самоусовершенствования и добрых дел. Другими словами, становятся возможными «действительная вера
в идеал» и деятельное служение ему.
* **
Обретенные таким образом возможности оплачиваются ценой страдания и неотделимы от внутренних потерь. Следуя нравственному закону, человек жертвует тем, что не менее дорого, прекрасно и свято. В «Дворянском гнезде» это очевидно, но так же очевидно здесь и то, что подавление чувства во имя долга — не самое глубокое из обнаруженных романом противоречий.
Когда на духовное состояние Лаврецкого, воссозданное в эпилоге «Дворянского гнезда», проецируется известная фраза из письма Тургенева к Е. Е. Ламберт от 21 сентября 1860 г.44 — о чувстве исполненного долга как чем-то «чужом» и «холодном» (П., IV, 133) —такое толкование вступает в противоречие с тургеневским текстом. К тому же неточность получается двоякая: фраза о чувстве «чужом» и «холодном» не отражает и всей
43 Л о кс К. Г. Вера и сомнения Тургенева.— В кн.: Творчество Тургенева М., 1920, с. 104.
44 См., например: Курлнндскаи Г. Структура повести и романа И. С. Тургенева 1850-х годов, с. 202—203.
полноты тургеневской исповеди о пережитом. Тургеневские письма к Е. Е. Ламберт, написанные на протяжении 1856— 1861 гг., дают возможность догадываться о том, что в эти годы Тургенев сам пережил душевный перелом, аналогичный тому, который «контурно» обозначен в финале его романа. В письмах рассказывается об утрате надежд на счастье, о старении души, об угасании чувств, о необходимости найти для своей жизни какое-то новое содержание. Письмо, где говорится о необходимости «приучаться к настоящему жертвованию собой», и где идет речь о- «чужом и холодном» чувстве исполненного долга (21 сентября 1860 г.), фиксирует лишь одну из промежуточных стадий этого процесса (т. е. именно ту его часть, которая в «Дворянском гнезде» оставлена «за скобками»). А вот — его финал, отразившийся в письме от 8 января 1861 г.: «Я чувствую себя как бы давно умершим, как бы принадлежащим к давно минувшему,— существом — но существом, сохранившим живую любовь к Добру и Красоте. Только в этой любви уже нет ничего личного, и я, глядя на какое-нибудь прекрасное молодое лицо — так же мало думаю при этом о себе, о возможных отношениях между этим лицом и мною — как будто бы я был современником Сезостриса, каким-то чудом еще двигающимся на земле, среди живых.— Возможность пережить в самом себе смерть самого себя — есть, может быть, одно из самых несомненных доказательств бессмертия души. Вот — я умер — и все-таки жив — и даже, быть может, лучше стал и чище. Чего же еще?» (II.; IV, 184—185).
Последнее признание гораздо ближе (вплоть до некоторых буквальных совпадений) к поэтической атмосфере финальных эпизодов «Дворянского гнезда» и к переживаниям вновь представшего здесь читателям Лаврецкого. То, о чем рассказывает автор, невозможно воспринять как «чувство чужое и холодное». Напротив, прямо говорится о переживании волнующем и живом, «которому нет равного и в сладости и в горести»,-— таково «чувство живой грусти об исчезнувшей молодости, о счастье, которым когда-то обладал» (VII, 291). В состоянии Лаврецкого есть некая возвышенная отрешенность от сиюминутного, но нет бесповоротного разрыва с тем, от чего отказалась его душа. В глубине владеющей им «живой грусти» сохраняется вся поэзия утраченного, только преображенная, просветленная нравственной силой пережитого отречения и достигшая поэтому особой чистоты. Это состояние вообще неразлучно с поэзией оно проникнуто обостренным, чутким ощущением красоты мира, да и само от нее неотделимо. Поэтический строй переживаний как бы сливается с поэтической прелестью заросшего парка, старых лип, зеленой поляны, прелестью уходящего усадебного быта и «слабым, но чистым» звуком памятной Лаврецкому мелодии. Состояние героя в эти минуты сродни высшим проявлениям его любви —тем самым, которые были так близки
к стихиям музыки, к ее романтическому духу. Повествование так же лирически окрашено, эстетизировано и облечено в формы, родственные стиховым.
Решающая роль в постижении и оценке изображаемого опять, как и в эпилоге первого тургеневского романа, принадлежит поэтическому слову, насыщенному символическими обертонами. И это опять — окончательное постижение и окончательная оценка, выходящие за пределы того, что предстает читателю в данный момент. Обнажается смысл всего прожитого и пережитого героем, открывается значение того, что несет в себе его духовный опыт. Стилистический скачок почти так же ощутим: когда немолодой помещик, хозяин и домосед, вдруг назван «одиноким, бездомным странником», это придает ситуации легкий, но заметный метафорический оттенок. Речь повествователя, как и в «Рудине», сразу же ритмически организуется и сразу же приобретает семантические признаки, заставляющие вспомнить о стиховой лексике и фразеологии («...На этом дорогом месте, перед лицом того дома, где он в последний раз напрасно простирал свои руки к заветному кубку, в котором кипит и играет золотое вино наслажденья...» и т. п. — VII, 293). Энергия метафоризации усиливается внутренним монологом героя, где речь идет об участи его поколения — «отыскивать свою дорогу, бороться, падать и вставать среди мрака» (там же). Вслед за тем звучат более прозаические определения: «Мы хлопотали о том, как бы уцелеть — и сколько из нас не уцелело!» (там же); но и в этих словах ощутим тонкий метафорический призвук. Образуется ассоциативный ряд, как .бы возвращающий читателя к лирико-символическому подтексту «Рудина», к уже знакомым этому читателю многозначительным мотивам «дома» и «дороги», «приюта» и «странствия» — с их контрастными смыслами, .сосредоточенными в противопоставлении счастливцев, сидящих «под кровом», «бесприютным скитальцам», отыскивающим путь во тьме. А вместе с этой высокой трагической антитезой в повествовании оживает чрезвычайно важная для Тургенева мысль о возможности придать «вечное значение временной жизни человека», оживает и связывается с нравственными исканиями Лаврецкого, с найденной им устойчивой жизненной позицией, с его окончательно определившейся теперь судьбой.
Собственно, и завершается монолог отзвуком одного из главных символических лейтмотивов «Рудина». В последней фразе Лаврецкого почти всегда отмечают слова «бесполезная жизнь» и как-то не слышат звучащее рядом с ними слово «догорай!» А между тем «бесполезная жизнь» (к вопросу о смысле слова «бесполезная» мы еще вернемся) ассоциируется именно с горением, и эта ассоциация ведет не только к поэтике песен или романсов, но и темам «пламени», горящей и догорающей «лампады», которые символизировали в «Рудине»
человеческую жизнь, обладающую высоким духовным смыслом.45
Словом, отказ от стремления к счастью вовсе не означает в новом тургеневском романе омертвения души, застывающей в безразличии ко всему живому. Для многого душа героя действительно умирает, но эта «частичная» смерть открывает перед ним возможность иной жизни, более возвышенной, свободной и бескорыстной.
В исторической эволюции русского общества Тургенев обнаруживает громадный, на первый взгляд даже непонятный в своей неожиданной резкости, скачок. Детей воспитывают так, что следует ожидать их превращения в людей ущербных или пустых и ничтожных. А вопреки всему этому вырастают люди самобытные, глубоко нравственные, живущие интенсивной и богатой духовной жизнью. Не борясь, не протестуя против враждебных им обстоятельств, люди эти при всем том неизменно остаются верными себе, ни в чем внутренне не поддаваясь господствующим законам и понятиям среды, не подчиняясь порабощающим человека инстинктам и страстям. Такая неожиданность в какой-то мере была уже привычной для читателя, коль скоро речь шла о Лизе Калитиной. Этот образ явился «следующим звеном» в цепи героев, начатой Рудиным: читателю предстала еще одна исключительная, даже избранная личность, связанная с окружающим миром лишь отталкиванием от всего, чем этот мир, заинтересован или озабочен, и еще — особой, сверхличной чуткостью к подспудным потребностям народной жизни, способностью воплотить в себе эти еще неведомые большинству веления истории. Непривычной (и потому вдвойне неожиданной) была причастность к историческому скачку как будто бы вполне «обыкновенного» Лаврецкого. Такого тургеневский роман еще не знал. Исключительное сошлось с обыкновенным; обычно разделяющая их у Тургенева грань оказалась относительной, и то, что прежде воспринималось как особая принадлежность избранников истории, теперь изображалось как достояние целого поколения (недаром рудинское «я», звучавшее в исповедальных монологах первого тургеневского романа, сменилось характерным «мы» в последнем монологе Лаврецкого). Преобразился целый общественный пласт, обновилась целая культура.
Совершившийся нравственный переворот подобен чуду: между «отцами» и детьми — целая бездна, и образовалась она в течение каких-то нескольких лет. Но чудо оказывается объяснимым. Его основу составляет воссоединение дворянской культуры
45 Позиция и судьба героя недаром возвышены в собственно поэтической форме, нейтрализующей (как неуместные) претензии практического порядка. Ясно, что идея самоотречения важна для Тургенева независимо от любых претензий, которые к ней (даже по справедливости) можно предъявить. Идея эта все явственнее представляется самоценной: дело в ней самой, а не в каких-либо практических последствиях отказа от счастья.
с народно-крестьянской патриархальной нравственностью. Тургенев подчеркивает различие тех форм, которые принимает этот процесс в духовной жизни Лаврецкого и Лизы, но естественность и закономерность воссоединения противоположностей в обоих случаях очевидны. А воссоединяются именно противоположности, две коренные противоположности русской жизни, два во многом антагонистических, по мысли Тургенева, ее начала. Исходной точкой, от которой отправляется тургеневское художественное исследование, не случайно служит эпоха, непосредственно примыкающая ко времени знаменитого манифеста о «вольности дворянства».4 6_ Время это важно прежде всего как момент, когда дворянство перестало быть служилым сословием, необходимым государству, когда исчезли прежние юридические, политические и моральные обоснования крепостного права и последнее превратилось в рабство, в ничем не оправданный произвол. Вместе с тем это время, когда последствия петровских реформ уже отделили дворянство от общенародных религиозно-нравственных традиций, от общего с народом бытового уклада. Излагая родословную Лаврецких, Тургенев не стремится дать подробное представление обо всем этом, но основные черты целого исторического этапа обозначены четко. Автор «Дворянского гнезда» видит, что культурный разрыв и социальные противоречия между дворянским сословием и народом неуклонно нарастали от поколения к поколению. Тем важнее для него скачок, внезапно разрушивший эту закономерность. Тургенев показывает, что в середине XIX в., на уровне повседневной жизни обыкновенных людей, происходит нечто аналогичное рождению русской классики, появлению Пушкина или Толстого. Дворянская культура сближается с народной почвой, приобщается к ней и становится культурой подлинно национальной.
На уровне повседневного легко раскрывается тайна этой новой культуры. Она формируется в напряженных отношениях с жизнью, но возвышаясь над нею. И Тургенев стремится показать, что лишь на известной высоте над жизнью становится возможным то воссоединение противоположностей, которым создана классическая русская культура и которое сообщило ей колоссальную духовную энергию и внутреннюю напряженность. На любом уровне, лежащем ниже этой высоты, синтез не мог бы состояться: ему воспрепятствовал бы непримиримый
46 Старый слуга Лаврецкого Антон вспоминает, что прадед его барина Андрей Афанасьевич умер, когда ему, Антону «восемнадцатый годочек пошел» (VII, 192). В момент, когда развертывается действие романа (то есть в 1842 г.), старику «уже стукнуло лет за восемьдесят» (VII, 191). Следовательно, Антон родился около 1762 г., как раз в пору опубликования названного манифеста, а Лаврецкий-прадед достиг вершины богатства и могущества примерно в эту же пору.
антагонизм противоположных интересов и социальных целей двух основных сословий русского общества. Эта мысль Тургенева воплощается в сюжете «Дворянского гнезда» и во всем образном строе романа.
На глазах читателя складывается система ценностей действительно общезначимых и поистине незаменимых. Даже сохраняющийся сословный колорит новой культуры не ослабляет ее демократичности. Напротив, он лишь повышает ее универсальную значимость: дворянские привилегии, дворянская освобожденность от насущных забот, тяготеющий над дворянством грех рабовладения и другие особенности социального положения героев романа оборачиваются в «Дворянском гнезде» особой тонкостью, особой поэтичностью к особой возвышенностью их душевной жизни. Так «под занавес», уже на исходе, обретает смысл весь завершающийся исторический этап, с его пороками, бедами и противоречиями. Все, что заполняло этот этап, оказалось не напрасным, потому что в конце концов, на пороге гибели патриархальной дворянско-крестьянской России, привело к рождению высочайшей культуры, вырастающей из неразрешимых противоречий общественного бытия. Но причастность к этой высочайшей культуре как бы отрезает человека от будущего. В эпилоге «Дворянского гнезда» это показано вполне определенно. Очевидно, что Лаврецкий отделен от надвинувшихся задач переустройства России непреодолимой нравственно-психологической дистанцией — отделен глубиной пережитого, отделен достигнутой им высокой отрешенностью от всего, с чем связана житейская напористость, жизненная хватка и т. п. Лаврецкий не питает никаких темных чувств к сменяющему его молодому поколению. Его благословение адресуется им, преемникам. Но нет у него с ними никакого душевного контакта и нет стремления обрести такой контакт.
А для них, приемников, как бы не существует все пережитое Лаврецким, все воспринимаемое вместе с ним имеет для них иной смысл. Старый парк, населенный для Лаврецкого воспоминаниями, в их глазах. —всего лишь удобное место для игр. Памятная ему скамейка для них всего лишь несколько покоробленных досок: поэтические мифы, живущие в сознании «старика», никогда не перейдут к ним. И еще одно: эти люди никогда не услышат и не узнают музыки Лемма. Эта деталь приобретает в эпилоге символическую четкость" и остроту: музыку Лемма слышал, знает, и помнит только Лаврецкий, и вместе с ним она уйдет навсегда.
Но ситуация у Тургенева такова, что все ценности предшествующего поколения действительно не нужны «новым Людям». Высота и обаяние духовности Лаврецкого и Лизы неотделимы от их мучительного жизненного опыта, от страшного прошлого, которое они искупили своими нравственными поисками и страданиями. Жизнь веселящейся на глазах Лаврецкого молодежи
явно складывается иначе. Над ними уже не тяготеет бремя вековых дворянских грехов и необходимость их искупления (намек на это в тексте эпилога достаточно ясен). Перед ними стоят некие задачи (об этих задачах как раз и размышляет Лаврецкий), но они еще и не пытались эти задачи решать. Их жизнь только начинается: они еще ничего не сделали, ничего не пережили, ни в чем не ошиблись и ничего не обрели. Их жизнь по-своему чиста, по-своему светла, и духовному содержанию жизни Лаврецкого или Лизы нет в ней места.
Лирическая формула «догорай, бесполезная жизнь!» точно замыкает ситуацию. Обретенное Лизой и; Лаврецким духовное богатство, по мысли Тургенева, оказывается не нужным для решения новых исторических задач и не может быть передано другому поколению. И даже самим героям оно уже ничего не может дать. В их жизни все уже разрешилось, все состоялось: жизнь их уже обрела свой нравственно-исторический смысл и к нему уже ничего нельзя прибавить. Новая ситуация смены поколений во многом резко отличается от предшествующей, обрисованной в предысториях Лаврецкого и Лизы, но в некоторых очень важных отношениях обе ситуации оказываются сходными. Опять перед . читателем преемники, которые не становятся и не будут наследниками своих предшественников. Сходство даже заостряется контрастом: в одном случае преемникам просто нечего наследовать, в другом — к их услугам наследие высочайшей ценности, но они объективно в нем не нуждаются. Преемственность поколений не оборачивается у Тургенева их духовной связью — за устойчивым повторением этого противоречия вырисовывается определенный исторический закон. Ощущение его присутствия в движении русской жизни отчасти проясняет знакомый нам намек на «трагическую судьбу племени», прозвучавший в письме К. С. Аксакову от 16 октября 1852 г. Мысль о трагизме русской истории, в начале 50-х годов еще не принявшая достаточно четких очертаний, теперь уже близка к . тому, чтобы их обрести. Одна подлинно трагическая особенность национальной судьбы, судя по всему, представляется Тургеневу очевидной: смысл, однажды обретенный русской историей, не наследуется последующими ее звеньями,, не удерживается и не передается русским обществом от поколения к поколению. На каждом новом этапе национально-исторического развития оно должно обретать свой смысл и свою цель заново, лишенное сколько-нибудь прочной опоры в предшествующих обретениях.
Сцена встречи двух поколений в эпилоге, окончательно прояснив этот трагический закон, разрешается своеобразным, по сути своей тоже трагическим, равновесием. Оно воплощает классический вариант трагической ситуации такого рода: перед нами две правды, по-своему законные и ценные, но их встреча не может привести ни. к объединению, ни к столкновению, ни к торжеству
одной из них. Такая ситуация, в принципе, исключает возможность дальнейшего движения сюжета.
Однако у Тургенева оно все-таки оказывается возможным. Достигнутое равновесие, умиротворяющий, казалось бы, явно заключительный по своей композиционной функции поэтический аккорд сменяются новым взлетом лирического напряжения. Автор сам акцентирует парадоксальность этого хода: «...что сказать о людях, еще живых, но уже сошедших с земного поприща, зачем возвращаться к ним..?» (VII, 294). Логически отсюда следует, что говорить нечего, и все-таки автор продолжает говорить: следует рассказ о поездке Лаврецкого в отдаленный монастырь, «куда скрылась Лиза», и об их встрече. Что же несет в себе этот второй (неожиданно «добавившийся» к первому) финал? Прежде всего — более высокую, близкую к собственно лирической степень абстрагированности изображения. Автор выходит сам и выводит читателя за пределы той системы художественных «координат», где актуальны социально- психологическая типичность героев, национально-историческая проблематика и т. п. Все это остается позади: перед читателем просто люди и «вечные противоречия существенности» (говоря словами Пушкина). Не менее важно то, что противоречие чувства и долга возобновляется с новой, сдержанной, но потому и более выразительной напряженностью. Лаврецкий, все-таки приезжает, в монастырь, чтобы увидеть Лизу, но смотрит на нее молча, ни в чем не нарушая запрета. Лиза проходит мимо, не глядя «только ресницы обращенного к нему глаза чуть-чуть дрогнули, только еще ниже наклонила она свое исхудалое лицо» (VII, 294). И тут же—обуздывающее порыв волевое усилие. «Пальцы сжатых рук, перевитые четками, еще. крепче прижались друг к другу» (там же). Это —уже отчетливо выраженный катарсис, «сложный разряд» противоположных чувств, которые развиваются в расходящихся направлениях, чтобы потом вдруг сойтись в «заключительной точке», в своеобразном «коротком замыкании», которое сольет и тем уничтожит их, но уничтожит ради плодотворной вспышки трагической красоты.47 Все это и происходит в концовке «Дворянского гнезда», где «короткое замыкание» противоположностей создает эффект приобщения 'к невыразимому: «Есть такие мгновения в жизни, такие чувства... На них можно только указать — и пройти мимо» (там же). Перед нами нечто подобное музыке Лемма, но в известном Смысле более высокое, чем она, потому что невыразимо прекрасное содержание воссозданных здесь переживаний принадлежит уже не искусству, а самой жизни.
Концовка обретает свой смысл на высоте общечеловеческого